Он уже знал, кто это и зачем прижал их “рено” к бордюру.
   Наставивший револьвер крикнул что-то по-французски.
   — Они велят нам поворачивать домой, Митя, — побледнев как смерть, сказал Эмиль. — Так им приказал Андрей. Иначе они будут стрелять. Парижские тайны, Сынок. Потерпи. Сейчас все выяснится. Завернем. Ну, опоздаем на аукцион. Какая разница. Потеряем полчаса. Сейчас я надаю Андрюшке по заднице и спрошу, какая муха его…
   — Не муха, а я, — быстро сказал Митя. Эмиль закрутил руль, развернул машину. Конвоиры ехали следом. Папаня бормотал сквозь зубы французские ругательства. — Его укусил я. Я влюбился в Изабель. Вы уж простите. Наверно, с этим все связано. Какая-то месть. Чтоб мы картину не продали, что ли?..
   Эмиль с удивлением поглядел на Митю. Потом его опухшее лицо враз осунулось, постарело. Грозный Дьяконов иногда позволял себе побыть просто усталым человеком.
   — Я не удивляюсь, Сынок, что ты втрескался в Изабель, — глухо сказал он, тормозя. — Я бы и сам не прочь. Я и сам хотел. Как-нибудь потом. Да ты меня опередил. Бойкий. Я-то, старик, хотел ее купить. Молодость не купишь. Другого стержня себе не вставишь. Как это сказал один умный, не помню кто, француз, кстати: пока у меня есть язык и палец, я еще мужчина.
   — Allez! — крикнул худощавый, черный стручок-француз, выскочив из “шевроле” и направив на Митю и Эмиля револьвер. Эмиль и Митя вышли не торопясь. Под дулом прошествовали к дому, под дулом поднялись по лестнице, и Митя погладил рукой резные старинные перила. Папаша нажал на звонок. Когда Андрей открыл дверь, черный стручок смешливо перекрутил револьвер в руке, игриво подмигнул и ретировался. Андрей, бледный как смерть, повернулся, прошел в гостиную. Они прошли следом. Повисло замогильное молчанье. Люстра над их головами лила на них тускло-золотой, молочный свет.
   Наконец Андрей повернулся к ним, разлепил губы. Андрей не глядел на Митю. Митя смотрел на него во все глаза.
   — Картина у меня, отец, и ты… отморозок недорезанный. — Он перевел дыханье. — Похищение из сераля. Я вытащил из вашего кейса Тенирса и засунул вам “куклу” в похожей упаковке. Я нанял людей, чтобы вернули “рено” домой. Вы оба… выполните мои условия, тогда… я вам ее отдам. Я, как вы понимаете, не вор, не рецидивист, не бандит, не олигофрен, не параноик. Ваш Тенирс не нужен мне. Мне своих Тенирсов достаточно.
   Он кивнул головой на стены, увешанные картинами. Его губы прыгали.
   — Оставьте в покое Изабель. Я обнаружил, что она уже взяла билет в Москву. Я порвал билет. Я запер ее. У друга. Отвез только что. Она не вылезет оттуда, пока вы не улетите. Никаких Филипсов, к чертовой матери. Улетайте! Улетайте!
   У Эмиля краска мгновенно ушла со щек, как смытая водопадом. Митя испугался — не грянется ли Папаня в обморок. Митя видел, как рука Эмиля, толстые сарделечные пальцы шарят по карманам — ищут валидол, сустак.
   — Андрюха, ты что, ты спятил, ты ревнуешь, чепуха, выкинь из головы, — тяжело задышав, поднял он круглую, как кочан капусты, голову к разъяренному сыну. — Мы можем не провезти картину назад. Нам надо продать ее здесь, в Париже. Я вывез ее с превеликими трудностями. Я потратил на это, дорогой сын, кучу деньжат. Мне не жалко деньжат. Деньжата — дело наживное. Мне жаль своих усилий. Я ведь не железный, Андрюшенька. Не забывай… — он хрипло вдохнул воздух, — не забывай, сколько мне уже годков. Великий Дьяконов может запросто сдохнуть. Конечно, ты сделал в Париже рывок. Но для того, чтобы сделать и второй, и третий, думаю, папа тебе еще ой как пригодится. Не швыряйся папой понапрасну. А Митю прости. Он глупо втюрился. Как влюбился, так и…
   — Сдался мне он! Она, она сказала, что никогда не разлюбит его! — сорвался на истерический визг Андрей. Повернулся лицом к окну, словно устыдясь. Закрыл лицо рукой. Ну и мелодрама, подумал Митя насмешливо. Тем не менее его трясло, колотило. И крепко. Да, вот сейчас бы — выпить. Дерябнуть стаканчик. Хоть этого ихнего французского поганого аперитива. С резким запахом аниса.
   — Изабель все равно удерет из любой вашей домашней тюрьмы и прилетит ко мне. — Будто со стороны, услышал Митя свой ледяной голос. — Я люблю ее. Она любит меня.
   — Бред! К черту! Тогда…
   Раздался смех. Идиотский, резкий, как в сумасшедшем доме, оглушительный, бесконечный. И оборвался. И снова повисло молчанье — тяжелое, как высунутый каменный язык химеры Нотр-Дам.
 
   “Тогда будем стреляться, Митенька, — сказал в тот день Андрей, побледнев до цвета крахмальной простыни. — В лучших французских традициях. И русских тоже”.
   Дуэль, Господи. Дуэль. Настоящая любовь и настоящая дуэль. Так вот зачем он приехал во Францию. А в Париже стояла чудесная, шумливая, горячая весна, февраль был на исходе, горячим дыханьем обдавал душу и лицо сумасшедший март, и все расцветало в садах, и пели птицы, и в Люксембургском саду девушки и дети кормили голубей, и жареными каштанами обжигали руки торопливо бегущие по делам прохожие. Они выбрали для дуэли — Андрей так захотел — парк Монсо и вечерний час; там, за густо переплетенными ветвями могучих деревьев, возраст которых измерялся сотнями лет, удобно было расстелить куртки и плащи, развести расстоянья, нацелиться в грудь друг другу весело, с улыбкой — ха-ха, дуэль в Париже, и в парке Монсо в ветвях щебечут птицы, так послушай птичек напоследок, Митенька, не слушалось их тебе на Петровке, в Столешниковом переулке. Эмиль не прекословил старшему сыну. Он понимал: он в бешенстве. Бешенству надо дать пройти. Бешенство надо лечить. Чаще всего его лечат временем. Время, он знал характер Андрея, на него не могло подействовать. Андрей ощутил себя собственником, а Изабель — вещью, которую у него из-под носа нагло крадут; и кто?! Был бы кто достойный. Такая московская шмакодявка. Из грязи в князи. “Однако”, “маленько”, “типа того”. Выраженьица подворотни. Он, типа того, выстрелит ему в сердце, и, типа того, уложит его на месте. Пусть его заловят ажаны, пусть он сядет в тюрьму. Никакие ажаны не увидят. В парке в этот сумеречный час уже народу — никого. Добропорядочные бюргеры-парижане уже сидят давным-давно дома в этот час за бутылочкой, за мясным ужином и фруктами, за телевизором, а самые счастливые и умные — в борделях. Ему не надо было жениться. Ему не надо было заводить женщину в доме. Лучше б он два раза неделю спал в будуарном закутке с классной проституткой, чем в дворцовых покоях с этой…
   Он начистил свой револьвер. Нанятые им киллеры, озорные ребята из квартала Дефанс, привезли ему еще один. Абсолютно два одинаковых револьвера. Два шикарных “кольта” последней модели. Тяжеленькие вещички, это верно. Ничего, рука не дрогнет. Отец в последний момент все пытался его отговорить. “Андрюшенька, деточка, может быть, не надо!..” Эмиль закусил губу, вспомнив его мать. Его аристократическую, породистую мать, из князей, приближенных Царя, высокую, сухощавую, горделивую; в свое время она прельстила коротышку Эмиля тем, какпосмотрела на него — сверху вниз, так, как богиня глядит на кошку. Чем прельстил ее Эмиль — загадка. Может, ничем особенным — княжеского роду дылда в то время была одна. Ей требовалось утешенье. Она утешилась, забеременела и родила. И тут же выгнала утешителя. Эмиль не был с ней обкручен ни по какому обряду — ни по-чиновничьему, ни по-церковному. Он записал сына, как и всех детей, на свою фамилию.
   Они приехали в парк, когда хорошо стемнело. Сине-фиолетовое, как густой аметист, небо нависло над парком Монсо. Сильно, возбуждающе терпко пахло свежеоттаявшей землей, древесной корой, под которой ходили, бились весенние сладкие соки. Здесь север Франции, Митя. Здесь миндаль не цветет. Хоть перед смертью поглядеть.
   Какая, к черту, смерть. Сейчас он застрелит этого фанфарона, этого зануду-физика, молодого профессора Сорбонны, ее ненавистного мужа, — но не всерьез, а понарошку, так, слабо ранит, чтобы Папаша не слишком переживал. И, ха-ха, они перевяжут неопасную рану этому русскому парижанину, мать его за ногу, погрузятся в машину и вернутся. И тогда уж выпьют. И тогда этот Андрэ, сука, расплачется, разревется, пьяный, и просто так подарит ему Изабель. Просто поймет: им друг без друга не жить.
   Легкий ветерок мял, трепал ветки. Почки уже вздувались на них, дразня светящейся зеленью. Изумрудные бусины. Зеленые ожерелья. Зеленые глаза мира. К черту. К черту!
   Эмиль сам дал ему револьвер. Андрей уже держал свой.
   — Я никогда не думал, — слабая улыбка покривила дрожащие губы Эмиля, — что я буду секундантом на дуэли у своих… детей. Раз, два, три, четыре…
   Эмиль честно отсчитал положенные шаги. Расстояние между дуэлянтами было закреплено. Андрей остался на месте. Митя пошел туда, где сиротливо стоял смешной кургузый Эмиль. Его челочку встрепывал ветер. У него были глаза лемура.
   — Эй, полицейских поблизости не видно?.. — Голос Андрея заглушило звонкое птичье пенье. Он обетр потный лоб. — Если появятся — ты, папа, свистни!.. У, подонок, сейчас я всажу пулю в твой подонский живот. В тот живот, которым ты…
   Митя не слышал. Он отошел уже далеко.
   Митя забыл сказать им, отцу и сыну, только одно: он никогда в жизни не стрелял из револьвера. Стреляли только в него.
   Ну, Бог дает и ему распотешиться. Смотри не оплошай, однако.
   Они встали друг против друга. Птицы пели оглушительно.
   — Сходитесь! — задушенно крикнул Эмиль.
   Что надо делать?! Идти навстречу друг другу?!.. Или… прицелиться и просто стрелять?! А как… куда… Митя поднял револьвер. Он дрожал в его руке. Прищурясь, он видел издали лицо Андрея — покрывшееся красными пятнами, с глазами, сузившимися, как стрелы, с заострившимися скулами. Он видел, как в тумане, что Андрей поднял револьвер. И прицелился.
   Он услышал звук выстрела — хлопок, такой легкий, что, казалось, это не выстрелили, а ударили доской об доску. Митя продолжал целиться. Андрей промахнулся.
   Приближаясь к барьеру — преграде, возведенной Эмилем меж дуэлянтами из сухого хвороста, сложенного маленьким веничком, он резко, быстро оглянулся и посмотрел на Эмиля. У Папаши даже краска взбежала на щеки. Он понял: Андрей промахнулся нарочно! Он хочет помириться!.. Митя, медленно шагая вперед, видел: ни о каком мире не могло быть и речи. Андрей досадовал. Он злился. Он глядел Мите в лицо, люто ненавидя его.
   Темнело. Уже на дорожках нельзя было различить, кто сидит на скамейках. Налетал теплый ветер. В туманно-синем небе загорались первые звезды. Как прекрасен мир, Митя. Неужели ты сейчас отнимешь мир, всю жизнь у этого человека, вчера еще не знакомого тебе.
   Митя поднял револьвер, держа его в вытянутой руке. Он выстрелил не глядя. Вслепую. Он выстрелил просто потому, что на дуэли надо было выстрелить.
   Но он хотел убить его, хотел.
   Раздался крик. Андрей?!
   Это кричал Эмиль, спеша к упавшему ничком, лицом в сырую холодную землю, недвижному Андрею. Он подбежал к нему, присел на корточки, перевернул сына на спину, руками, что ходили ходуном, ощупывал куртку, окровавленную рубаху, зияющую в груди рану, опять поднимал лицо к сумеречному небу и кричал по-русски:
   — О Боже! О Бо-о-же-е-е! Андрюша-а-а!.. Андрюша-а!..
   Митя подошел, тяжело ступая. Его ноги вмиг налились свинцом. Он еле приподнимал их. Да, значит, сколько б ты ни убил людей, это каждый раз страшно.
   Едва он увидел рану, он понял, что все кончено. Андрей был сражен наповал. Какими пулями он зарядил револьверы?.. Такими, чтоб убивали наверняка, а не просто легко ранили. Разрывными?.. Блуждающими внутри человеческого тела?.. Митя смотрел на громадную красную дыру в груди Андрея и понимал лишь одно: Изабель его, Изабель у него в руках, Изабель принадлежит ему.
   Эмиль встал с колен. Его лоб был в крови. Он выпачкался, трогал лоб кровавой рукой. Фюрерские усики над губой мелко, как у кролика, дрожали.
   — Эмиль, — сказал Митя жестко и тихо. — Эмиль, теперь я буду вашим настоящим сыном. Взамен убитого. Вы усыновите меня. Чтобы вам не было так мучительно больно.
   Дьяконов, бледнея все больше, кивнул. Его побелевшие, будто на морозе, губы шевелились. Но он так и не проговорил вслух, зачем он так быстро и покорно согласился с Митей. Ему были нужна картина, а значит, нужны и деньги, в которых она оценивалась. Ему нужна была квартира Изабель и все наработанные Изабель и Андреем бесценные связи в Париже. Он не мог так просто, так наплевательски терять то, что они вместе с Андреем завоевали во Франции. Хорошо. Митя убил Андрея — Митя встанет на место Андрея. Он ничего не потеряет. Все продолжится. Какой же Бог издеватель. Как Он ловко все подстроил.
   — Я усыновлю тебя, — сказал Эмиль, отирая ладонью бегущие по щекам слезы и мелкий пот. — Я усыновлю тебя, сволочь. И ты женишься на Изабель. И ты можешь, сволочь, даже взять ее фамилию — Рено. Или ты больше предпочитаешь — Дьяконов?..
   Митя не шелохнулся. Из-под бровей, сведенных в пушистую нить, он глядел на убитого им Андрея, на сгорбленного колобка Эмиля, на кольт в своей руке, странно пахнущий машинным маслом и порохом. Индульгенция им получена. Сейчас скорей домой. Подхватить тело на одежки, на две куртки — его и Эмиля — и в машину. Где картина?!.. И где Изабель… Она заперта у его друга. Она позвонит сама. Она скажет адрес. И он приедет за ней. Что ж, скажет он ей, так вышло, дорогая. Ты не плачь, потому что теперь мы можем делать все, что хотим.
   И все, что должны делать.
   Всю дорогу от парка Монсо до Елисейских полей Эмиль, сидя над телом Андрея, плакал в машине. Он плакал судорожно, обильно, взахлеб, как женщина. Митя, сидя за рулем, косился на него. От закаленного в жизненных боях политика, бизнесмена, банкира, мафиозо такой погребальной истерики трудно было ожидать.
 
   — Где ты, Изабель?!.. Ответь…
   — Же тэм, Митья… же тэм!.. Я у друг Андрэ… чьто Андрэ?!.. Он приезжай за мнье?!..
   — Изабель, улица?!.. Я приеду за тобой. Рю деля Тур, одиннадцать?!.. но ведь в этом доме живет русский посол…
   — Я у посоль… Приезжай… Андрэ порваль билет Моску… Он все порваль…
   — Жди, Изабель. Теперь все будет по-другому. Мы свободны.
 
   Секрет этой новой свободы Изабель поняла на Елисейских Полях. Она отшатнулась от мертвого тела Андрея, как от зачумленного. Прижала руки к лицу.
   Целые сутки проплакала у себя в спальне, не выходя к столу. Эмиль, вместе с лысым бодрячком Венсаном, организовывали похороны, обзванивали агентства. Пробили престижное место на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, заплатив хорошие деньги настоятелю русского собора. Митя, отыскав картину в куче роскошных тряпок, загромождавших шкафы Андрея, радостно гладил ее, и под его ладонью жили, мерцали шероховатости, складки и жилы масла — вся картинная живая плоть. Как давно он не писал маслом. Во времена Яна ван Эйка или Тенирса такую паузу в работе художника и представить себе было невозможно. А может, он уже не художник?.. Он тихо разъярился. Вот ужо он всем покажет. Когда, после Филипса, они все втроем вернутся в Москву, ох он и развернется! В своем доме, в своей мастерской… Он закрыл глаза и представил себя в мастерской — в рубашке “апаш”, с палитрой в руке… и Изабель сидит на подиуме напротив, и он пишет ее, улыбаясь ей. Не жалко заплатить и мертвым Андреем за такое счастье. Вот оно, счастье. Он его искал и наконец нашел. И купил — опять за кровь; ну, да все в мире, видно, покупается кровью — или своей, или чужой! Иной цены — просто нет…
   Русский посол Рогачев, приютивший Изабель по настоянию Андрея, и его супруга Лидия Олеговна расставались с Изабель, как с дочкой родной. “В Москву едете, душенька?.. о, в Москву!.. а мы здесь уже шестой год, и так скучаем по России, одни воспоминанья… вы с Андреем едете?.. одна?..” Митя помнил, как Изабель беспомощно оглянулась на него. Ну не мог же он сказать Рогачевым, что Андрей Дьяконов мертвый, с простреленной грудью, лежит у себя дома, а они с Изабель летят в Москву вместе. “Вы не возьмете вот это с собой… угостите Эмиля!..” Пока ехали домой от посла, торт-мороженое в коробке растаял, превратился в сладкую сливочную лужицу, и две ягоды, раскисшие красные клубничины, плавали в нем, как кровавые лохмотья.
   Когда Митя, посадив на колени Изабель, все рассказал ей во всех подробностях — и их разговор с Андреем на Елисейских, и дуэль в Монсо, — она, зажав ему рот рукой, прочирикала птичкой: все, все страшное позади, не думай ни о чем, мы похороним Андрея с миром, и я выйду за тебя, башмаков не износив, потому что все мы, женщины, Гертруды, все мы птички- синички, посади меня на ветку свою… Эмиль отворачивался к окну. Барабанил пальцами по стеклу. Филипс еще шел. Филипс еще не отгремел, но надо было спешить.
   Они повезли картину на аукцион после похорон Андрея Дьяконова на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, на следующий день после погребенья и русских поминок, на которых были представители всех волн русской эмиграции. Первая волна пела песни времен Великого Исхода Дворян и гражданской войны, роняя слезу по Белой Армии; последняя, четвертая волна ни словечка не могла произнести по-русски. Эмиль напился и наплакался вволю. “Никогда не думал, Сынок, что я похороню в Париже Андрюшку, убитого тобой, мать-ть-ть твою!.. эх, наулюлюкаться бы до потери свякого сознанья… да крепкий я мужик, не смогу… и от людей стыдно… Помянем Андрюшку, Митька… у, ты, убийца…” — “Помянем, — соглашался Митя и поднимал фужер. — Мы все убийцы друг друга, Папаша. Мы все убийцы”. Он ударил краем фужера о хрустальную рюмку Папаши, полную водки, и на миг ему почудилось, как на дальнем конце стола, в скопленье обнаженных, цвета слоновой кости, плеч, черных смокингов и “троек”, в блеске ожерелий и колье пышностях дамских старомодных причесок мелькнуло рыжее, яркое. Огонь. И зелень. Ах, нет, это просто яркий изумруд блеснул в ухе одной дряхлой старушенции, еще, должно быть, помнящей самое Царицу Александру Феодоровну.
   Аукцион уже подходил к концу — картин на стенах поубавилось, драгоценности со стендов исчезали, арт-менеджеры шустрили и прыгали в залах, покупатели бросались визитками, в залах, где шло самое торжественное действо и выставлялись наиболее ценные и престижные работы старых мастеров, оживление еще царило, но пик его уже отшумел. Заявку на участие надо было подавать заранее, но вездесущий пробивной Венсан обошел всех чиновников, проник сквозь все препоны, и работа кисти великого Тенирса, абсолютно неизвестная ни широкой публике, ни знатокам-искусствоведам, была водружена на стенд для обозренья, и люди подходили, обозревали, вынюхивали носом тайну мазка и светотени, прикрывали глаза рукой, как от бьющего света, — восхищались. Аукционист выкрикнул начальную цену — миллион долларов. Митя оглянулся на Эмиля. Мадам Канда, что бы сказали, если бы услышали, что ваш миллион — всего лишь начальная, робкая цена торгов. Что бы ты сказала, Анна.
   Три, пять, шесть миллионов… Шесть миллионов пятьсот тысяч… Цена на картину росла неуклонно, мрачно, угрюмо, тяжело, неистово. Мите казалось — каждое объявленье цены бьет его наотмашь по лицу. “Семь миллионов раз!.. Семь миллионов два!..” У него захолонуло под ложечкой. Выкрик из зала:
   — Десять миллионов!..
   Эмиль сжал его руку. Десять миллионов раз, два… Когда аукционист, худой старец с рыже-седой шкиперской бороденкой, уже готов был выкрикнуть: три!.. — как новый крик разорвал спертый воздух: пятнадцать!.. И все ползло, ползло вверх медленно, мрачно и неуклонно, не останавливалось. Какая чушь, это все ему снится. Двадцать миллионов долларов. Двадцать три. Двадцать восемь… Ну остановитесь, идиоты. Митя еще не понимал, что аукцион — это вид спорта. Такой же, как уклонение от налога; как отбиванье чужой жены; как охота на зверя; как охота на человека. Здесь охотились не столько на сокровище, сколько на ближнего своего: смять, растоптать его, унизить своим несметным богатством его, нищего соседа, выдернуть у него картину из-под носа — а пусть страдает, пусть копошится в тощем кошельке.
   Эмиль так и не выпустил его руку — до тех пор, пока цену не взвинтили до тридцати шести миллионов долларов.
   — Небывалый случай!.. Великий Тенирс!.. Открытие века!.. Великая работа, найденная на задворках России, на рубеже веков уезжает в Америку!.. Америка приобретает еще одну жемчужину, еще одно сокровище в коллекцию сокровищ, которыми Новый Свет располагает, к вящей зависти Старой Европы и гордости самих американцев!.. Позвольте представить вам покупателя!.. Юджин Фостер, к вашим услугам!.. Крупный галерист Соединенных Штатов, глава Мом-музеума и “Фостер-гэллери” на Манхэттене, пайщик знаменитой нефтяной компании “Нефть Америки”, талантливый политик, заявивший о том, что он будет баллотироваться на пост президента Америки не позже, чем через четыре года — ждать восемь лет Юджин не намерен!.. Позравляем Юджина с еще одной — и гениальной!.. — покупкой, приобретением в его блестящую галерею, уже ставшую муниципальной — мэр Нью-Йорка взял ее под свою политическую и административную защиту!..
   Аукционист еще что-то кричал по-французски — Митя не понимал ни черта, Эмиль, тихо бубня, переводил ему вопли рыжебородого старика на ухо.
   — Тридцать шесть миллионов баксов, Сынок, — замучавшись переводить поздравительный бред, бормотнул Эмиль. Пряди его челочки слиплись. Он слизнул пот с губы. — Победа, венсеремос, но пасаран. До чего здесь душно!.. Скорей на воздух…
   Митя выпрямился во весь свой каланчевый рост. Потер ладонью щеку. Щетина. Он опять забыл, не успел побриться.
   — А деньги? — сказал он четко и сам поразился — как резко, бодро звучал его ясный голос. — Когда мы получим деньги?.. И на чье имя, Папаша?.. На ваше?.. Только я их и видел тогда.
   — В присутствии французского юриста, дурень, мы разделим их, и каждый, расписавшись на специальной бумаге, получит куш, причитающийся ему, — тускло пробубнил Дьяконов. — Ты просто скот. Картину Венсан записал на нас обоих, представляя ее на Филипсе. Мы оба хозяева. Только ты, дерьмо, первооткрыватель. Merde. Я с тебя за гибель Андрея еще не то должен был содрать… Сынок.
 
   — Где ты хочешь, чтоб была наша свадьба?.. В Москве?.. В Париже?..
   — Где ты сам хотеть… Где ты, Митья…
   Изабель ничего не осознавала от счастья, горя, ужаса, от обрушившейся на нее судьбы. Платье, заказать снова свадебное платье! Она не думала, что можно выходить замуж дважды. “Можно и трижды, и четырежды — до семисот семидесяти семи раз, как в Библии сказано”, - шутил Эмиль. Папаша все чаще прикладывался к вину и коньякам в баре покойного сына. Мотался к нему на кладбище каждый день. Митя составлял ему компанию. Изабель, приходя домой после хозяйственных предсвадебных бегов по Парижу, заставала свекра и жениха в недвусмысленных позах изрядно принявших на грудь — один спал в кресле с рукой, спущенной до полу, другой, задрав ноги на фамильные, расшитые мамочкой Рено кружевные подушки с золотой ниткой — на диване, нещадно храпя. О, русские люди, до чего вы забавные человеки. Гулять так гулять, страдать так страдать. О мон дье, неужели она скоро увидит снежную Москву, где волки и медведи гуляют по улицам, а в президентов и банкиров стреляют, как в зайцев и рябчиков?!.. где такие вот картины, как этот Божественный Тенирс, валяются на заброшенных чердаках у пьяниц-старушек в чудовищных… о, как это… ком-му-наль-ках…
   — Митьенька, потшему ты пиль вэн?.. ви-но…
   Он хватал ее в охапку, сажал ее к себе на колени, уваливал ее на себя — хрупкую, тоненькую, невесомую, как лепесток.
   — Потому что я мужик, Изабель. Я русский сибирский мужик. Я по ошибке забрел в светское общество. Я как-то странно стал богатым. Ну да, я очень хотел стать богатым. Разбогатеть. И я… — Он набирал в грудь воздуху, чтобы выпалить ей, как на духу: “чтобы стать богатым, я убил человека, я женщину убил”, - и не мог. — И я как-то случайно нарвался на одного, на другого… мне помогли… все было так странно… так…
   Он неловко умолкал и страстно целовал ее. Она, будто сбросив с плеч тяжкую ношу, облегченно и радостно целовала его в ответ, лежа, как белая киска, на его груди. Ей не нужны были его исповеди. Она сама не любила исповедаться кюре, зажевывая на евхаристии в Сакре-Кер сухую невкусную облатку. Она считала — и ей казалось, что правильно: мужчина имеет гораздо больше прав, чем женщина, на свои тайны, на свою личную жизнь, на свои… ей было страшно додумывать, но она договаривала про себя: на свои преступления. Митя убил ее мужа. Он убил его честно, на дуэли. А если бы нечестно?.. Изабель закрывала глаза и улыбалась. Честно, нечестно. Может быть, она сама этого хотела. Чего хочет женщина, того хочет Бог.
   Или…
   Никогда, никогда она не расстанется с любимым. Она будет всегда жить в метели, в пурге. Она готова есть из одной миски с медведями и мохнатыми русскими собаками. Она, Изабель Рено. Лишь бы с ним рядом.
 
   Она заказала себе в лучшем ателье Парижа такое свадебное платье, какого не было ни у одной топ-модели, ни у одной кинозвезды, ни у одной королевы и принцессы мира. Она не хотела поразить публику; она хотела просто понравиться Мите. Белое, как лилия-нимфея, длинное платье, с лепестками-шлейфами, с лифом, сплошь расшитым крупными стразами, а по горловине — настоящими брильянтами. Она будет выглядеть в нем на церемонии, как будто ее только вынули, выдернули из туманного свежего озера и на гибком стебле протянули Мите с поклоном: бери, владей. Изабель постоянно дрожала, будто ее знобило. Все происходящее казалось ей непонятным, пугающим, странным. Закрывая глаза, она снова видела перед собой разверстую рану в груди Андрэ — а руки и губы Мити находили ее, гладили, целовали, и она вспыхивала вся, как ночной костер. Жизнь в Москве!.. Жить в другой стране!.. Она примеряла на себя платье чужой страны и спрашивала себя: а каково это, а не умрешь ли ты от тоски по своей милой Франции, по своим веселым винам и озорным цветам в корзинах цветочниц на Монмартре и на Риволи, не будешь ли ты всю жизнь ломать язык, выговаривая странные русские тяжелые слова, и потом, Митя… он, такой чудный, такой любящий ее, вдруг черно насупливается, делается мрачнее тучи, и ей кажется — сейчас он полетит ураганом, сметет все вокруг… и ее тоже… Свадьба, свадьба… Пускай она будет как можно скорее. Все Рубиконы лучше всего переходить сразу. И навсегда.