Варежка метнулся в комнаты. Выбежал с подушкой в руках. Валерий Петрович вяло пошевелился. Рауш-наркоз отходил. Он просыпался. Его выкаченные глаза кричали: ужас!.. ужас!.. пощадите!.. — на бледном жирном лице.
   — На! — Варежка кинул подушку Мите, тот поймал ее. — Дави его! Ну! Вали ему на рыло — и прижми! И так держи, пока он дергаться не перестанет!
   Митя затряс головой. Все происходящее мелькало перед ним, как цветная наклейка на спицах. Медь картины холодила ему живот. Он прижимал ее к себе под курткой, как прижимают любовницу.
   — Я… не буду!.. — затравленно взвыл он. Варежка стиснул угол подушки в кулаке.
   — Значит, буду я, — неприкрытая злоба послышалась в его голосе. Митя подумал: да, именно такая злоба нужна, чтобы отважиться убить человека. И Варежка его сейчас убьет. Как убивал других, раньше. Тех, кого Митя не знал. Кто глядел перед смертью вот так же, такими же широко открытыми, полными безумья и ужаса глазами. — Опять я! Всегда я! Везде я! Варежка здесь, Варежка там! Мало того, что я тебя сюда привел, мало того, что я тебя в пай со всеми беру, мало того…
   Он бормотал и бормотал безостановочно, подогревая себя, возбуждая, заводя неистовством. Валерий Петрович слабо дернул головой вбок. Варежка навалил подушку на лицо старика и накрыл подушку, лицо, дергающееся тело своим сильным, жилистым телом. Митя видел, как возили по полу ступнями в тапочках ноги старика, как вздергивались колени, будто бы по ним били врачебным молоточком. Еще вздрог. Еще судорога. Еще одна большая, длинная судорога прошла по всему грузному телу. Еще раз дернулась нога. И все затихло.
   — Финита, — сказал Варежка, отлипая от распростертого на полу тела, поднимаясь с полу, отряхивая колени, отдуваясь, как после сделанной трудной работы. Сорвал с себя черный чулок. Отер ладонью лоб. — А ведь клятву себе давал, что на последнее мокрое дело иду. Заткнул я едальник одному козлухе тут… еще судимость заработал, еще шестерку. И то, мою вину не доказали. Фифти-фифти все разделилось. Следователь себе последние мозги поджег. Счастливо я отделался. А тут, видишь… — Он будто кипяток выплеснул из глаз на Митю, очумело прижимавшего картину к животу. — Видишь!.. Ничего ты не видишь!.. Ослеп от жути!.. В штаны наложил!.. Больше ни за что с фраерами на дело не иду!.. Ни за какие коврижки!.. Давай, чеши, двадцатой ножкой, сороконожка, за тридцать пятую не задень!.. Да не забудь черную чаплашку содрать, а то тебя керосинки неправильно поймут!..
   Они вывалились на лестничную клетку. Пусто. Никого. Варежка аккуратно, чтоб защелкнулся замок-автомат, закрыл за собой дверь.
   — Все ништяк, — он, внезапно повеселев, ткнул Митю больно локтем в бок. — Все оказалось простяк! Видишь, Митька, не так страшен черт, как его… малютки, ха-ха-ха!.. — Он оценивающе поглядел на закрытую дверь и присвистнул. — Когда завоняют, тогда менты приканают. Не раньше, чем через неделю-другую… Эх ты, хмырь, что приуныл?!.. Я думаю так — эта бирюлька на две, три штуки точно потянет!.. как пить дать!..
   Он нажал на кнопку вызова лифта, навалился всем телом, как давеча — на лицо старика. Митю замутило. Холодная медь, прижимаясь к его горячему телу под курткой, казалось, прожигавшему рубаху, спасала его от позорной рвоты.
   — Не вздумай усвистать с ней, — резко, прищурясь, обернулся Варежка к нему. Лифт полз по этажам, как черепаха. — Я тебя везде найду. Если ты сейчас, на улице, ломанешься от меня с ней — я тебя только так догоню. У меня с собой стреляющее шило. Классная такая штуковина.
   Он обнажил в ухмылке зубы. Крепкие, блестящие, ровные, как на подбор, один к одному, белые зубы, как в Голливуде. Митя смотрел ему в рот. Лифт полз подозрительно долго.
   — Ну что он, катафалк гребаный!.. — Варежка пнул железную исцарапанную дверь. — Еле тащится!..
   Он нетерпеливо топтался перед железной дверью лифта. Он нетерпеливо рванул ее на себя, прежде чем железная лифтовая коробка оказалась напротив площадки.
   Он занес ногу, перешагнул порог — и вместе с железным тесным бочонком ухнул вниз, вопя истошно, ввинчивая вой ввысь. Внизу раздался сильный грохот. Человеческий вой оборвался. Митя стоял с картиной под курткой и ошалело глядел в черный прогал, в пустоту, перевитую железными цепями и стальными костями, где мгновенье назад затих навсегда человек Варежка, только что убивший человека Валерия Петровича.
 
   Он вышел на улицу. Его шатало. Он нес картину под курткой. Он старался не глядеть людям в лица.
   Он понимал: ему надо прийти к своим, в дворницкий дом в Столешниковом, и все рассказать. Кому? И что? И зачем, главное, ЗАЧЕМ он будет рассказывать?.. Ему надо молчать. Молчать, как рыба. Сцепив зубы. Или нет, наоборот, радостно, беспечно улыбаясь. Картина?.. Он пощупал медь под курткой. Ну и что, картина. Какая ему разница. Повесит у себя в каморе. Нет! Не повесит. Придут эти, как их, Гунявый и Шапка, и увидят. И надают ему под ребра от души. Гунявый ведь знает о картине. Варежка его посвятил в свои слесарные изысканья. Нет, он спрячет картину под кроватью… за свои холсты…
   Падал снег. Тошнота опять подкатила к горлу. Валерий Петрович жил на Юго-Западе. Пока Митя добирался к себе на “Охотный ряд”, он много раз зажимал рот рукой, чтобы его не вырвало прямо в вагоне метро.
 
   Сонька-с-протезом вышла навстречу ему в распахнутом на груди халате. О, это что-то новенькое. Соблазняет?.. И безруким хочется счастья. Нет, просто забыла запахнуться. Она сгребла халат над ключицами в горсть.
   — Митечка, ой, Митечка!.. — запела Сонька-с-протезом соловьем, даже голову закинула, всю утыканную папильотками — она закручивала жидкие волосы не на бигуди, а на газетные бумажки. — Тебя тут разыскивали!.. Ой, такие, знаешь!.. Четверо, в темных польтах… шапки бараньи, темные… как они входную дверь открыли, ума не приложу!.. никто ведь им не открывал!.. и не звонили они… и кто им только ключ подсунул, таким страшным?!.. Они тебя, тебя спрашивали!.. Ой, и еще баба с ними!..
   — Баба?.. — спросил Митя пересохшим ртом. Локтем прижал крепче медную доску к животу. — Какая еще баба?..
   — Знатная бабец, Митька, ну, куда уж мне!.. Куда уж нам-то, горемычным!.. Красотка кабаре просто!.. Я прямо присела, когда ее увидала… ну вот те хрест, такая краля, ей бы в фильмах сыматься… про любовь…
   — Рыжая?.. — выдохнул Митя. Под ложечкой у него похолодело.
   — Ну, ты спросишь тоже!.. Она в таких мехах была — отпад!.. Сдохнуть от горчичника!.. Шапка, как митра, — во, песец голубой, таких в тундре стреляют на Аляске, не у нас…
   — Что сказали?!.. Когда еще придут?!..
   — А ничего… Потоптались и ушли… И я ничего не сболтнула лишнего, ты не думай!..
   — Спасибо тебе, Сонечка. Ты золотая девочка.
   Митя наклонился, поцеловал Сонькину изморщенную, всю в трещинах от соды и горячей воды, единственную лапку. Сонька-с-протезом подрабатывала судомойкой в ближнем кафе. Ее живая рука ловко собирала со столов чашки и блюдца, как грибы, а мертвая помогала живой. Цирк, да и только.
   Было уже за полночь. Он вошел в каморку. Закрыл дверь на ключ. Флюр, Рамиль и Гусь Хрустальный уже давно дрыхли. Они поняли: у него своя жизнь, он делает что хочет, — и не приставали к нему. Не спал только Янданэ. Когда он шел мимо его каморы, он увидел свет, сочащийся из-под двери. Монгол читал свои буддийские занудные мантры. Он подошел к голому столу. Не включал свет — голую, как в гестапо, лампу. Зажег свечу. Свет свечи упал на синий спичечный коробок, на солонку с горкой серой крупной соли, на дешевое, с синим стеклом, сработанным под сапфир, кольцо, купленное на вернисаже в Измайловском парке — туда он тоже ездил продавать свою мазню. Осветил маленький топор — он нашел его, когда колол лед около магазина “Восточные сладости”. Кто его швырнул под дверь магазина?.. Выпал ли он из сумки мастерового человека, потерял ли его такой же, как Варежка, шедший с топором, чтобы… Не думать. Слышишь ты, не думать. Об этом думать запрещено. И Валечка умерла вовсе не от страха. И не оттого, что он слишком сильно прижал ее. Просто у нее было слабое сердце. Сердце слабое было.
   Митя вынул из-за пазухи картину. Варежка лежит там, в лифте, на дне железной шахты. А он — вот он, живой. И картина — у него.
   Он приставил медный квадрат к стене. Примерил: как оно будет смотреться. А ничего. Жалко раму. Мощный был багет. Старинный, судя по всему. Безграмотный Варежка. Зачем он его послушался.
   Митя, в прыгающем свете свечи, подкрался к своим холстам, притиснутым к оклеенной газетами стене, и затолкал картину вглубь холстов. Смешно, конечно. Так ее любой… фраер найдет. Он усмехнулся криво. Фраер. Забавное словцо. Будто кличка кота. Такой пушистый кот, Фраер, с бантиком на шее.
   Он сел на табурет перед столом и закрыл глаза. Он не хотел есть, не хотел пить. Он не мог спать. Свечной язык плясал перед ним. Перед голым столом, перед солонкой, синим кольцом и острым топором сидел совсем другой человек. У него шкура была другая. У него было все другое внутри.
 
   Наутро он не пошел на участок — небывалое дело. Он выспался всласть. Встал, умылся в грязной ванне, поставил чайник на грязной кухне. Похлопал старую Мару по загривку — она впотьмах, в коридоре, искала с похмелья вход в кухню, не могла найти. Мара, Мара, где только ты берешь копейку на выпивон. Крадешь, что ли, в Тверском гастрономе у зазевавшихся хозяек из карманов, старая кляча.
   Воспоминанье о картине придавало ему силы. Он думал о картине — и радость захлестывала его. От вчерашней тошноты и ужаса не осталось и следа. Труп Варежки там, в шахте… два мертвых старческих тела в квартире на Юго-Западной… Это сон. Это все лишь сон. Вся жизнь — это большой сон, то красивый, то уродливый. Его бедняцкий сон должен закончиться. Скоро он оборвется. И начнется прекрасная богатая явь. Даже штуки, жалкой штуки долларов хватит ему для того, чтобы безбедно прожить полгода в Москве, меняя баксы на рубли. А там… За полгода много воды утечет. И с ним случится счастливый случай. Ведь случился же он… теперь.
   Он, умывшись и побрившись, попив пустого, без сахара, крепкого чаю, похожего на чифир, придирчиво перебрал свою одежду, выбирая что поприличнее. Он сегодня назначил себе отдых. Пусть Королева Шантеклэра побесится вволюшку. Он отправлялся на вернисаж в Центральный Дом Художника. Он видел афиши давным-давно и запомнил. Игорь Снегур — вот как звали выставлявшегося художника. Митя понятия не имел, кто такой Игорь Снегур. Он увидел на афише фотографию седого, представительного красавца в бороде и усах и подумал: вот великий мэтр, а я жалкий салага, так пусть он меня научит уму-разуму, если я к нему приклеюсь. Надо же мне, наконец, приклеиться к московскому мэтру.
   Он вышел из дворницкого дома, даже благоухая одеколоном — старая Мара, расщедрившись, дала ему пошлого тройного одеколону, побрызгаться, из своих неприкосновенных опохмелских запасов.
 
   Центральный Дом Художника гудел, шуршал, шелестел, ахал, охал, восторгался, плевался, свистел, смеялся, шушукался, сплетничал, молчаливо замирал. Выставка Игоря Снегура, известного авангардиста шестидесятых годов, взбудоражила всю Москву. Мэтр не старел. Он как законсервировался в блистательной седобородой красоте, в юношеской живости подтянутого сухопарого тельца — низкорослый, с бородкой клинышком, с глазами как два бешеных свечных огня, Игорь работал как проклятый, как вол, выпуская из-под своей кисти, из-под неистового мастихина работы одну за другой. Он заваливал холстами посольства. Его полотна маститые галеристы показывали в Вене и Гамбурге, в Стокгольме и Нью-Йорке. На аукционе в Париже один его с виду невзрачненький холстик продался за пятьдесят тысяч франков. Игорь был одним из самых богатых людей в Москве. Он не кичился богатством. Он, сменивший четыре дома и пятерых жен, оставался все тем же — веселым, бесшабашным, безудержно щедрым, устраивавшим попойки и вечеринки для друзей с поистине царским размахом, дающим сколько угодно и всегда, в любое время суток и года, тому, кто нуждается и попросит — и чаще всего безвозмездно. Это была именно та жизнь, которая устраивала Снегура. Он был рожден для такой жизни. И Бог дал ему ее. И Снегур щедро платил Богу той же монетой — он работал на износ, на излом, еле успевал покупать краски, холсты, подрамники.
   — Вы видели… видели… вон, на том холсте, справа?.. какое безобразие!.. Если искусство будет идти в эту сторону, и такими семимильными шагами…
   — Бросьте! Художник создает свое пространство. Оно выше требований толпы. Толпа клянчит, канючит: сделай так, чтобы нам понравилось!.. А художник рычит: а выкусите!.. это вам понравится потому, что я — так!.. — сделаю…
   Митя шатался от холста к холсту. Пялился, таращил глаза. Он понимал — он безмозглый щенок, и он не умеет в живописи ни черта. Надо учиться. А учатся вот у таких, как Игорь — он это тоже хорошо понимал. Ну не у арбатских же малеванцев, лелеющих на зализанных холстиках то сосенки и березки, то святого Георгия со змием, то обнаженную бессчетную русскую Венеру с дынными грудями и тыквенным животом, было ему учиться. Да, он уже был умен, если это понимал.
   Около одного полотна он замер, не шевелился. Стоял как вкопанный. На холсте не было ничего, кроме линий и пятен. Абстракция чистой воды. Никаких фигур. Пятна, линии, плоскости складывались в музыку. Холст звучал. Митя слышал тихую музыку. Ему казалось — он сходил с ума. Испугавшись самого себя, он отступил от холста — и наступил на ногу маленькому человечку, тоже внимательно, рядом с ним, рассматривавшему картину.
   — Недурно?.. — спросил человечек, вытянув палец вперед.
   — Ого-го, — сказал Митя восхищенно. — Более чем. Я бы хотел так… писать.
   Человечек повернулся к Мите живо.
   — Вы художник?..
   — Боюсь, что нет, — сказал Митя скромно. — Пытаюсь быть… стать им.
   — Приходите ко мне, — сказал человечек и быстрее молнии выдернул из нагрудного кармана клетчатой ковбойки визитку. — Это не домашний адрес. Это мастерская. У меня квартиры нет. Мне мастерской достаточно, я там живу. Игорь меня зовут. Давай на ты. В общем, закончится эта бодяга, мой вернисаж, приходи, прямо сегодня вечером, посидим, выпьем, я потом к тебе в мастерскую приду, погляжу твои работы. Эй, эй! — замахал он руками, заметив когорту телевизионщиков с камерами в руках и журналистов с записными книжонками, надвигающихся на него угрожающе. — Ну вас к лешему!.. потом, потом… Ненавижу прессу и рекламу, — словно прося прощенья, повернулся он к оторопевшему Мите, — зачем человеку лишняя информация?.. кто ее ест, кто глотает ее?.. зачем я миру нужен?.. ну, картины, это да, а я-то тут при чем?..
   Это был великий Игорь Снегур собственной персоной.
 
   Митя слонялся по вернисажу допоздна, до закрытия Дома Художника. Потом погрузился в метро и поехал к Снегуру. Мастерская Снегура располагалась на Старом Арбате, в одном из живописных арбатских двориков, особенно красивых сейчас, зимой, заснеженных, искристо-сахарных. Еще только подходя к мастерской, он услышал вопли, веселые крики, раскатистый смех, визги. Карнавальная ночь. Отмечают открытие выставки. Тут полна коробочка, и это все великие люди, высокие гости. Снегур художник знаменитый, у него в мастерской, уж верно, бывает избранное общество, не бомжи вроде него или Янданэ. Он трижды нажал на звонок. Звон вплыл ладьей в разливы и переливы смеха и тостов. Дверь распахнулась, чуть не сшибив Митю с ног.
   — А! О! — завопил молодой упитанный человек, заросший бородой, как первобытный охотник, в римской шелковой тоге, с просвечивающей в складках ткани волосатой грудью, с кавказским рогом в кулаке. — Еще гость!.. Живо, ноги от снега отряхай, переобуваться не надо, переобуешься на том свете в белые тапочки!.. Гоша!.. Гоша!.. Я не знаю этого Рембрандта!.. Что это за Микеланджело такой, а?!.. все мы тут, братан, — гении…
   Он толкал Митю в спину, пока тот смущенно шел по коридору, сплошь увешанному картинами, и наконец втолкнул его в огромную, с высоким потолком, комнату, полную пьяного нарядного народу. Вокруг огромного стола, уставленного изысканнейшей едой — Митя такую только во сне и мог увидать — и дорогими марочными винами и коньяками, толпились веселые и красивые, возбужденные выпивкой люди, чокались бокалами, поднимали рюмки, кое-кто — даже кубки, у кое-кого в руках были наполненные вином козьи и бычьи рога. Прехорошенькая девочка лет восемнадцати металась около стола, подавала блюда, утаскивала, как мышь в нору, грязные тарелки, несла из глубин мастерской новые яства — красную икру в хрустальных салатницах, жареную миногу, паштеты, тонко нарезанную буженину.
   — Знакомься, старик, — первобытный парень подтолкнул Митю к хорошенькой козочке, — Танечка Снегур!..
   — Вы… дочка?.. — вежливо спросил Митя, наклоняясь с высоты своего роста к милой девочке. Она обиженно вздернула обнаженные плечики, высовывающиеся из смелого декольте.
   — Я жена! — подняла она носик и скрылась в глубинах мастерской. Там, за спинами пирующих, должно быть, располагалась кухня, где готовилась еда, — оттуда вкусно пахло. Волосатый парень все так же, как глупого бычка, подтолкнул Митю к столу, налил ему рюмку коньяку, всунул в руку бутерброд с ветчиной.
   — За Игоря, старик! — крикнул парень и поднял рог с вином над головой, и вино вылилось из рога и капнуло Мите на голову. — За гения русского авангарда! Гоша легендарный чувак, старик!.. И он еще не кончился!.. Он еще себя покажет будь здоров!..
   — Спасибо, Слава! — крикнул с другого конца стола Снегур, ухватив за хвост тост. — Ты друг мой!.. я всегда это знал…
   Митя оглядывался. Рядом с ним стояла — Игорь соорудил закусочный стол а ля фуршет — маленькая раскосая молодая женщина, похожая на японку. Она сильно подвела черной краской и без того раскосые глаза. Бурятка?.. Монголка, как Янданэ?.. Казашка?.. Какая точеная фигурка, как фарфоровая… Живая статуэтка была ростом ему по пуп. Он улыбнулся. Она подумала, что он улыбнулся ей, и, коснувшись его руки осторожным и вместе влекущим жестом, улыбнулась тоже. Она была слегка пьяна — ровно настолько, чтобы быть очаровательной и раскованной, дышащей, как раскрытый от влаги цветок.
   — Вы художник?..
   Ее голосок был тонок и робок. Речь — вежлива и проста. Он ей понравился, он понял это.
   — Да. Начинающий. Я ученик Игоря. Дмитрий.
   Он сам не знал, почему он ей наврал. Чтобы быть выше в ее глазах?.. Дворник со Столешникова такой дамочке не был нужен.
   — А я мадам Канда. Я подруга Игоря. Я давно когда-то любила Игоря. А сейчас мы дружим.
   — Канда?.. — Его брови взлетели.
   — Я замужем за японцем. Мой муж крупный японский магнат. Он великий бизнесмен. Игорь великий художник, а Окинори Канда великий бизнесмен. Я могла бы выйти за Игоря. А вышла вот за Канда. И не жалею. Ничуть не жалею. — Она звонко, сухо рассмеялась — так раскатываются маленькие стальные шарики настольной японской игры. — Мой муж сейчас в Японии, я, к сожалению, не могу вас познакомить. Давайте выпьем, Дмитрий… на брудершафт?..
   Она сама, твердой маленькой ручкой, налила красивого зеленого ликера в маленькие рюмочки — и протянула одну Мите. Митя взял рюмочку, как живого котенка за шкирку — осторожно, напуганно. Рюмка в его руках задрожала. Мадам Канда, вздернув брови, смотрела на подрагивающую рюмочку. Зеленый ликер выплеснулся через край. Митя внезапно вспомнил зеленые глаза той невероятной женщины, что когда-то шла с ним по вечернему Арбату.
   Он захватил рукой с дрожащей рюмкой руку мадам Канда. Они, смущенно смеясь, — над чем, над кем?.. над собой?.. — выпили ликер, неуклюже, как бычки, стукнувшись лбами. Надо было поцеловаться. Он приблизил к жене восточного бизнесмена позорно вспыхнувшее лицо. Шутка сказать, он до сих пор не разучился краснеть, как школьник у доски, получивший двойку. Она раскрыла губы. Он наложил на них свои. Их языки соприкоснулись. Он целовал ее так долго, что они оба задохнулись.
   Когда они оторвались друг от друга, его прошибла великая мысль. Он покажет украденную картину богатой японской цаце. Может быть, она сама или ее загадочный муж купят антикварную бирюльку. Ишь, Канда-сан, какие губки. Такие бы — целовать еще и еще. Да не про вашу честь, господин Морозов. Потешились, и будя.
   Он неистово хотел продолженья. Поглядел на нее. Встретился с ее глазами. О, да и она тоже хотела.
   Вокруг них гомонила роскошная вечерушка. Веселье расцветало, взрывалось смехом и криками, шло своим чередом. Там и сям звучали тосты — и торжественные спичи, и густо-пьяная бормотня. Художники расхристались вовсю. Первобытный мальчик Слава посадил на спину подвыпившую Танечку Снегур, как конь, и катал ее по гостиной. Сам Игорь, исчезнув на минуту в дальние комнаты, вылез оттуда в пушкинском цилиндре, к которому были прикреплены длинные павлиньи перья. Перья, отсвечивая темно-синими узорами с яркими золотыми глазками, блестя изумрудом и перламутром, мотались у Игоря на голове. Снегур выдернул одно перо из шляпы и, склонившись, клоунски-галантно преподнес зардевшейся от поцелуя мадам Канда.
   — О, какая честь… Благодарю!.. Только я не знаю, куда его прикрепить…
   — Павлинье перо нельзя дарить, Гоша, — назидательно, задыхаясь, сказал Слава, подгребший на четвереньках к мадам Канда, Снегуру и Мите, с хохочущей Танечкой на закорках, — павлинье перо, Гоша, знаешь, приносит несчастье… Человек, которому его дарят, может умереть в одночасье… И поэтому принявший подарок должен его… — он встряхнулся, как настоящий конь, и Танечка ударила его пятками по бокам, — …передарить!
   Мадам Канда испуганно оглянулась на Митю. Митя стоял нахмуренный, сердитый, будто бы разгневался на кого.
   Он и правда весь будто взорвался изнутри. Какого черта он здесь?! Это все забавы богатых людей. Это все Иной Мир, и он — не для него. Пусть их девочки катаются на их горбах, пусть слизывают их икру с их бутербродов. Ему пора восвояси. В дворницкую. К лопатам и метлам. Вот что надо писать. А не хорошеньких голеньких дамочек, сидящих в гигантских морских раковинах, с жемчугами на пухлых шейках, с веерами из павлиньих перьев в кошачьих лапочках. Он до тошноты насмотрелся на такой китч на Арбате. Народ покупает дешевый китч. Богатеи жрут китч дорогой. “А это круто?..” — единственный вопрос, который они задают, рассматривая пошлейшую обнаженку в престижной галерее, и, когда им отвечают — десять тысяч баксов, они, не задумываясь, выкладывают требуемое на стол, хотя на Арбате той же поделке красная цена — пятьсот рублей. И арбатский нищий малеванец получит пятьсот, пойдет купит колбасы и выпьет. А модный живописец…
   Он тряхнул головой. К черту! Мадам Канда сцепила перо в кулаке.
   — Нет уж, я его никому не подарю, — весело и твердо сказала она. — Это мое! Я вставлю его себе в летнюю шляпу! Я произведу в Токио фурор!
   Слава, с Танечкой на хребте, ускакал, озорно заржав, — жеребец, да и только. Танечка вцеплялась ему в волосы. Может быть, они спят все втроем, вчетвером, впятером, отчего-то зло подумал Митя. Шведские семьи. Таити. Никакого Гогена не надо.
   Жена японца подняла к нему лицо. От ее губ одуряюще пахло дорогим ликером.
   — Дима, — сказала она, и нежная улыбка взошла на ее губы.
   — Митя, — поправил он. — Лучше Митя. Я так привык.
   — Митя… — Она задохнулась. — Приходи ко мне. О, нет, никогда не приходи. Уходи отсюда сейчас же. И никогда не появляйся здесь. Я так хочу. Так будет лучше.
   Он видел хорошо и ясно, как она испугана, очарована, пьяна.
   — Мадам Канда, — сказал он и просунул руки ей под мышки, и сжал ее ребра, и слегка приподнял ее от пола. — Я хотел вас просить. Я сам хотел вас просить. Все это серьезно. Я не проходимец. Я не подлец. Вы не думайте. Я художник. Я хочу вас написать. Обнаженной. Все упадут, умрут. Вы видели когда-нибудь “Венеру перед зеркалом”?.. Многие художники писали. Вернее, пытались написать. Одному Тициану удалось. Я видел только репродукцию. Сталин продал подлинник к чертям собачьим в Америку, из Эрмитажа. Весь Эрмитаж плакал горько. Я напишу вас Венерой перед зеркалом. Это будет черт возьми. Японская Венера. Почему вы так похожи на японку?!
   Он притиснул ее к своему животу, такую маленькую, милую. Он боялся ее сломать. В его голове билась одна мысль: картина, картина. Он покажет ей картину. Он всучит ей картину. Не надо будет напрягаться, мыкаться по Москве, искать поганого антиквара. Антиквар обманет. Эта красивая сучоночка — никогда. Она в него уже влипла. Вклеилась, как муха в мед.
   Она вскинула руки. Обняла его за шею. Отдернула руки, как от пламени. Отшагнула назад. Ее раскосое личико сделалось надменным, неподвижным, как у японской куклы, ротик сжался в красную брусничину.
   — Я русская. Просто я слишком долго жила в Японии. Я привыкла так подкрашиваться. Чтобы там меня за свою принимали.
   — Значит, вы притворялись?.. Лицемерили?..
   — Мне так нравилось.
   Она дышала так часто, взволнованно и хрипло, что он слышал ее дыханье.
   — Мадам Канда, — сказал он, не трогая ее больше, не прикасаясь к ней. Он только глядел на нее. Он срывал с нее глазами все ее роскошные блесткие тряпки. — Я вас прошу. Это очень, очень важно. Вы даже не представляете, как. Приходите вы ко мне. У меня дома лежит одна вещь. Одна… картина. Я хочу, чтобы вы ее посмотрели. Это единственная дорогая вещь у меня. Она досталась мне по наследству. Она жила у нас в семье. Ее сохранили мои предки. Она не погибла во всяких наших войнах и революциях. — Он облизнул сухие губы. — Вы увидите ее. Я прошу вас, поглядите на нее. Она стоит того, чтобы на нее поглядели… именно ваши глаза.