Он нанял хороших профессиональных убийц. Они согласились на его условия с ходу. Они затаили свое изумленье. Он положил им цену, которую никто из заказчиков, среди которых попадались и именитые, и богатые, и тайно, и явно известные на всю страну и за ее пределами, никогда не давал. Киллеры даже боялись вздохнуть, сказть хоть слово, чтобы заказчик не передумал, чтобы не снизил цену. Митя глядел на лица убийц. Ничего особенного не было в этих двух мужских лицах — ничего мрачного, угрюмого, устрашающего, злобного или жуткого; серьезные молодые люди, одному — под тридцать скорей всего, как ему, другой назвал год своего рожденья, когда Митя поинтересовался: ему было тридцать три. Как Христу, подумал Митя, и кривая усмешка обожгла ему рот. Зачем они убивают?.. Да чтобы заработать. Чем это заработок лучше или хуже какого-то иного?.. Бывают люди, которых надо и впрямь убрать с дороги. А вы никогда не думали о том, что это — живой человек, что вы стреляете в живого человека, а у него — жена, дети, мать, сам он, наконец, со свогими мыслями и чувствами, со своей… ну… бессмертной душой?.. “Бессмертная душа, — хохотнул тот, что помладше. — Вы уж только нам о бессмертной душе не говорите. Вы нанимаете убийц и читаете им проповедь, да?.. Мы совсем не думаем об этом, господин Морозов. Мы — работаем. Это наша работа. И мы стараемся сделать ее как можно лучше”. Митя опустил голову. Хорошо, что эти серьезные ребята не видели его глаз. Ему хотелось крикнуть им: я тоже убивал, убил, я тоже — как вы! Такой же… Нет, ты не такой, Митя. Ты другой. Ты убивал из-за наживы. Из-за своей глупой жажды разбогатеть. А ребята просто живут и выживают. Крупное политическое убийство стоит тридцать тысяч баксов. Ты им обоим дал по сто тысяч. Сто тысяч долларов — квартира в Москве. И совсем не в центре, а на окраине. Если у них самих квартиры уже есть — выстроят детям. Это просто рабочие лошади безумного мира. Они все снайперы, биатлонисты, победители соревнований; у них крепкие нервы, хороший глаз, холодный разум. И ты совсем не знаешь, стонут ли они по ночам в постели, плачут ли, рвут ли на себе волосы. Это — их тайна. Не суйся туда.
   Ребята сработали чисто. Бойцовский был убит в собственной машине, по дороге домой, когда остановил шофера на перекрестке Столешникова и Петровки, чтобы забежать в знаменитую кондитерскую “Восточные сладости” и купить там сливочное полено к чаю, шербета и пастилы. Напротив того дома, где он крючился от холода под вытертым одеялом в темной дворницкой каморке, жалкая лимита; рядом с тем домом, куда он ходил к Иезавели, чьи косточки давно сгорели в американском крематории. Два выстрела с двух сторон, и оба — в голову, и смерть наступила мгновенно, Бойцовский даже не понял, счастливец, что с ним случилось. Неужели человек не понимает?.. Неужели в самый последний миг, в кроху отведенного сознанью времени, человек не хватает мыслью этот дикий ужас — он живет последний миг, последний, последний?!..
   Когда киллеры убивали Бойцовского в машине, другие ребята, купленные Митей, похищали из сейфа Бойцовского в Кремле его бумаги. Через час бумаги уже были в руках Мити. Ему сообщили: Бойцовский убит. Бумаги затряслись в его замерзших пальцах. Какая затяжная зима в этом году — как прыжок с нераскрывшимся парашютом.
   Шпионы откланялись. Они были уже вознаграждены. Все каналы были забиты криминальными новостями из Кремля. Он хорошо, классически замел следы. Эмиль научил его этому. Дверь захлопнулась, как капкан. Все, Митя, ты в капкане. Ты в клетке. Тебе не выбраться. Он снова схватил рассыпанные по столу бумаги, уперся в них. Ничего не понимал. Все помутилось, поехало, поплыло. Пурпурово-серые круги расплывались вместо черных жучков букв и цифр. Он заплакал. Скомкал бумаги в руках. Стукнулся лбом о столешницу. Сумасшествие вернулось к нему.
   Обезумев, весь дрожа, обводя бегающими выпученными глазами пустую гостиную, шарахаясь от неясных теней по стенам, пугаясь своего отраженья в зеркале, слушая, как бешено колотится меж ребер сердце, он сжег бумаги Бойцовского в пепельнице.
 
   Была глубокая ночь, когда на весь особняк раздался пронзительный, верещащий звонок. Он поднял голову от стола, вздрогнул. Все это время… он просидел вот здесь… вот так?..
   Он пошел к двери, шатаясь, как в стельку пьяный. Открыл. На пороге стоял Эмиль. Лицо Дьяконова было изголуба-бледно. Неподдельное беспокойство читалось на нем.
   — А, Папаша. Я удивлен твоим столь поздним визитом. Что-то случилось?..
   Он глядел на Эмиля сверху вниз. Эмиль гляде на него снизу вверх.
   — Я приехал, потому что мне показалось… это дурь, конечно… это моя блажь… что тебе — плохо. Я места себе не находил. Сел в машину и поехал. Я звонил. Телефон не отвечал. Я набирал номер сотового. Ты что, оглох?.. Ты потерял сотовый?.. Тебе… плохо?..
   Митя пожал плечами.
   — Заботливый. Зря утрудился. Мне хорошо.
   Они оба прошли в комнату. Эмиль вскинул голову.
   — Что это за портрет?.. а, понятно… Первая жена, вторая жена…
   Со стены гостиной на Эмиля смотрела из рамы худенькая Милочка — совсем не в бальном белом платье, не с жемчужным ожерельем на шее, не в алмазных Царских сережках; Милочка стояла под хлещущим дождем в прозрачном целлофановом дождевике, подняв головку, как мокрый щеночек, улыбаясь испуганно розовым большим рыбьим ртом, придерживая худыми ручонками плащ. Ее ноги были обуты не в стильные парижские “лодочки” — в резиновые, до колен, сапоги. Вечная Хендрикье, она и до конца будет по жизни сопровождать его. Эмиль пожал плечами, оценивающе хмыкнул.
   — Мог бы уж и приукрасить девушку. Что ты тут ее совсем уродкой изобразил. Ведь все-таки она жена тебе была. Хотя я до сих пор не понимаю… после Изабель — какая-то шмара… с Ярославского вокзала… Да, сколько волка ни корми, он все в лес смотрит…
   Митя, казалось, не слушал. Он сел за стол, спиной к Эмилю. Запустил руку под рубаху за пазуху, пощупал холодными пальцами образок святого Дмитрия на груди.
   — Сколько человеку ни делай добра…
   — Уваливай.
   Эмиль, тяжело ступая, подошел к столу. Побоялся зайти и поглядеть Мите в лицо. Отчего-то он боялся посмотреть ему в лицо.
   Люстра, сработанная в виде белых лепестков распустившейся озерной нимфеи, тихо светила нежным золотистым светом на их затылки, в их лица.
   — Что ты, Митя, — резко осевшим, внезапно глухим, усталым и печальным голосм сказал Эмиль, и Митя почувствовал, как он стар и устал. — Я же к тебе по-человечески. Что ты меня гонишь. Мы же сами себя… — он задохнулся. — …давно уже изгнали… из Рая. Да и был ли он у нас, Рай-то. Может, Рая-то и не было вовсе. Не прогоняй меня вон. Ты сердишься… на картину?.. Черт ли в ней, в картине. Я к тебе как к человеку пришел.
 
    Он пришел ко мне как к человеку. А я уже не человек. Я не человек.
    Он говорит о картине. О какой картине?.. Я не знаю никакой картины. Да, он у меня украл картину. Какую, не помню. Я жил в Раю, а он выгнал меня. Это он, он выгнал меня. Этот человек. Он причинил мне страданья. Он хитер. Он лис. Он хочет меня убить. Он хочет изгнать меня из моего тела. Он подослан, он куплен. Он киллер. Его, убийцу, купили такие же богатые, обиженные, как я. Я обижен?! Ну да, я обижен и изгнан. Я один. Я никому не нужен. Я болен. Моя душа больна. Я много перенес. Он, он сделал так, чтобы я убивал ни в чем не повинных людей. Он натравил меня на них. Пусть он уйдет. Пусть уйдет, а то перед моими глазами плывут красные и серые круги, и я сам не знаю, чего я хочу. Он называет меня человеком. Но ведь я уже не человек. Он отнял у меня право быть человеком. Он изгнал меня из моего Райского Сада, из моего счастливого Эдема. Он завалил меня копнами, стогами денег, а мне всего-то нужен был некошеный луг, и озеро с кувшинками и лилиями, и мольберт, и палитра в руках. И чтобы я никогда, никогда не мел, не скреб, не чистил улицы и их грязь. Не чистил морды людские, грязные морды. Не скреб людские души, закосневшие в лжи, грязи и продажности. Все продается. А я не продаюсь. А я — не продаюсь, слышишь?!
 
   — …ты знаешь, Бойцовского убили. Зверски, подло. В машине. Два метких выстрела — и все кончено. Хорошие стрелки. Я бы таких нанял для охраны. Я же идиот, я же живу без охранников, без этих тупоголовых бодигардов. Терпеть их не могу. Ты что молчишь, Митька?.. Что воды в рот набрал?.. Ну скажи хоть что-нибудь. Ты… вылезаешь хоть из своей норы?.. или так тут и восседаешь… как Иоанн Грозный в своих палатах…
   — Я знаю. Я все знаю. Уйди. Уйди, Христом Богом прошу!
 
    Он не уйдет. Этот человек не уйдет, слышишь.
    Он никуда отсюда не уйдет. Это ты его не пустишь.
    Этот человек богат. Он баснословно богат. Ты пришел к нему бедняком. Нет, не бедняком, у тебя уже был твой миллион, добытый у мертвой мадам Канда. Но это были копейки в сравнении с его богатством. И ты захотел стать таким, как он. И он тебя пригрел. Он соблазнил тебя. Так, как соблазняет женщина. Его жена соблазнила тебя. И ты спал с ней. Подруга его жены соблазнила тебя дважды, трижды. И ты спал с ней, и она стала для тебя лучшей и опаснейшей женщиной в мире. Да ведь она не женщина, ты сам знаешь это. А кто?! Молчи. Молчи о том, кто она. Тебя соблазнила его невестка, и ты убил на дуэли его сына. Тебя соблазнила картина, которую он живенько прибрал к рукам. Ах, да вспомнил. Он украл у тебя “Изгнание из Рая”. И засунул к себе в сейф. Почему он себя не засунул в сейф?! Почему он свою свободную душу не засунул в сейф?! А свое сытое, раскормленное тело?! Но более всего тебя соблазнили его деньги. Его бешеные деньги. Его оказавшиеся такими скушными и страшными деньги. Весь мир на живульку сшит деньгами, деньги — силки мира. Кто прошьет тугую, крепкую строчку?! И чем?! Россия гибнет, а Бог уже прошил ее суровой нитью. Красной, яркой нитью своей крови — на белой ткани белого снега. На широкой Плащанице холодных полей. По расшитой бирюзой озер мохнатой шкуре тайги.
    Бог прошил землю кровью, а ты не можешь разорвать одну гнилую судьбу?! Один грязный лоскут… одну рваную, ветхую купюру достоинством в один доллар… в один динарий, в один дохлый волчий обол, чтобы освободить, очистить свою душу, чтобы выйти наружу из клетки?!
 
   Все заволокло кровавым, красным туманом. Все посыпалось, как со звоном разбитое зеркало. Он локтем смахнул посуду со стола, старинный севрский сервиз, купленный еще в Париже в подарок бедной Изабель. Эмиль не успел опомниться. Митя кинулся на него, набросился, точно и жестоко ударил в скулу. Жестокое танцевальное па — драки не на жизнь, а на смерть. Эмиль отлетел наотмашь к стене по гладкому паркету. Его беспомощно, запоздало-ответно сжатые кулаки слабо ударили воздух. Он со всего размаху вломился черепом в острый угол прочно прибитого к стене старинного медного шандала, в котором стояли, погасшие, мертвые свечи. Кровь брызнула на стены, на обои. На белую атласную обивку стульев. И на обивке светились вышитые лилии. Изабель, Изабель, как ты любила лилии. Твои лилии — на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, где лежит Андрей. На Ваганькове, где ты сама лежишь.
   Митя стоял перед ним. Красный туман расходился кругами. Красная боль вливалась в пустую клетку ребер. Зачем он это сделал. Зачем. Папаша Эмиль. Ведь он же умрет. А разве ты не этого хотел миг назад. Нет! Нет! Нет! Я этого не хотел!
   — Зачем… — прохрипел Эмиль. — Зачем…
   Митя не двинулся с места. Он стоял и смотрел, как Эмиль Дьяконов умирает.
   — Уж лучше бы я умер тогда, на похоронах Вождя… — Хрип Эмиля становился все тише, все глуше. — Тогда… десятилетним мальчиком… зря меня тогда вытащили из-под чужих ног, из-под сапог… из-под копыт… Тогда была Ходынка… Вождь умер, отец родной… и все побежали смотреть… и меня мать взяла… мать умерла… ей ребра раздавили… а меня вытащили… лучше бы я умер… тогда…
   Он судорожно вздохнул, ловя воздух ртом. Выгнулся в судороге. Почему человек дрожит, когда умирает. Человек цепляется за жизнь из последних сил.
   Глаза Эмиля выскочили из орбит. Он хватанул воздух скрюченными пальцами — и так застыл, со вскинутой, птичье скрюченной рукой, не рукой, а лапой, как бы загребающей к себе невидимое — что?.. деньги?.. волю?.. жизнь?.. — с вытаращенными глазами, полными ужаса и мольбы. О чем он взмолился в последний миг?.. О том ли, что жить надо было не так, и что смерть он принял ту, которую — заслужил: от выкормыша, от напарника своего, от фальшивого Сынка, сделанного наспех из банковских печатей, из чиновничьего папье-маше?.. Никто не узнает. Он еще раз судорожно вздохнул и испустил дух. Митя сделал шаг к нему. Наклонился. Закрыл ему глаза. Его вытаращенные, ужаснувшиеся всей жизни, видавшие так много всего в мире, и блестящего и преступного, старые глаза над чутким лисьим носом, над фюрерскими стиляжьими усиками.
 
   Доступ к счетам Бойцовского — у его наследников. Бумаги Бойцовского им сожжены. Все кончено.
   Доступ к банку Эмиля, к его сейфу, к его ячейке — у Лоры.
   Здесь еще можно попробовать.
   Он погрузил в “мерседес” тело, завернутое в целлофановый мешок — на голову мертвеца была натянута та самая наволочка, в которой он хранил драгоценности старухи Голицыной. Он уже не видел его вытаращенных глаз. Он запомнит эти глаза на всю жизнь. А разве у него еще будет жизнь?.. Ну да, будет. Куда ж он денется. Даже если его найдут, выловят с поличным, когда он будет опускать темной ночью труп Эмиля в подмосковное озеро где-нибудь в Савино или в Болшево, и припрут к стене, и все выяснится еще до той поры, как он откроет рот, и будет суд, и ему дадут десять, двадцать лет, и пожизненное заключенье — он будет жить. А если — расстрел?! За всех, кого ты убил, Митя, тебе полагается прямой расстрел. Казни через повешенье сейчас в России нет. Казни сейчас в России вообще нет. Все, кранты казни, отменили старую добрую “вышку”. Опоздал ты, друг. Не Рылеев ты и не Пестель, и даже не господин Желябов. Ты господин Морозов, но, черт побери, как талантливо ты убивал, и как тщательно скрывал свои убийства. Ты убивал — а драгоценности старухи исчезали. Они исчезали так странно, так… страшно. Ты помнил только их призрачный блеск. Старуха мстила тебе. Как она могла мстить тебе — за гробом?! Ты же не мистик, Митя. Ты вполне нормален. Ты же не веришь во всякую чушь.
   Я ненормален. Я болен. Я еду к Лоре. Я узнаю номер счета Эмиля. Я узнаю номер ячейки, где картина. Я все узнаю.
   Он вошел в дом Дьяконовых беспрепятственно — у него был в кармане ключ, у приемного сына. Лоры в комнатах не было. Из-под двери ванной сочился свет. Полоска света упала на башмаки Мити. До него донесся высокий, визгливый голос Лоры сквозь шум льющейся воды:
   — Купаюсь!.. Сейчас заканчиваю!.. Одеваюсь!..
   Он вспомнил лису из детской сказки: обуваюсь, одеваюсь… Сейчас лисица вытрется насухо махровым огромным полотенцем, намажет лицо дорогим кремом — о, как она, молодящаяся сибаритка, это любила, — напрыскается дорогими парфюмами и выйдет к нему, розовокожая, сытая, гладкая, с мокрыми седыми кудряшками на висках, задрав задорный носик, корча из себя вечную девочку, призывно, какбы между прочим, распахивая халат — обозрей, восхитись, пожелай, возьми. Он сунул руку в карман. Ощупал ледяную сталь револьвера.
   Лора выскочила из ванной быстро, едва не сразу после своего возгласа. Да, у нее точно такое было лицо, как он и ожидал — розовое, довольное, как у поросенка, накупанное, распаренное, седые кудерьки она скрыла под высоко наверченным тюрбаном из полосатого махрового полотенца. Она шла, чуть покачиваясь, в странных туфельках, таких деревяшках с ремешками, и они слегка постукивали по полу. Гэта. Японские гэта. Пот прошиб его. Он снова пощупал в кармане револьвер.
   — О, Митенька… — Воркуй, голубка, воркуй. У тебя есть еще время поворковать. — Ты ко мне… так поздно?.. о… я, между прочим, рада… а Эмиля нет… он, кажется, поехал к тебе… или он не был у тебя?.. что ты стоишь, как чужой?.. проходи… — Она повела рукой, как лебедица крылом. — Чайку?.. кофейку…
   Митя шагнул к ней. Все. Тянуть кота за хвост он не будет.
   Он вырвал из кармана револьвер. Приставил к ее виску.
   — Ты, сучка, — сказал он раздельно, наклонившись к ней. Совсем близко он видел ее вмиг осунувшееся лицо, резко побледневшее, утерявшее банную розовость, довольную сытость. — Ты, сучка вонючая, слушай меня очень внимательно. Каждое неверное движенье может стоить тебе жизни. Твоя жизнь сейчас страшно дорого стоит. И ты мне ее продашь.
   Она не шевелилась. Она вся сжалась — в маленький, жалкий комочек под махровым широким халатом. Казалось, она сторожко слушала Митю, стремясь не пропустить ни слова.
   — Ты сейчас скажешь мне… или нет, лучше запишешь… номер счета Эмиля в банке. И номер ячейки, где он хранит мою картину. Мою! Что он украл у меня!
   Лора стояла молча под дулом револьвера. Дуло холодило, щекотало ей висок. Она стояла как вкопанная. Не отстранилась. У нее стало очень белое лицо. Слишком белое. Ничего, в обморок она не упадет. Он ее слишком хорошо знал.
   — Иди к столу! Бери бумагу! Записывай! Если не помнишь — посмотри документы!
   Лора пошла к шкафу. Отперла секретер. Ватными руками вытащила папку, развязала тесемки. Оглянулась на Митю. Он стоял, сверху вниз глядя на нее, и револьвер глядел на нее черным глазом дула.
   — Митя, — сказала Лора тихо, — Митя, опусти пушку… Митя, не сходи с ума…
   Он крикнул страшно:
   — Счет!
   — Митя, ты его убил, — еле удерживая прыгающие губы, сказала она.
   — У тебя мало времени!
   — Митя, — ее подбородок задрожал. — Митя, я все, все тебе расскажу… и напишу… только не убивай… ме-ня…
   — Не забудь написать доверенность на меня, как на сына Эмиля, на получение картины из ячейки сейфа!
   Она, трясясь, сгорбившись, села на стул у открытого секретера, упрятала лицо в ладони и зарыдала, утирая рукавами халата слезы, опять хватаясь за щеки мокрыми дрожащими пальцами. Слезы просачивались сквозь пальцы, стекали по запястьям, стекали по подбородку, по шее. Она сразу стала старой, жалкой. Полосатое полотенце упало с ее головы. Седые мокрые кудри торчали, как пакля на башке у Буратино. Знаменитая московская сводня. Светская львица. Любительница ночного интимного кофе в кофейной комнате и молоденьких мальчиков на третье, на сладкое. Он ее еще спросит, где Инга. Он еще и до Инги доберется. Дайте срок.
   — Хватит реветь! Действуй!
   — Ты… — у нее пропал голос, из горла исходил тусклый змеиный шип, — ты… не можешь быть так жесток… ко мне…
   — Я могу быть как угодно жесток, — сказал Митя раздраженно. Плохая игра. Все больше напоминает фарс. Скорей бы она нацарапала на бумажонке эти треклятые цифры, втолкнула ему в руки, и он бы убежал. Убежал?! Оставить ее вот здесь, так… она же свидетель! Она же выдаст его сразу же не милиции — прокуратуре! Нет, не выдаст. Она знает, на что он способен. И теперь, когда у него будут номера счетов Эмиля и картина, стоящая многие миллионы, она будет извиваться в пыли у его ног. Эти сильные мира сего всегда так. Он уже понял это. Слишком поздно, но понял. Они давят того, у кого меньше денег, чем у них самих. Они пресмыкаются перед тем, кто богаче. Их закон гораздо жесточе, чем наставленное на нее револьверное дуло. Испугалась, цаца. Вся жизнь — один большой испуг. Лезешь на свет из утробы, боишься, рождаясь, орешь недуром — а тут уже и умирать пора, и страшно опять.
   — Возьми!.. — Она протянула ему листок. — Возьми… ты, подонок!..
   Спохватилась. О, только бы его не разозлить.
   — Прости, Митенька… Я… не то говорю… Вспомни… ведь мы с тобой… ведь я тебе как мать… ведь Эмиль — как отец тебе…
   — Да, я его достойный сын, — улыбка чуть тронула Митины губы. — Я его сын, и я имею право на его счета. Прекрати плакать, Лора. Я теперь не трону тебя. Прекрати. Я тебя трону лишь в том случае, если ты развяжешь язык. Да ты ведь не развяжешь его, правда. Ты ведь у меня… — он повел углом рта вбок, и странная, кривая гримаска исказила его заросшее щетиной, черное от бессонниц лицо, — умная девочка. Ты умней всех на свете. Ты умней всех в Москве, это уж точно. Поэтому ты не будешь втыкать мне палки в колеса.
   Он затолкал в карман бумажку. Лора полными слез, покрасневшими глазами глядела ему в лицо. Ее веки припухли, набрякли, покраснели. Сейчас она была совсем старухой, разбрюзгшей, несчастной, с мелко трясущимися тряпочными губами. Митя глядел сверху вниз на человека, раздавленного им.
   — Митя, — сказала Лора беззвучно, — ты…
   И задохнулась. И заткнулась, как затыкают пробкой бутылку. Все слова разом исчезли из нее. Седенькие кудрявые прядки прилипли к влажным, в холодном поту, вискам, к бледному лбу. Будто у края собственной могилы стояла она.
   — Пока, — жестко сказал Митя, упрятывая револьвер в карман. — Чао, бамбино. Поставь пластиночку с Мирей Матье. Развлекись, отдохни после душа. Хорошо в прошлом веке пели француженки, нынче хуже стали петь. Привет Инге, если позвонит.
   И повернулся, и пошел, и Лора красными, как у кролика, глазами, прижимая руку ко рту, смотрела ему вслед.
 
   Он пришел в банк. Он перевел все деньги Эмиля на свой счет. Все его документы были при нем — он предусмотрительно запасся, взял все из дома, уходя к Лоре, пугать ее пушкой. Он предъявил номер банковской ячейки, где хранилась картина. Банковский клерк учтиво, с поклоном провел его к сейфу, Митя набрал номер шифра — Лора не обманула, не перепутала со страху цифры. Дверца открылась с легким треском, он запустил руки в железный ящик и вынул оттуда картину, завернутую в чистые белые ткани. Как мертвое тело в саване, — подумалось ему, отчего-то с отвращеньем. Или как младенец в пеленах. Он осклабился, кланяясь клерку; клерк, ответно ухмыльнувшись, поклонился ему. Он положил картину в сумку, болтавшуюся на плече. Какая она все-таки маленькая, эта медная доска. Какой Тенирс счастливец. Он не знал, как будут плясать люди вокруг его работ, выделывая ужасающие кульбиты, как будут бросать за эту медную дощечку, замазанную маслом, где бегут, спасаясь от грозы и урагана, две маленькие человечьи фигурки, доллары и франки, фунты стерлингов и марки. И снова доллары, доллары, доллары. Все, баста. Теперь за нее никто не даст ни единого цента. Он несет ее к себе. Она теперь его. Его — навсегда.
   Он вернулся к себе в особняк, включил бездумно телевизор. На экране вовсю трещали дикторы, мелькали кадры — партизанская война на Кавказе… кто убил Бойцовского?.. зверское убийство Эмиля Дьяконова, тело нашли в Черном озере близ станции Купавна… всплыло в проруби, из-подо льда… труп с трудом опознали… денежные тайны Кремля открываются… ловушка для Президента… прямые потомки князей Голицыных в Париже требуют своей доли наследства, хранящейся в виде драгоценностей в Алмазном фонде России… японский атташе сообщил, что в Японском море задержали русский танкер, направляющийся с грузом нелегально погруженной в Ираке нефти в порт Находка… новая выставка знаменитого живописца Игоря Снегура в американском посольстве… посол Джон Фэрфакс предложил художнику большой вернисаж в нашумевшей на весь мир “Залман-гэллери” в Нью-Йорке, на Манхэттене… Жизнь, жизнь мелькала перед Митей. Его жизнь. Он, прищурясь, смотрел на нее, цветную, аляповатую, мигающую ему в лицо цветным огромным экраном “Panasonic”. Положил картину, завернутую в белые тряпки, на стол. На этом столе они обедали с Изабель; обедали с робкой большеротой Милочкой. Теперь он пообедает, раз в кои-то веки, с Тенирсом. Ну, брат Тенирс, бездарный мазила Морозов сейчас пообедает с тобой. Где тут у нас икорочка?.. Где осетринка?.. Брат Тенирс, ты любишь осетринку?.. Он — любит. Он сибирский человек, он вырос на рыбе, на забитых багром по голове тайменях, на чире, на кунже, на омуле. Когда-нибудь он вернется в Сибирь, поедет в Саяны, наловит рыбы в горной речке, свалит ее в кучу на берегу, разложит этюдник, сядет и напишет ее, еще живую, серебряную, бьющуюся. Еще живую.
   Не ври себе, Митя, ты не поедешь в Сибирь никогда. Тебя отловят, посадят и осудят. И припечатают тебе. По первое число.
   Он медленно, отворачивая лепестки белого штапеля, выпрастывал картину, вытаскивал на свет. Ну, брат Тенирс, не слабую работенку ты намалевал. Дай-ка, дай-ка я погляжу на нее наконец-то. Ух, красота. За такую прелесть не грех и выпить. Так, так, где у нас винцо хорошее?.. Давненько я не лазил в барчик свой. А ведь бывало, лазил, и пасся тут, и гостей встречал, и весь проклятый Кремль тут у меня толкался, все жужжали, как мухи в банке, все летели, как пчелы, на мой мед. Он налил красное вино в бокал, в другой, поднял свой бокал, чокнулся с бокалом Тенирса. Взял одной рукой медную доску, поставил напротив себя. За тебя, Тенирс!.. Выпил. Бросил бокал через плечо. Хрусталь разбился вдребезги. Хрусталь разбился, как разбилась Иезавель, выброшенная из окна, об асфальт ночного Бродвея.
   Он стал рассматривать картину. О, друг Тенирс, я давно не видел твою живопись, а ты, оказывается, был классный мастер. Ты замечательно положил вот здесь темный, изумрудный мазок, и оранжевое светящееся золото плода ярче засияло, ударило в глаз. А как летит зубчатая молния из клубящихся туч, это же просто чудо какое-то. Я, пожалуй, у тебя поучусь. А вот здесь, гляди-ка, как ты точно подметил это, мужчина поддерживает женщину, заслоняя ее от грозы, от карающего меча Ангела. Мужчина, закрывающий женщину грудью. Спасающий женщину. Ему не повезло. Ему не дано никого спасти. Он пытался спасти Милочку. Он хотел ею искупить всех своих женщин. Не удалось. Он налил себе еще вина в бокал Тенирса. Вынул еще одну хрустальную посудину из шкафа. Потом махнул рукой и уставил весь стол хрусталем. Гулять так гулять. Эх, где ж его цыгане!.. Вот бы их сейчас сюда!.. А впрочем, телефончик цыгана из “Стрельны”, Дуфуни Егоровича, у него же сохранился. Брякнуть, что ли, ему — пусть приезжает!..