Благословляю тебя. Умоляю тебя только об одном — не предай, не погуби душу свою. Я не напрасно встретил тебя. Я чувствую, что я послан тебе. Держись, Митенька, поелику возможно. Заканчиваю письмо — начался артобстрел. Работать надо. Отправлю это письмо с москвичом, журналистом Оскоцким — он послезавтра летит в Центр, конверт опустит либо в Самаре, либо прямо в Москве.
   Обнимаю. Христос с тобой. Котя.”
 
   Митя, пока читал Котино письмо, выкурил полпачки сигарет, прокоптился весь. Тер глаза кулаком. Поставил чайник на огонь, вскипятил себе чаю. Как не хотелось ему ухаживать за собой одному. Он не хотел есть, не хотел пить, не хотел идти в душ, мыться, раскладывать постель. “С золоченых тарелочек”, “в чисто застланную постель…” Он, без женщины, давно уже не занимался бельем. Так можно опуститься, Митя. Вернуться в дворницкий мрак. Ну и что, мрак, а зато там, рядом, были хорошие люди. Кто — люди?! Старая Мара?! Безрукая Сонька?! Да, Сонька, Мара. Да, Янданэ. И бедный Гусь Хрустальный, его где-то пришили, как Флюр сказал — Москва большая. Да, Москва большая, а жизнь опасная. Жить вообще опасно. Кирпич на голову может упасть. И никакой отец Михаил тебя не отпоет, не оплачет, не сотворит по тебе панихиду.
   Он бросил письмо на кухонный заляпанный, давно не убираемый стол, среди чашек, блюдец и фарфоровых чайничков со старой, уже заплесневелой заваркой. Закрыл глаза. Господи, если он умрет, сдохнет вдруг, — помяни его, разбойника, мафиозо, денежного мешка, наглого парвеню, авантюриста Митю Морозова, во Царствии Своем.
   Он лениво протянул руку. Взял дистанционник со стола. Нажал кнопку. Экран телевизора загорелся яркими лубочными красками. На экране расцветала, вспыхивала, гасла страшная кавказская война — бои за Грозный были в разгаре, солдаты пробирались к центру города, выкуривали боевиков из укрытий, отстреливали снайперов, а снайперы, затаившись под крышами, отстреливали солдат. Вот она, война. И зима. Снова война и зима. Зимняя Война — будет ли ей конец когда-нибудь?!
   И внезапно кадр переместился. Москва. Район Садового кольца — где-то у Красных Ворот. Взрыв. Взорвали большой жилой дом. Митя знал, помнил этот дом — громадный сталинский дом с аляповатыми, в завитушках, балкончиками, с высокими окнами, а внизу еще было бистро, и довольно вкусно готовили — он как-то, идя мимо, забежал перекусить: недурной куриный бульон, пожарские котлетки с косточкой. Корреспондент бесстрастно отснимал разломы стен, завалы, живые и мертвые окровавленные руки, торчащие из-под груды камней. В кадр попало перекошенное, страшное лицо оставшейся в живых матери. Ее ребенок, судя по всему, погиб. Она тянула руки к руинам. Вопящий рот, безумные глаза. Митя вздрогнул. Какие зеленые, цвета свежей июньской травы, были у нее глаза. Или это цветной телевизор смеялся над ним?!.. Он бессознательно нажал на кнопку дистанционника, переключая программу. По другой программе тоже говорили о взрыве. В районе метро “Новогиреево”. Взорвали большой жилой дом прямо напротив универмага “Новогиреевский”. Милиция, солдаты, бегущие, кричащие люди, носилки, санитары, воющие сирены “скорых”, слезы, вопли, тревожный голос диктора за кадром: за минувшие сутки в столице взорван уже третий дом… поступают сведения из разных городов России — из Екатеринбурга, Воркуты, Смоленска, Новосибирска, Иркутска… взрывы, взрывы… нам объявлена террористическая война… Митя провел рукой по лбу. Может, он спит?! Черт! Он стал, как бешеный, нажимать на кнопки, переключать программы. По всем программам шли новости. По всем каналам показывали развалины взорванных домов, плачущих и кричащих людей, воинские подразделенья, милиционеров при полном вооружении с отчаянно сжатыми губами, больничные палаты, полные раненых.
   Митя вскочил на ноги. Швырнул дистанционник. Его губы зашептали: не может быть, не может быть. Гады. Сволочи. Не может быть!
   “Все может быть, — сказал насмешливый женский голос, и он услышал его — внутри ли, снаружи. — Все может быть, Митя. Все уже происходит. А ты отказывался от легкой, сладкой смерти. Не хочешь подобру-поздорову — будет тебе со страданьем, со слезами, с кровью, с кромешным ужасом вокруг, а все равно будет”.
 
   Ночью он внезапно вскочил, включил свет — низко висящее бра над кроватью, подошел к книжной полке, выхватил книгу, которую боялся открывать, хотя Котя все время и просил его об этом, и сам, вслух, читал ему из нее. Новый Завет. Почему Новый?.. Все новое — хорошо забытое старое. Может быть, под его особняк тоже подложили взрывчатку, и сейчас рванет, и его тело вылетит в окно, разорванное на тысячу кусков. Он, дрожа, открыл книгу. Перелистал желтые старые страницы. Он купил это Евангелие на Арбате, у старого пьяницы с красным, как брюква, носом, мужику не на что было выпить, и он, поняв, что склонившийся над ним высоченный богач в отделанной бобровым мехом дубленке — желанный покупатель, затянул тоскливую жалостливую песню о том, что ребенок болеет, что престарелая мать уже не встает, а нужны лекарства, что дочь наркоманка, что он сам… ну неужели не купит, такой-то богатый!.. “Ведь это же настоящее Евангелие, все по-церковному, а для неграмотных — вот, сбоку, в колоночке, и русский перевод!..” — прокаркал пьяница, уповая на Господа: Господи, ведь Твое Евангелие продаю, будь милостив ко мне, заставь богача купить Твою книжку у бедняка, и я тут же подамся в лавочку или в чепок, тут же чекушку куплю!.. “Сколько?..” — спросил Митя. “Триста”, - глазом не моргнув, ответил алкаш. “Рублей?..” — переспросил Митя. Пьяница вытаращился на него, как на придурошного. Митя протянул ему две пятисотрублевки. Когда он уходил с книгой под мышкой, пьяница крестил его безостановочно, мелко, будто солил, и кланялся ему вслед, и бормотал, и плакал, и благословлял.
   Он открыл Евангелие от Иоанна на той самой странице, которую Котя, чуть не плача от умиленья, читал ему вслух еще тогда, когда они вернулись из Ипатьевского монастыря. Он стал сам читать вслух. Его губы задвигались. Его тихий голос наполнил комнату. Ему показалось — за стенками, за окнами, далеко, зазвучали невидимые трубы.
   — Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу. Истинно, истинно говорю вам: раб не больше господина своего, и посланник не больше пославшего его. Куда Я иду, туда вы… не можете прийти… — Голос его сорвался. Сошел на шепот. — Заповедь новую даю вам, да любите друг друга… По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою… А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете…
   Он умолк. Путь. Разве кто из живущих на земле знает путь. Вот он встал на путь, на который он хотел встать. И куда он его привел?.. Да привел ли?.. Может, он, Митя Морозов, уже давно разбился и лежит на дне пропасти, а ему все кажется, что он движется, идет, дышит, делает дела?.. Бог. Что такое Бог? Он, по сказкам этим древним, где-то там, наверху, в небе, в облаках. Фу, какие детские сказки. Он не там. А где Он? А этого никто не знает. Может, Он — в нас. Внутри нас. И мы можем с Ним беседовать. И если он, Митя, вдруг скажет, крикнет: Бог!.. где Ты!.. хочу Тебя видеть, знать, что Ты — есть!.. — может, Он возьмет — да и выйдет, явится ему, маленькому, насквозь просоленному страшным грехом?..
   А слабо тебе, Митька, крикнуть. Слабо.
   Так нет же! Вот тебе, трус! Я крикну! Назло всем!
   Назло — себе…
   Он набрал в грудь воздуху. Крикнуть хотел. Вышел — шепоток.
   — Бог… где Ты… дай мне знак… Тебя нет… докажи, что Ты — есть…
   Тишина. Упорная, мертвая, всесильная тишина.
   И в этой кромешной тишине, где-то далеко, в темном ночном воздухе, над Митной головой, под потолком, раздался всхлип. Тонкий, жалобный ребячий всхлип. Будто кто-то горько плакал, сокрушался, но не хотел, чтоб его услышали. И еще раз. И еще.
   А потом возник тонкий, нежный звук. Тянулась одна нежная скулящая нота плача. Нечеловеческого, тончайшего, как паутинка, плача — тонкое, как волос, рыданье, небесная скорбь. И в углу, там, где стоял шкаф с книгами, начал разгораться слабый свет. Свет усиливался, превращался в слабое нежное сиянье. До рассвета было еще далеко, да и окно прорезало стену совсем в другой стороне. Митя, сидя на кровати с Евангелием в руках, почувствовал, как у него волосы встали дыбом. О, больше никогда он не будет глядеть бездарный ящик, все эти бестолковые фильмы ужасов, все эти бесконечные триллеры, где сплошняком — выстрелы, кровь, выстрелы, вот такой неведомый потусторонний свет из темных ночных углов, женские крики, мужские проклятья. Господи! Как ему страшно. Господи, как же страшно, как холодно ему.
   — Господи, Ты ли это, — дрожащим голосом сказал Митя и замер. Он слушал — что донесется извне. Он слушал себя. Он боялся смертельно. Сиянье ярчело. При свете, льющемся из угла, он мог бы прочитать страницу. Он дернул за шнур, бра погасло. Сиянье стало сильнее. Митя поднес Евангелие к лицу и стал медленно, запинаясь, дрожа, читать:
   — Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой — виноградарь. Всякую у Меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает; и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода. Я есмь лоза, а вы ветки; кто пребывает во Мне… и Я в нем…
   Он еще раз, шепотом, повторил: и Я в нем, — и, не отрывая взгляда от сиянья, что росло и мощнело, подумал: Он — во мне, — как это может быть?.. что за бабушкины сказки!.. — и прочитал дальше, про себя, глазами: “Кто не пребудет во Мне, извергнется вон, как ветвь, и засохнет…” Вскочил с кровати. Захлопнул книгу. Пошел прямо, лицом на таинственный свет, сочащийся из ничего, ниоткуда, и снова нежный, на тонкой еле слышной ноте, будто бы детский плач остановил его, предостерег, ударил тонким ангельским копьем в сердце.
   И тогда он услышал.Он услышал — и подумал: я схожу с ума. Да, конечно, я схожу с ума, а как же иначе?.. ведь только сумасшедшие видят и слышат — такое…
   Он услышал голос. Голос говорил ему мерно и скорбно, Мите казалось — не по-русски, но отчего-то он понимал все до слова, хотя речь лилась знойно, медно и пустынно, будто на неведомом, забытом пустынном языке:
   — Ты же слышал, Митя, ты же слышал: раб не больше господина своего. Если Меня гнали — будут гнать и тебя, Митя. Ты можешь грешить и дальше, можешь убивать и предавать, можешь грабить и накоплять сокровища, но ты не будешь иметь прощенья, извинения во грехе своем. Ты не веришь в Меня, Митя?.. Ты не веришь в Отца Моего?.. Тебе будет свидетельство. Ты узнаешь. Не сейчас; ибо люди хотят все узнать, услышать здесь и сейчас. Они хотят быть счастливыми на земле — здесь и сейчас. А им дано будет счастье только тогда, когда они отрекутся от себя во имя Мое и навек пребудут со Мною. Ты пошел по пути, Митя, но путь твой уводит от Меня. Тебя уводит от Меня искуситель, он же и Меня искушал, — но Я был сильнее, ибо я рожден от Отца моего, а ты рожден, чтобы увидеть Меня, но ты слеп еще, и повязку с глаз не снимаешь — боишься, не хочешь… Сними повязку, Митя! Ты убил — покайся! Ты был жаден, ты грабил, ты опять убивал — покайся!.. Ты не веришь, что Я есть, Митя?!.. Сними повязку с глаз… сними повязку!..
   Он мазнул рукой по лицу. Обхватил руками голову. Заткнул пальцами уши. Стал раскачиваться взад-вперед. Закричал сам себе: я пьян!.. я пьян… Он был трезв как стеклышко. Он дрожал, как в приступе малярии, и его зубы стучали друг об дружку. Упал головой в скомканное одеяло. Забился, как припадошный. Когда он поднял от подушки голову, свет померк. Он огляделся. Пустая тихая комната. Занавеси на окнах. Одинокая звезда горит алмазом сквозь стекло.
 
   Ему позвонил Бойцовский. Он услышал в трубке циничную, пропитанную скрытым смехом, странную речь. Бойцовский был будто под шофе — подозрительно бодр, дьявольски весел. “Мы все делаем как надо, Митя. Ты понял, что мы все делаем как надо?! Кто захочет нам помешать — тому глаз вон. Они… захотели нам помешать?! Гляди, что выходит. Мы, только мы, и никто больше, купили гибель этой страны. И мы дорого заплатили. Если только кто переплатит, как на аукционе, покроет нашу ставку — ну, тогда мы умоемся”. Митя бросил трубку. Зазвенел его сотовый. Митя взял сотовый и отчетливо сказал: “Я выбыл из игры. Временно. Не звони мне больше. Я схожу с ума”.
   Он бросил на диван сотовый, зажмурился, упал лицом в подушку, вышитую Изабель. Золотая жесткая нитка царапнула ему щеку.
   Он знал о том, что представители тайного Мирового Правительства заседают рядом с ним, здесь, в Москве, в штаб-квартире на Тверской — Бойцовский ему сам об этом сказал; не иначе, Борис был пьян, по трезвянке он бы никогда не выболтал этого, даже Мите. Эмиль промолчал, но Митя знал, что Папаша тоже был там. Заседайте, милые. Вы, возможно, победили. Россия давно уже — страна безумцев, захвативших власть, думающих, что они самые умные, самые хитрые, самые богатые, самые могущественные. Россия сходит с ума. Россия — сумасшедшая. А она думает — она царица Мафии. С виду это, конечно, так. Но все это делириум, все это палата для буйных. Жемчужные ожерелья сорвут с груди, норковые шубы сожгут на площадях. Еще немного вы продержитесь! Еще немного мы… продержимся…
   В России власть преступников, да. Но сами преступники достойны жалости. Ты сам достоин жалости, Митя, но это понимает лишь один только Котя, больше никто. Котя, только бы не убили тебя. На мне твой крестик, на мне образок моего святого, хоть я и не верю ни черта в эти побрякушки. Ты в них веришь — мне этого довольно. Митя выходил на улицу — там в глаза ему, в лицо, искаженное приближеньем сумасшествия, бросались угрюмые лица нищих под землей, в метро, баянистов, распяливающих баяны, голосящих “На сопках Манчжурии” и “Прощанье славянки”, а то и “Синенький, скромный платочек”; там ему под ноги катились мальцы в отрепьях, с пустыми жестяными барабанами на груди, поющие: “Захотел воды Исус — а ему дали уксус!.. Захотел воды Исус — а ему дали уксус!.. Посмеялися над ним, над Господом дорогим… Вы подайте деньгу мне — будет лучше же себе!..” — там на перекрестках, близ хлебных ларьков, стояли милого, приличного вида седенькие старушки, ознобно кутающиеся в ангорские, в оренбургские шали, и они протягивали руку, они умоляли — неслышными губами, прозрачными, полными слез глазами: “Дайте денежку!.. Дайте денежку!.. На хлебец!.. Пожалуйста!..” — и Митя, отвернувшись от них, ибо их плывущего, слезящегося взгляда нельзя было перенести, лез в карман, вынимал любое, что там моталось — баксы ли, рубли. Старушки чуть в обморок не падали от вида долларов. Крестили Митю, как святое виденье. “Спасибо, батюшка!.. Ты один среди богатых такой добрый!.. все — жадные…” Жадность. Что такое жадность. О, Митя, ты прекрасно знаешь, что такое жадность. Ты испытал это чувство, когда Бойцовский поманил тебя пятьюстами миллионами. Ты не мог побороть его, справиться с ним. Ты поддался ему. И, поддавшись, ты предал друга. А друг — там, под пулями, любит тебя и благословляет. Что это?! А это, Митенька, схожденье с ума такое. Оно мучительное. Оно совсем не мгновенное: раз — и сошел, и легко тебе и блаженно, и босиком ты идешь по снегу. Так не бывает. Все происходит медленно, страшно. За все надо платить. За освобожденье души — втрое.
   Митя срывался с места. Заводил свой “мерс”. Ехал — отчего?.. какая муха его кусала?.. — на черные рынки Москвы: в Щелково, в Черкизово, в Салтыковку. Бродил меж лотков, заваленных дешевыми восточными — турецкими, китайскими, тайваньскими — товарами. Глядел на “челноков”, часами, днями топтавшихся на морозе, выручавших — сколько?.. ровно столько, чтобы прокормить семью, да и то не всегда. Глядел на их обмороженные, красные лица; на красные, обтянутые ветром руки; на красные от водки глаза — торговцы все время прикладывались то к бутылочке с водочкой — чтоб согреться, то к термосу, где плескался горячий кофе пополам с коньяком. Ах, седая блестящая Лора, тебе и не снился, сука, такой вот заработок. Каждому — свое?! Да, каждому свое. Митя, кряхтя, покупал у “челнока” то красивое женское платье, то дубленку-разлетайку, то махровый халат — заворачиваться после ванны. Кому, какой женщине он все это накупал?.. А никакой. Она мерещилась ему и тут же исчезала во мраке. Она убегала от него. Ева убегала от Адама, опрометью бежала из его никому не нужного Рая, а Рай уже был охвачен пламенем, уже был в кольце огня, и орудия лупили дальнебойными, и самолеты гудели над затылками неистово, и, гляди не проходи мимо дома, он заминирован!.. — прямо за его спиной рушился, оседал наземь дом, и крики неслись к небу, и зимнее солнце сверкало ослепительно, а ночью незрячие от слез глаза кололи длинными иглами звезды.
   Рынки, рынки!. Черные рынки, рынки, где продавали людскую еду… Митя забредал и туда. Митя ходил, хмурясь, глядя с высоты своего каланчевого роста, на развалы хурмы, на алость разломленных гранатов, на распилы мерзлого мяса, на зеленые стручки маринованного перца в берестяных туесах, на горы грецких орехов, на красные — снова красные, с грязными ногтями, в цыпках — замерзшие грубые руки торговцев, что торговали людской едой, без которой человеку не прожить и дня… А если не есть совсем?! Митя кивал: мне горбуши взвесьте, пожалуйста, и найдите с икрой. Да как же я в нее влезу, господин хороший?!.. — весело кричала торговка, красноносая девчонка с челкой до бровей, в белых испачканных чешуею нарукавниках, грея руки у рта, — только разве разрезать!.. Разве узнаешь, что у рыбы внутри!.. Митя бросал купленную рыбу в сумку. Разве узнаешь, что у мафии внутри. Разве узнаешь, что у страны, чреватой ужасом, внутри. Что у будущего внутри, ты, жалкий человек, разве узнаешь.
   Митя, как зачумленный, как неприкаянный, брел на вокзалы, бродил вечерами, ночами, как если б он сам был бомж бесприютный, по площади Трех Вокзалов, забредал то на Казанский, то на Ленинградский, а вот он и Ярославский, его родной, — его, сибирский, восточный, на его перрон он спрыгнул когда-то с владивостокского скорого. Он глядел на нищенок, ночующих в теплых вокзальных мраморных углах — их шпыняли, били резиновыми дубинками милиционеры, делая зверские лица, орали: “Встать!.. Здесь нельзя спать!..” Нищенки вставали, испуганно убегали, подобрав юбки; милиционеры держали за загривки опустившихся, обмотанных чудовищным тряпьем, грязных и пьяных мужиков — жителей подворотен, ах, им тут тепло, рядом с буфетом, рядом с запахом съестного?!.. в шею их!.. в шею!.. Дубинка тяжело опускалась на ребра, на плечи, на спину и так забитого жизнью, властью человека. Мир тебя заклевал; мир — ворона, ты — гнилая корка. Птицы расклюют — и не заметят… “Сволочи!..” — закричал избитый бродяга, шатнулся и упал — на мраморный, блестевший чистотою пол вокзала. И люди, задумавшие ехать куда-то, спешащие мимо с баулами и чемоданами, равнодушно смотрели, как грязный человек, скрючившись, лежит на мраморе и плачет, и отворачивались — это было не их дело. Да, не ваше собачье дело это было, господа.
   Митя шел, шел все дальше по Москве — шел каждый день, живя особой, сумасшедшей бродяжьей жизнью; он ничего не понимал; он знал — в Москве есть притоны — в одном, бандитском, на Таганке, ему довелось побывать, — что в Москве есть ночлежки, и там ночую те, кому негде приклонить голову; Сын Человеческий не знает, где приклонить голову, и богатый человечек строит ему ночлежку, снимает ему теплый душный зальчик, грязную каморку, берет за ночлег копейку — а какая она, копейка за ночлег?.. большая?.. маленькая?.. ночуют бедняки — значит, по карману… Его внес ветер ночного огненного безумья в маленькую ночлежку для бедных на Малом Каретном, близ сада “Эрмитаж”. Он увидел ряд кроватей, как в больнице или в лагере, вытертые верблюжьи одеяла, плоские, будто вагонные, подушки. На кроватях лежали люди. Некоторых трудно было назвать людьми — язык не поворачивался. Митя с сожаленьем, страхом, перебарывая рыданье, глядел в зажмуренные, скованные безумным сном лица на серых подушках. О, наволочки со штемпелями; о, несчастная, сырая обувь у кроватей и посушить негде. Его лицо каменело. Он широко крестился. Дежурный, берущий деньги с бомжей, испуганно и недоверчиво смотрел на его богатую дубленую черную куртку, на бобровую шапку, сдвинутую на затылок, на страдальчески сморщенный, потный лоб. “Вам… переночевать?..” Митя сам не знал, что с ним. Он хотел бы бухнуться тут же, на одну из этих жестких утлых кроватей, уснуть сном без просыпу, черным сном без сновидений. Сам себя не понимая, боясь, пугаясь сам себя, он подходил к дежурному, совал ему в руку триста, пятьсот долларов. “Купите сюда новых одеял… теплых…” Резко поворачивался, уходил, убегал. Сбегал по лестнице, как вихрь, вырывался наружу, в снег и вой метели. Какое тяжелое билось в груди сердце. Как большая чугунная гиря. Как каменный копер, бьющий в ветхие стены.
   И, выйдя на улицу, в пургу и ночь, он садился на корточки рядом с сумасшедшей старухой, восседающей в булочной на ящике из-под вина, и вынимал из-за пазухи купленную в киоске дешевую пиццу, и разламывал, и совал ей в руки, и плакал, и ел вместе с ней. Старуха шамкала беззубо, таращилась на него, как на придурка: богач такой, а рядом с ней в снегу сидит!.. Митя ел, глядал на старуху, плакал. Вьюга выжигала ему глаза. Снег так искрился, что глазами было больно, и они слезились, как от резаного лука. Как это Котя говорил, ты же помнишь: кто никогда не ел своего хлеба со слезами… Что это с ним, Боже?! Да нет, все просто. Все замечательно. Он сходит с ума — только и всего.
   И, поднимаясь, даже не отряхнувшись от снега, вывалив последние деньги на ладонь нищей старухи, он снова шел по улицам, по роскошным, красивым улицам Москвы, мимо изящно, стильно отделанных — о, что за дизайн!.. какой евроремонт!.. — сверкающих безумными рекламами домов, а на первых этажах располагались кофейни и бары, модные салоны и фешенебельные магазины, шикарные рестораны и отчаянные казино, где каждый, о, каждый мог попытать счастья, а также несчастья; и он глядел на этот блеск, на гладкие стекла витрин, на фигуры великолепных холодных манекенов, что стояли за стеклами, на жемчуга на их картонных мертвых шеях, на гигантские макеты пузырьков модных духов, на немыслимые наряды, на шелково отливающие, с небрежным расчетом брошенные напоказ ткани — о, это духи от Нины Риччи!.. а этот костюмчик от Версаче, не правда ли, как мило!.. — а эти жемчуга, ведь они же настоящие, они не поддельные, их выловили ныряльщицы, ама, близ берегов солнечной Японии, на Хоккайдо, на Хонсю… — он шел мимо тупорылых шуршащих народом, как мышами, маркетов, где “дубленки круглосуточно”, где “ночью — самые низкие цены”; он шел, и сиянье широких витрин вызывающе обдавало его, ослепляло, и он закрывал глаза рукой, и он глядел в сторону, вбок, — а рядом с витринами снова сидела она, нищая старуха, подняв умоляющие глаза, протягивая просящую руку, и слезы текли из слепых глаз, и он видел — это была старуха Голицына, и он шептал: простите, Ирина Васильевна, простите меня, простите, простите, — а метель взвихривала мех его шапки, трепала полы дубленки, била его по щекам, по глазам: гляди, гляди на свое богатство, богатый, и на свою бедность, бедный, гляди, не отворачивайся.
   И он не выдерживал, он отворачивался и кричал, и крик поглощала ночь, и вьюга заметала его, и публика, шедшая мимо него по Тверской ли, по Садовому ли, по Арбату, пожимала плечами: вот еще один умалишенный, почему их не забирают психбригады, да сейчас ведь весь мир с ума сошел, дорогая, да, дорогой, а жаль человека, прилично одет, видать, из обеспеченных, да нет, он просто напился, упился до чертиков, у, вот так все они, богатеи, нажрутся и веселятся, творят что хотят.
 
   Он начинал сходить с ума по-настоящему.
   Он не мог оставаться один в доме. Он включал свет, везде зажигал свет — ему надо было много света вокруг, чтобы горели все люстры, все лампы, торшеры, бра, светильники; он даже зажигал свечи — еще те свечи, что подарил ему Котя, что он сам покупал в их с Котей блужданьях по московским храмам. Если он оставался в темноте, его начинала колотить неистовая дрожь. Он пробовал заглушить дрожь коньяком — она не проходила. Он включал везде свет и закрывал глаза, бросаясь ничком на диван, пытаясь уснуть при свете. У него все болело внутри, болела голова, раскалывалась от боли, как орех. Будто в голову выстрелили, и ранка в черепе не зарастала, все не затягивалась, и боль снаружи просачивалась внутрь, сквозь черную кровавую дырку. Он слышал — шаги. Кто-то входил в комнату. Кто-тг входил к нему. “А-а!” — кричал он страшно, соскакивал с дивана. Пустота. Тишина. И стоило ему снова рухнуть на подушки, вышитые золотой ниткой, как шаги слышались снова, и, не открывая глаз, он уже знал — перед ним в комнате стоит Изабель.
   “Изабель, это ты?.. это ты, я знаю…”
   “Это я. Это я, Митья”.
   “Зачем ты пришла?!.. Я боюсь тебя… уходи… Ты пришла, чтобы забрать меня?!.. я еще не хочу… мне еще рано!.. уйди, молю!..”
   “Это я бойся тебья, Митья. Твой друзья убиль менья. Убой.”
   “Какие… друзья?..”
   “Я знать… я догадайся, какой. Я не видеть, кто… в театр быль так темно… но я все равно знай — это твой друзья…”
   “Изабель!.. Я клянусь тебе — я не знаю, кто это!.. Я не желал твоей смерти… я же не мог нанять киллера, чтобы убить тебя!.. Это же сумасшествие полное!.. это безумье… это кошмар…”
   Она наклонялась к нему, лежащему на диване, зажмурясь. Он слышал ее легкое дыханье. Он чувствовал запах ее волос. Она протягивала руку, и легкое тепло руки достигало слабым веяньем Митиного искривленного лица. Он так дрожал, что скрипели пружины дивана, будто он занимался с кем-то любовью.
   “Я знать, ты не хотель, чьтоб я умирай. Я хотель всьегда жить. На ньебесах тоже есть жить, Митья”.
   Он протягивал руки. Только коснуться ее, коснуться хотя бы раз. Неужели это правда, и в мире все живое, и никуда ничто не исчезает, и ничто не появляется из ничего. Что такое смерть?! Он не знает. Да знает ли кто из живущих.