Зеленые, похожие на длинные сливины глаза из-под маски вперились в него. Митя стал как вкопанный. Он не мог отвести от девушки в черном платье взгляда.
   — Я хочу эту девушку, — упрямо сказал он. — Мы же с тобой богаты, Папаша. Баснословно богаты. И мы можем позволить себе все что угодно. Я хочу сегодня, сейчас именно эту девушку — и никакую другую. Thausend dollars, darling, yes!.. Все, я купил тебя!..
   Он властно просунул руку под локоть девицы. Через черную колкую шерсть его обожгла ее горячая рука — будто бы он прикоснулся к горящему полену в костре.
   — Andiamo, — рыжекудрая обернулась к нему, прижала его руку к своему боку локтем, и он почувствовал нежность голой кожи сквозь ажурные дырки, торчащее, вздымающееся в частом дыханье ребро. — Andiamo, caro. Noi siamo felice, quando siamo ansieme.
   Они пошли под руку, не отрываясь друг от друга, по узкому венецианскому тротуару, с которого так легко было упасть в канал, если ты шел выпимши или мог зазеваться. Эмиль с другой путаной плелся за ними. Девицы явно вели их либо в отель, где снимали номера для встреч, либо к себе домой, либо в похабную заштатную тратторию, где нищий владелец сдирал с девочек плату за закуток, где те работали, отстегивая ему баксы, лиры, фунты, франки. Ну так и есть, кабак. Только плохого пошиба, не “Пимпинелла”. Пахнет пережарками, острым томатным соусом; за столиками народ, одетый отнюдь не фешенебельно, сидит, мрачно жует, наворачивая на вилки, длинные желтые спагетти. Итальяшки умеют готовить тесто для спагетти без яиц, Эмиль ему объяснил. А все равно вкусно.
   Митя чувствовал, как возбужденье охватывает его, поджигает со всех сторон. Он чувствовал неведомый дикий страх, смешанный с неистовым желаньем. Если б было можно, он повалил бы эту девицу в черном прямо на стол в трактире и изнасиловал бы прямо тут, на глазах у почтенной угрюмой молчаливой публики, жрущей и пьющей. Надо соблюдать приличья, обряды. Какие, к черту, приличья. Сейчас она заведет его в номер, и он сорвет с нее одежду. И с себя тоже. Он чувствовал, как мучительно, невыносимо налипла на нем одежда, как ему охота скорее остаться голым, пьяным от вожделенья, дрожащим и жестоким, вонзающимся в тесто женского дикого, разъяренного и огненного тела. Итальянские проститутки, верно, пламенны. И имя у нее такое — Фьямма. Ну, сейчас она покажет ему… и он покажет ей… тысячи не жалко… если она захочет — он даст ей еще… и еще повторит…
   — Перекусим еще?.. перед сраженьем… — Эмиль подмигнул Мите. Его обвислые щеки залоснились, усики над губой торчали победоносно. — Порцию равиолей… и вина с Капри… для поднятия мужского тонуса, а?..
   Митя помотал головой: вы ешьте, я уж как-нибудь перебьюсь. Девка Эмилья, усаживаясь за стол, стащила маску. Под маской у нее оказалось загорелое скуластое лицо, полные губы, чуть раскосые глаза; она явно была с примесью негритянской крови — или, может быть, тайской, малайской. Пикантная штучка. Пусть лопают свои равиоли. Эмиль — чревоугодник. Да какой из него мужик. Он с Лорой не спал уже годами. Поглядим, какие чудеса сотворит с ним эта венецианская халдушка.
   — Давай, давай, топай, мальчик!.. Приятных вам объятий!.. А что, — хлопнул Эмиль себя по лацкану пиджака, — сотовый у меня с собой, позвонить сейчас Лоре в Москву, ха-ха!.. сообщить, где мы ошиваемся… эх, как же хорошо на свете без жен, как они мешают, как надоели… и без них вроде бы — нельзя… за вас, дорогие!.. я поднимаю этот бокал мартини!.. Митька, только не женись, если она даже очень понравится тебе!.. я сам выберу тебе жену — хорошего рода, к примеру, из Риджино, из Аль Капоне, а-ха-ха-ха!..
   Девушка в черной маске крепко взяла его за руку и повела. Митя ощущал под ногами щербатые ступени шаткой деревянной лестницы. Ему казалось — он попал на сотни лет назад. Они вошли в грязную, замызганную комнату с камином. Деревянные, оплетенные лозой стулья стояли около широкой низкой кровати, на которой валялась старая, вытертая шкура огромного волка. Где они только его отловили. В каких лесах. В Альпах, что ли. Да это же далеко на севере. Ну и что, охотники отстреляли, освежевали тушу, шкуру выдубили и высушили, в Венецию привезли. Девица подошла к нему и стала грубо, как мужик, расстегивать пуговицы на его пиджаке, рубахе. Это не он ее, а она его раздевала, и оторванные пуговицы и застежки летели в стороны, и губы ее под маской изгибались насмешливо, плотоядно.
 
   — Фьямма, Фьямма… погоди… ты же измучаешь меня… О, черт, она же ничего не понимает… о, как с тобой хорошо… you are… beautiful…
   Они сплетались на волчьей старой шкуре, голые, раскаленные, как раскаленный жидкий металл в доменной печи. Они лились горячей лавой, снова застывали, прижавшись друг к другу, сплетясь в безумном, страшном объятье. Она то подползала под него, то вскакивала на него верхом; она встала ногой на волчью оскаленную голову, согнув ногу в колене, и он, снизу, видел ее разверстое чрево, пух рыжих волос, обрамляющих красную, переливчатую, полную его вылившейся в крике и содроганьях влагой, жадную плоть, живую пещерку, раковину. Раковина. Мидии. Он вспомнил мидий, и как разламывал их грязными, черными, немытыми пальцами мальчишка в траттории. Фрутти ди маре. Он поднял голову. Припал губами к соли, влаге, трепещущим складкам горячей кожи. Она сжала ногами его голову, закрыв глаза, ощущая его жаркие губы, ласкающие ее горящее неукротимое нутро. Он не надевал на себя бездарный резиновый колпак. Она может забеременеть. Ну и отлично, родится итальянский ребеночек. Дитя куртизанки. Ее губы усмехнулись, отдули ото рта черные кружева. Она так и не сняла маску. А он и не настаивал.
   Она упала на него, он снова проник к нее — глубоко, властно. Да, он изголодался. Он соскучился. Он еще не умер, не сдох; он еще хочет жить. Какая женщина. У него никогда не было так. Нет, было. Не думать об этом! Не думать! Иначе он провалится снова в бездну, в черную, пустую бездну, будет падать, цепляясь руками за звезды, за черный ветер…
   Он стал толкать ее в чрево все сильнее, все жесточе; не прошло и пяти минут, как он опять забился в дрожи наслажденья, будто в падучей. Его губы искривились, по лицу ручьями тек пот.
   — Fiamma, you are grandious woman…
   — Не трудись, — услышал он внезапно над собой, в потном любовном мареве, чисто говорящий по-русски насмешливый голос. — Не трудись говорить по-английски. Ты устал. Отдохни. Теперь я поговорю с тобой. Нам есть о чем поговорить.
   Она спрыгнула с него. В одну секунду, молниеносно, оделась. Черное платье снова сидело на ней, как влитое. Черная маска прилипала к вискам. Над губой выступили капельки пота. Щеки горели розово-малиновым, горячим румянцем.
   — Моя тысяча, щенок!
   Он привскочил с постели. Его нога скользнула по гладкой серой, жесткой волчьей шкуре. О эти сволочные русские девки, везде они, во всех борделях бедняги Европы. Осадили все, что можно. Спасу нет. А он-то, дурак, думал — ах, венецианка, он спит с итальянкой. А это просто еще одна русская шлюшка приволоклась сюда на заработки. Ну и зашибает же она, надо думать. Дорого себя оценивает. Такие наивняки, ротозеи-туристы, и попадаются. Руссо-туристо, Тарталья-каналья. Он, осклабившись, потянулся к джинсам, вытащил две зеленых бумажки по пятьсот долларов. Хорошо тебя надули, старичок. А что, она совсем даже неплоха в постели, эта Фьямма… Наташка, небось, или там Катька. Он швырнул ей деньги. Она с проворством обезьяны подобрала купюры, задрала юбку, засунула под черный гладкий чулок.
   — Благодарствую. — Улыбка зазмеилась под маской. — Хотя… ты мог бы раскошелиться, мальчик. Тебе ведь понравилось спать со мной.
   Он, сидя голяком на кровати, зло окинул ее взглядом.
   — Я заплатил тебе так, как мы договаривались! Не вымогай!.. итальянка…
   Он, скривившись, сплюнул на пол. Девица поднесла ко рту пальцы и громко свистнула. Митя отшатнулся. Еще чего не хватало. Засада?!
   За дверью послышались шаги. Дверь грубо распахнули ногой. В каморку вошли двое в масках. Один малорослый, будто лилипут, другой тоже низенький, чуть повыше; оба встали у постели, где сидел опешивший голый Митя. Девица коротко рассмеялась.
   — Мои сутенеры, дорогой. Как же это так, дорогая шлюха, и вдруг без сутенеров. Ты же прекрасно знал, что все вот так вот и получится. Зачем же шел. А, очень захотелось, понимаю.
   Мужчины перемолвились между собой тихими словами на непонятном, неизвестном Мите языке. Шагнули чуть ближе к Мите. Один вцепился одной рукой в простыню. Другой — в драгоценный образок на груди.
   — Они говорят, что ты слишком мало заплатил их девочке, — весело сказала русская путана. — Они хотят, чтобы ты выложил еще. И немало. Все, что у тебя с собой есть.
   Вошедшие сделали еще шаг к обнаженному Мите, распластанному на волчьей шкуре. Он схватил джинсы, прикрылся ими. Засунул руку в карман. Вытаскивал деньги. Бросал на пол, бросал на кровать, бросал в лица сутенеров: нате, возьмите!.. Только отвяжитесь, выпустите, не калечьте, не издевайтесь!.. Я сейчас оденусь, уйду, забуду все, забуду вас, будьте вы прокляты…
   Оба мужчины сорвали с лиц маски. Митя впился глазами в лицо того, маленького, что стоял ближе к нему. Раскосый, узкие глаза, торчащие скулы, морщины на лбу, как письмена, как страдальческий иероглиф, выцарапанный жизнью. Японец?.. китаец?.. кореец?.. или наш бурят, эвенк… мало ли в Сибири раскосых, ты же сам знаешь, Митька, ты там, в Сибири, на таких насмотрелся… вот Янданэ точно такой же, только этот — росточком не вышел…
   Раскосый мужчина с искаженным ненавистью лицом судорожно вздохнул. Опустил руку в карман. Митя все понял. Холодный пот потек у него по спине. Нет, этого не может быть. Это невероятно. Это все ему снится, и он сходит с ума во сне. Сейчас он проснется в гостиничном номере, поглядит со смехом на спящего, храпящего Эмиля, закажет в буфете равиоли…
   — Вот я где тебя хорошо подстерег, собака русская, — кивнул раскосый человек. Его русский язык был не слишком правилен, он говорил с акцентом, улыбался ненавидящей улыбкой. Скалился, как мертвая морда волка, чья шкура лежала поперек кровати. — Я ждал долго. Я следил долго. Я нанимал людей. Платил им. Я следил за тобой. Охотился за тобой. Я охотился хорошо, осторожно. Я же мужчина, я воин и охотник. Я тебя выследил. Я дождался, когда ты поедешь куда-нибудь далеко. Я пришел убить тебя.
   Раскосый маленький мужчина выхватил из кармана руку с пистолетом. Нацелил пистолет на Митю. Путана медленно развязала, чтобы стащить, потом, раздумав, снова завязала на затылке черную маску, улыбаясь, и рыжие, кольцами, густые кудри свободно упали ей на плечи. Митя, переводя взгляд с раскосого на девку, закрыл рот рукой, чтобы не закричать.
   — Спасибо, Инга, — кивнул снова раскосый, как кивает головкой бронзовый игрушечный китайский бонза. — Можешь идти. Я убью его сам. Я долго ждал этого. Это праздник для меня.
   — Кто вы?!
   Митин крик отдался звоном в старой стеклянной венецианской люстре, закачавшейся под грязным трактирным потолком.
   — Я господин Окинори Канда, ты, собака. И я сейчас убью тебя, как собаку.
   Улыбка взошла на разрумяненное лицо Инги. Она часто, тяжело дышала, будто остановилась на бегу.
   — Погодите, господин Канда. — Она положила руку на локоть его маленькой руки, крепко держащей пистолет. — Погодите чуток. Это я веду его за руку. И наблюдаю, как он рвется, мучается. И я прошу вас не лишать удовольствия… меня. — Она передохнула, ласково погладила Канду по смуглой руке. Пистолет чуть дрогнул. Инга обернулась к Мите. — Он нужен… мне, так же, как и вам. В отличие от вас, он нужен мне… живым. Пока… живым. Потом… посмотрим.
   Митя чувствовал, что он сходит с ума. Все плыло и катилось. Все вертелось и гудело. Бездна, черная бездна опять была рядом. Слишком близко. Сердце останавливалось. Господин Канда не остановится ни перед чем. Просьба Инги — детский лепет. Прав тот, кто вооружен. Сейчас он влепит в него две, три пули, и конец. Вот как все просто. И не надо ехать на войну на Кавказ. Смерть приходит в грязном занюханном венецианском трактирчике, в каморке под крышей, где любились, сплетались и орали сотни, тысячи мужских и женских тел до них, за столетья до них, живых. И все умерли. Все сгнили в земле. А теперь умрет он. Годом раньше, годом позже. А он-то думал — отметит в Венеции свой день рожденья. Это Эмиль будет теперь отмечать день гибели Сынка. Чем ты откупишься?! Всем своим долларовым диким счетом?! Господину Канда не нужны твои деньги. Ему нужна твоя жизнь. Ведь ты убил его жену. Задушил ее в постели. Прикончил ее — чтобы украсть картину, принесшую тебе кучу денег. И вот есть у тебя деньги, Митя, и ты не сможешь теперь купить на них свою жизнь, одну-единственную свою жизнь. Как хорошо, как славно тебе дали это понять. Но это все не игра. Ты играл довольно. Ты знаешь, как бросают самое дорогое на кон. Ты видел лица игроков — буземные, бледные, с расширенными зрачками, с раскрытыми ртами, где блестят то в хищной, то в отчаянной улыбке зубы, с горящими, как угли в кострище, дикими глазами. Для них игра — жизнь. Проживи свои последние минуты хотя бы не как собака, что ползет на брюхе к убивающим ее, лижет им руки.
   Предсмертный ужас объял его. Черное пустое дуло моталось у него перед глазами. Господин Канда сейчас выстрелит. У тебя есть еще время взмолиться, Митя. Еще есть… время…
   Уже нет. Времени нет.
   Оскалившись, господин Канда нажал на курок. Молниеносное движенье Инги Митя не успел заметить — перед глазами мелькнула белая на черном рука, блеснула сталь револьвера. Двумя выстрелами в упор из револьвера с глушителем она уложила обоих японцев. Они упали, ловя спертый воздух ртом, корчась, затихая. Канде Инга выстрелила в голову. Из виска на пол стекала кровь из черной дырки. Его спутник лежал на полу лицом вверх, и громадное красное пятно расплывалось на белой манишке под отворотом черного пиджака.
   — Ты нюхал смерть?.. — Она убрала револьвер в карман шерстяной юбки сзади, на ягодице. — Не нюхал — понюхай. Вблизи она плохо пахнет. Особенно твоя собственная. Вот она какая. Она разная. Она заманчивая. Она — наркотик. Ты, Митя высоко поднялся, а те, кто воспаряет слишколм высоко, до головокруженья, всегда нюхают смерть, как кокаин, впрыскивают ее себе в жилы, как эфедру… И… у смерти сладкий запах, правда?..
   Она переступила через трупы, подошла к нему. Она стояла от него, голого, дрожащего, скрюченного на постели, слишком близко. Он, раздувая ноздри, чувствовал запах ее пота, доносящийся от нее, запах ее спутанных влажных волос, ее соленого лона, час назад целованного им.
   Она положила руки ему на голые, покрытые смертным потом плечи.
   — А ты бы хотел… умереть вместе?.. — вкрадчиво, нежно спросила она его, улыбаясь. — Чтобы только ты и я… Сначала я застрелю тебя… Или ты — меня… А потом пулю — себе в висок… слаще не бывает… это так сладко, Митя… это слаще любви… ты же чувствуешь… ты же сам знаешь…
   Он задрожал. Он почувствовал, как это и в самом деле сладко. Как это будет сладко, нежно, чудесно. Когда пуля войдет ему в висок, он испытает дикое, последнее блаженство. Смерть — это не только боль и страх. Это боль неистового блаженства, последнее объятье, в которое ты заключаешь на прощанье мир, последний жгучий поцелуй, что ты даешь миру. Расстреливаемые, которых удалось оживить потом, позже, те, кто выжил, говорили: в последний миг любишь жизнь больше всего, неистовей всего. Ты содрогаешься в наслажденье, как в конце акта. Акт закончен. Твоя жизнь, вся, сполна, выбрызнута к звездам. Что зачинает смерть?! Пустоту?! Или новую жизнь?!
   — Ты хочешь испытать последнее блаженство, Митя?..
   Он оттолкнул ее руками от себя. Она чуть не упала на пол. Захохотала. Он с ужасом глядел на нее.
   — Кто ты?!.. Инга?!.. Или…
   Лицо той женщины, что шла рядом с ним по снежному Арбату от театра Вахтангова до ресторана “Прага”, встало, незримое, вровень с его лицом.
   Она вынула револьвер из кармана, обтерла его короткой юбкой, бросила на пол. Пошла к двери. Вычеканила грубо:
   — На будущее, щенок: когда идешь с девкой в бордель, бери с собой увесистую пачку денег и хорошую пушку. Мне твоя тысяча баксов не нужна. Можешь ею подтереться. — И добавила по-итальянски: — Porca madonna.
   Наклонилась. Задрала юбку. Вытащила из-под черного чулка две пятисотдолларовые бумажонки и швырнула ему в лицо.
 
   Он, судорожно одевшись, затолкав деньги, разбросанные по полу и по кровати, в карман — какие-то бумажки уже успели выпачкаться в крови, хорошо еще, чудом ни джинсы, ни рубаха, ни пиджак не запачкались, — всунув ноги в башмаки, корчась от ужаса, пнув на полу револьвер, перешагнув через недвижные мертвые тела японцев, побежал искать в недрах траттории Эмиля. Он заглядывал, задыхаясь, во все закутки, стучался во все ободранные двери под крышей. Трактирчик был не слишком просторный — скоро он Эмиля нашел. В крохотной каморке, еще меньше, чем та, где они с Ингой кричали, неистово обнимаясь, и где Инга убила господина Канду, на такой же старой венецианской столетней давности кровати, толстый и голый, откинув простыни — ему было жарко, душно, в обнимку со стриженой черноволосой девицей-мулаткой или, может, тайкой лежал Эмиль — старик, жаба, уродец… Он лежал, смеясь, положив одну руку на девицу, выгнувшую груди к потолку, смуглые, крупные, наливные, держа в другой горящую сигарету — сибарит, полностью довольный всей жизнью и нынешним веселым днем. Когда дверь скрипнула и запели половицы, он весело воззрился на бледного как мел Митю.
   — Митька, ну как девочка?.. Моя — что надо!.. На старости я сызнова живу!.. — крикнул Эмиль, затягиваясь, выпуская из рта дым прямо в лицо смуглой путане. — А ты чего это такой белый?.. все соки из тебя, что ли, высосали?!.. Так надо подзаправиться!.. сейчас я трактирщику прикажу — он нам прямо сюда перчики фаршированные подаст, бутылочку хорошего белого мартини!.. подкрепимся, тем более, Нинетта тоже проголодалась… А, Нинетта?.. — Он ущипнул ее за щеку. — У нее бабушка была из Бангкока, чуешь?.. огненная дракониха!.. ну и жару мне задала!..
   Митины глаза бегали, метались. Он кинул взгляд в зеркало на стене и увидел, как умалишенно у него блестят выкаченные белки.
   — Она убила их!.. Убила!..
   Он пошатнулся. Силы мгновенно ушли из него. Серая тьма обволокла его, и он упал на кровать плашмя, рядом с любовниками. И застыл — так застывает крупная рыба, вытащенная на берег, убитая багром или широким веслом.
 
   Очнулся. Сжал руку в кулак. Слишком легкой была рука. Он поднес пальцы к лицу. Аметиста на среднем пальце больше не сияло. Украла Нинетта, девица Эмиля?.. Или сам Эмиль тихонько снял, позарившись… Или… быть может… там, в пылу любви, в неистовой постельной тарантелле… его сдернула у него с руки Фьямма, дьявольская Инга?.. Камня не было. Ушла еще одна драгоценность. Еще одна драгоценная, чужая, старая, похищенная им, непрожитая жизнь.
   Он повернул руку ладонью к себе, закрыл ладонью лицо и заплакал.
* * *
   В Москве, по возвращении, он нашел в почтовом ящике письмо. Руки его задрожали, когда он вскрывал конверт. От Коти, из Чечни… Буквы вспыхивали, расплывались у него перед глазами. Он читал и плакал. Не мог унять слез. О, каким он стал малодушным, слезливым, как баба. Он сжимал зубы, закуривал, сидел на кухне в облаке дыма, чертыхался, матерился, а слезы все лились, и бумага, исписанная убористым, быстрым благородным Котиным почерком, дрожала в его руках.
 
   “Дорогой, золотой мой, бедный мой Митенька! — писал Котя. — Мой духовный заблудший брат, бедный московский баран мой! Только бы тебя там, в Москве, не повели на закланье. А мы все здесь — заложники. Смерть ходит рядом. Боевики будут биться до последнего. Запад их подкармливает чем может, но и наши генералы уже сказали нам всем: головы здесь положите, но гидру раздавите. Помнишь, Митенька, плакаты времен гражданской войны, смешные такие: раздавим гидру империализма, и все такое прочее. Теперь — какую гидру мы раздавим?.. Какого волка убьем?.. Мы выбиваем зуб — а на его месте вырастает еще один; мы выдираем выросший — а там, из окровавленной, страшной челюсти, из кровавых костей еще один клык прет! И мы вынуждены стоять на одном месте и дубасить, дубасить в челюсть — а она, как заколдованная, все полна и полна зубов… Холодно. Голодно. Хотя сюда поставляют продукты, приготовить их в полевых условиях, под непрерывным обстрелом, в грохоте, вое и лязге, под криками умирающих, очень трудно; мне кусок в горло не лезет. Я жутко исхудал — если вернусь, если останусь в живых, ты меня не узнаешь. Наши ребята гибнут пачками, то и дело подрываются на минах. Мне рассказывали бывалые вояки, что вот так было в Афгане — сплошные мины, и солдатики летят в разные стороны, разорванные на куски — куда рука, куда нога. Гранатометы в ходу. Мы не спускаем их в плеч. Тяжелая штуковина, я тебе доложу. Насколько я разбираюсь в расположенье войск и в верном ведении войны, есть несколько с виду незначительных просчетов, которые в недалеком будущем, если не изменится соотношение сил, могут превратиться в роковые. Я не генерал и даже не офицер, чтоб указывать. Я пошел сюда солдатом и умру солдатом. Умереть здесь, Митя, проще пареной репы. Мы подошли к северным районам Грозного, и по нам что есть сил лупят снайперы, засевшие на крышах многоэтажек, на башнях et cetera. Жители ушли из города, но не все. Я видел, как уходили — мимо нас шла тропа — по снегу, в метельную ночь, горами, лесом, люди, жалкая кучка мирных жителей — семейные пожилые пары, с тючками, где одежда и примитивная еда, подростки, женщины с малыми детишками у груди. Почти без вещей. Бежали. Спасали свою жизнь. Попрощавшись с домами, со всем нажитым, с прежними жизнями. Я видел их лица, Митенька. Бог с небес, должно быть, тоже видел эти лица.
   Как ты живешь, друг мой? Живи, покуда живется. Только, прошу, Бога не забывай. Не думай, что я, как старый старичок, учу тебя молитвам и благочестию. Ты отнюдь не благочестив, да и я сам грешник, великий грешник. Все мы грешники, Митя; так зачем мы не хотим уйти от греха, бросить его, кинуть его?! А потому, что грех сладок. Грех — всегда легок, сладок и приятен, он — иллюзия, замена счастья, совершая грех, человек мыслит, что он счастлив, и доволен собой, и мнит: вот я сделаю это сейчас, ну и хорошо, а завтра этого я больше не буду делать; а приходит завтра, и ты говоришь себе: ну, сегодня еще раз, последний раз, и все, ведь это же так сладко, так хорошо. Но, Митя! Терпенье Господа не безгранично. Я сейчас не проверяю терпенье Господа. Я просто воюю. Моя жизнь — вся, теперь уже до конца — принадлежит Ему. Пусть все будет, как Он захочет.
   Москва очень отдалилась. Совершенно не представляю, как можно ходить по улицам, погружаться в колодец метро, есть с золоченых тарелочек, спасть в чисто застланной постели. Здесь поле, выстрелы, война, взрытая взрывами земля, запах гари, горелого мяса, горячего железа, пороха, селитры, крики и матюги, и снова выстрелы и выстрелы. Все грохочет. Да еще зима, холод. Лютый холод. И ни минуты тишины. Конечно, бывают затишья. Странные такие — после них еще ужаснее с небес обрушивается свист пикирующих самолетов. Техника у нас будь здоров, на высоте, и пушки, и ракеты, и танки великолепные, да и у врага не хуже. А воевать у нас умеют лишь те, кто прошел уже войны, кто поопытней. Мальчонки, салаги — гибнут сразу. Отправляем в госпиталя уже не в Назрань, не в Ростов — уже в Саратов, в Самару, в Уфу: поблизости в больницах мест — нет. Журналисты не сообщают о потерях. Я тебе говорю, Митенька, вне зависимости от того, попадет или не попадет это письмо в руки “государственных читальщиков”, - потери у нас огромные, колоссальные. Ребята умирают бесконечно, и новых солдатиков привозят из частей беспрерывно. Идет бойня, мясорубка. Такой, наверно, и должна быть война. Любая война. И я, мужчина, до сих пор не понимаю, отчего ее люди выдумали.
   За мрачным прогнозом, за бодряцким камуфляжем — живой ужас людской. За “борьбой за справедливость и целостность страны” — кровь и стоны наших мальчишек, и их матери нам никогда не простят. Все горит и пылает, Митя. Сгорим ли мы?.. Будет последнее сраженье, Армагеддон последний. Это, здесь, — еще не конец. Как далеко виден, Митя, огонь на снегу! Особенно в солнечный, яркий день… А горы здесь красивые, такие спокойные, отлогие, но и крутенькие тоже есть — раздолье для альпинистов. Благословенная земля, которую мы, люди, превратили в землю смерти. Так нам и надо.
   Я тут помогаю, Митенька, полковому священнику. Он крестит ребят, кто пришел воевать некрещеным, отпевает погибших, хоронит, кропит святой водой и освящает орудия, что привозят нам из Центра. Его зовут отец Михаил. Светлый такой человечек, молодой еще очень, юноша почти; он монах из Печерского монастыря в Нижнем Новгороде. Поехал сюда из любви и жалости — к воюющим, к погибающим. Армии очень нужны священники, я все понял. Вера нужна нам, как воздух, и люди, ее носители и излучатели, — тем более. Живая вера! Отец Михаил длинный, вроде тебя, худой такой же, светло-золотая борода, усы — лучами вокруг рта, лучистые же брови, глаза светятся — как солнышко. При виде его даже смертельно раненые солдаты улыбаются. Говорят: когда он накладывает руку — боль отпускает. Он уже соборовал тут многих, и умирающие получили громадное облегченье, счастье даже. Мы с отцом Михаилом ведем важные беседы, если выпадает время в этом Аду побеседовать. Он хорошо умеет варить перловую кашу — он сам варил и меня угощал. Митя, я дал обет. Если я выживу, если меня на войне не убьют — я вернусь и постригусь, я стану монахом, я всю отпущенную мне Богом жизнь буду отмаливать перед Ним всеобщие огромные, и несть им конца и краю, черные, тяжелые грехи.