Да чем, в сущности, женщина отличается от женщины?.. Ничем. Митя на миг закрыл глаза, представил здесь, за ресторанным столом, Хендрикье, помытую, шикарно одетую, замечательно причесанную. И веснушки не надо убирать тональным кремом. Ей и веснушки пойдут. Женщину красит мужчина, рядом с которым она пребывает. Он создает ей образ ее жизни. И, если она живет хорошо — она и будет красива.
   А эти, стодолларовые, пятидесятибаксовые шлюшки, а то и дешевле… Эти, жмущиеся в холодный вечер, в метельную ночь к стеклянным подъездам “Интуриста”, “Космоса”, “Рэдиссон-Славянской”… Он вырвал их из дегтярной ночи. Он втолкнул их сюда. Купил им банкетный зал. Купил им всю эту вшивую, идиотскую еду, это дрянное питье, и вот они пьют и едят, и вот они хорошеют на глазах, и вот они все — принцессы и царицы, а ты, а ты, богатый мужик, ты кто такой?! Метрдотель подошел к нему. На его поросячьей мордашке было написано искреннее желанье услужить.
   — Там, господин… — он слегка задыхался, тучный, одышливый, поправляя пухлой ручкой галстук-бабочку на глотке, — там… цыгане!.. Они говорят — их приглашал какой-то господин Морозов… Уж не вы ли это будете?..
   — Я буду, — кивнул Митя и развеселился — вот они, его родненькие, его славные цыгане, вот сейчас-то и начнется все самое веселое, самое огневое, а то все сидят и скушно едят, двигают челюстями, вместо того, чтобы пуститься в пляс, пить одну за другой рюмки, бросая хрусталь через плечо — пусть осколки разлетаются в разные стороны, как жизнь, как душа!.. — Это ко мне! Это я заказал! Я их купил, любезный… Пусть проходят!
   И в ресторанный зал “Интуриста” входили, приплясывая, влетали, крутя цветными могучими юбками, похожими на пышные цветы — на пионы, на мальвы, на орхидаи, — потряхивая голыми плечиками, сверкая глазами, разномастные цыганеки — и старые, грузноватые, с золотыми шинами тяжелых древних серег в оттянутых мочках, и молодые, юные совсем, с детскими личиками, смугляночки, звенящие золотыми браслетами на вскинутых тонких запястьях, — а за ними шли скрипачи, наяривая на скрипках зажигательные витиеватые мелодии, цеплявшиеся друг за дружку, как цветы в венке, и бородатые цыгане-гитаристы — в хромовых сапогах, в рубахах навыпуск, с золотыми цепями на обнаженных волосатых грудях; гитары подскакивали и метались в их сильных руках, струны рвались, не было у цыган жалости к гитарам, не было пощады, и гитары плакали и стонали, как женщины, и, как женщины, разнузданно, пьяно хохотали, и цыганки, входя в притихший, изумленный зал, плясали все неистовей, все огненней вздымая голые смуглые руки из буйства алых, черных, малиновых, парчовых, ярко-зеленых тряпок, будто это были не женские руки, а живые огни, огни тех костров, давно погасших в широкой степи, и теперь горевших в каменных мешках огромных диких городов, — и встряхивали огромными расписными платками цыганки, разворачивая перед глазами людей розы и маки, тюльпаны и хризантемы, заметая холодное пространство, полное белых казенных скатертей, никчемной еды и шуршанья денег, живым цветным огнем, неистребимым, неугасимым. Да, огонь этот тоже горел, пылал за деньги — Митя щедро отвалил цыганам за свой заказ, ведь они должны были петь и плясать ему всю ночь, — но что оставалось делать им, кочевникам, обреченным на прозябанье в каменно-железном гигантском улье?! И цыганки взмахивали платками! И задирали ноги, выплясывая весело, и груди их выпрастывались из дрожащих тряпок, и черные волосы метались и вспыхивали в свете ресторанных люстр! И они были — ветер, они были — призрак свободы, они были — обман жизни. А может, это-то и была настоящая жизнь — утраченная Митей, та, которую он взалкал.
   — Сюда! — крикнул он. — Ближе! Пусть девочки споют вместе с вами!.. А то и спляшут!.. Мои девочки веселые, у них огня хватит… пороху хватит!..
   Цыгане подобрались ближе к столам, где пировали шлюхи. Цыганки затрясли плечами прямо над бифштексами и ростбифами. Кисти платков обмакивались в душистый желтый мускат, в рюмки с водкой.
   — Какие вы веселые, девчонки! — крикнула та шлюха, с крашенными перламутром ногтями, что надменно курила у стеклянного подъезда. — Не слабо вы танцуете!.. А я тоже так могу! — Она взяла со стола и опрокинула себе в рот рюмку водки. — И-эх!.. Шурка, погляди, как я могу!.. Еще лучше!.. Пошли, пошли, пошли… и-и-иэх!..
   И шлюха с розовыми ногями, с высокой, коком, прической — густые начесанные волосы шапкой стояли надо лбом — вместе с цыганами бойко пошла вприпляс по залу, раскидывая руки, взвизгивая пронзительно, стуча высокими каблуками по полу, будто отплясывала чечетку, и Митя, охватив всю ее стройную фигурку в нагло-короткой юбке, не удержался, скинул пиджак на кресло, отхлебнул вина прямо из горла бутылки, тоже разбросил руки, будто хотел обнять все, всех — и пошел плясать рядом с ней, с валютной проституткой с Тверской, а она плясала не хуже, чем истая цыганка, а то и лучше, в ее пляске чувствовалась радость отчаянья, счастье последнего мига, когда страданье человека так велико, что последним усильем он переступает его — и оказывается уже по ту сторону страданья, оказывается в безумье и блеске отчаянья, становящегося на глазах последним праздником, ярким вызовом; и она плясала, закидывая голову, и плечиками трясла по-цыгански, и он ударял себя ладонью по щиколотке, как цыган, но они были не цыгане, они были отчаянные, отчаявшиеся русские люди, они плясали последнюю свою пляску — на глазах у обожравшегося, изумленного мира, перед сытыми лицами людей, завоевавших сладкое место под вечным солнцем: богач и проститутка, а на самом деле — просто мужчина и просто женщина, они сбросили с себя социальные лживые плащи, они хотели и одежды сбросить, так они вспотели, отплясывая, и он расстегнул рубаху, обнажив грудь, и у нее платье сползло с плеч, держась лишь на вызывающе, дерзко торчащих сосках, вся грудь была наружу, светилась лимонным золотом, снеговой чистой белизной, — они были чисты, как в первый день творенья, чисты и румяны, и тяжело, хрипло дышали в танце, как в любви, — он — мужчина, она — женщина, чернобородый дикий Адам и румяная Ева с огненными глазами, с пышными волосами, их еще позорно не выгнали из Рая, и их еще не соблазнил змей, какой, к черту, змей, они сами соблазняли друг друга, это был их танец, и танцем они кричали миру, погрязшему в обжорстве и довольстве: на свете есть лишь мужчина и женщина, и они могут принадлежать друг другу не только в соитии, а вот так, танцуя, свободно глядя друг на друга, свободно сплетая горячие руки, горячие губы — прилюдно, бессмертно. Митя подхватил проститутку на руки, она выгнула спину, коснулась затылком пола; он приподнял ее, их лица оказались рядом, и он жадно припал губами к ее губам, он жадно и жарко поцеловал ее — как не целовал еще ни разу в жизни ни одну женщину: пылко, священно, как намоленную святыню.
   И он упал перед женщиной на колени. Он поклонялся ей. Он обвил руками ее талию, и она стояла, смеясь, смотрела на него сверху вниз, и глаза ее горели, вспыхивая влажным пламенем сквозь густо накрашенные тушью ресницы.
   И зал взорвался аплодисментами, и скрипачи-цыгане еще рьянее запиликали по струнам, выражая лишь музыкой свое восхищенье. Кое-кто из девиц засвистел пронзительно, по-хулигански, поднеся два пальца колечком ко рту.
   — Гениально!.. Это финиш, девчонки, да?!.. Кирка-то — во дает!.. Будто бы из балета Большого театра!.. Атас!.. Шурочка, а ты так не сможешь, козявка…
   Митя задыхался. Он вскочил на ноги и снова обнял плясунью. Она подняла к нему залитое потом, счастливое лицо.
   — Ну мы с тобой и даем, — задыхаясь, пробормотала она. — Слышишь, это нам, что ли, хлопают?.. Тебя как?..
   — Дмитрий… А тебя — Кира?.. я слышал… вон, они кричат тебе…
   “Ки-ра, би-и-ис!.. Кирка, би-и-ис!..” — вопили опьяневшие девицы, поднимая высоко полные бокалы, звеня хрусталем; одна из девиц, подвернув ногу на высоком каблуке, упала под стол, и бахрома скатерти накрыла ее с головой, как цыганский шатер. Официанты, смеясь, уносили грязную посуду, меняли блюда.
   — Еще станцуем?..
   — Погоди, дай дух переведу…
   Митя огляделся. Вся его белая шелковая рубаха пропиталась потом, темно отсырела, прилипала к плечам, к спине. Он отбросил со лба мокрые пряди. Кира схватила со стола бутыль муската, сначала сама жадно припала к горлышку, потом, утерев ладонью рот, протянула Мите.
   — Выпей, Димка, легче станет. Ты отличный парень. Я думала, ты псих. — Она повертела пальцем у виска. — У тебя баксов куры не клюют, так, что ли?.. — Она, продолжая глядеть на него завлекательно, цапнула, не глядя, со стола пачку сигарет, подруга Шурка поднесла ей, щелкнув, зажигалку. — Выиграл в казино, что ли?.. Или…
   — Или, — сказал он, отпив полбутыли муската. — Какое тебе дело. Отдыхай. Твое дело отдыхать. Мое дело…
   Разбитная цыганка, уцепив пальчиками юбку с двух сторон, подбежала к ним.
   — Голубки, голубки!.. — запела она, завертелась перед ними. — А если я сейчас вам, хорошие мои, погадаю!.. ручку позолотите?.. щедро позолотите — всю, всю правду скажу!..
   Митя, улыбаясь, слизывая пот с усов, вытащил из кармана две стодолларовых бумажки, засунул цыганочке за корсаж. Они взвизгнула, присела. Схватила Митину руку, припала к ней губами. Митя отдернул руку. Она снова цепко, как клещ, схватила ее, перевернула ладонью вверх.
   — Дмитрий Палыч, Дмитрий Палыч, — забормотала цыганка торопливо, будто сразу хотела выложить все, как на духу, — Дмитрий Палыч дорогой, не отталкивай меня, а лучше послушай меня… Вот она, линия жизни, ух, какая же сладкая жизнь у тебя будет… будешь в золоте купаться, на золоте кататься, с золота есть, на золоте спать… да не будет покоя тебе никакого от того, не будет… а про сердце что?.. вот линия сердца, вот она, прорезана глубоко, острым резцом… сколько женщин, Дмитрий Палыч, и все — твои!.. да только ни одна с тобой не останется, ни одна счастьем не станет… потому что судьба… судьба…
   Цыганка, разрумянившись, отдув со лба кудрявую прядь, наклонилась ниже над растопыренной Митиной пятерней, поднесла ее к носу, чуть ли не обнюхивая. Она была за работой, цыганка, она работала, и Митя знал — нельзя ей мешать. Шлюха Кира стояла рядом, насмешливо улыбалась, процедила сквозь зубы что-то вроде: а не пошла бы отсюда эта шарлатанка, брешут всякую чушь, а у самих на уме — только денежка, денежка за лифчиком… Митя взял цыганку за подбородок, приподнял лицо. Совсем юная, молоденькая. Глазки черные глядят серьезно, ресницы распахнуты до отказа, чуть загнуты к бровям, — у говорящих кукол бывают такие невинные глаза. Белые зубы под верхней чуть вздернутой губкой торчали, как у зайчонка, поблескивали под лучами люстр.
   — Что там у меня с судьбой?.. — спросил он строго. — Говори. Не скрывай ничего. Я тебе заплатил. Говори правду.
   Вот как, пронеслась у него в голове мысль, и за то, чтобы тебе говорили правду, тоже, оказывается, надо платить.
   Цыганочка смотрела на него молча. Потом тряхнула головой, вырывая лицо у него из руки. Кира насмешливо выдохнула, снова берясь за бутылку:
   — Ну, что ж не врешь больше?.. Ври дальше!..
   Цыганка внезапно поглядела на Митю исподлобья, мрачно. Черные глаза девушки налились сплошным, смоляным мраком. Такого цвета бывает печная сажа в старых разрушенных печах. Если сажа в печи загорится — беда.
   — Линия судьбы у тебя обрывается резко, дорогой, — сказала цыганка мрачно и жестко, как прокурор на суде, произносящий приговор. — Я не знаю, смерть ли это. Вот здесь обрыв — и, вижу, не из-за человека. Тебя не убьют. Верней, это не человек — тот, кто прервет твою судьбу. Но и… не зверь. — Она держала Митину руку и уже не глядела на нее. Глядела Мите прямо в глаза. Митя глядел, как часто поднималась в вырезе черного платья, расшитого алыми маками, ее юная маленькая грудь. — Я не знаю, кто это. Я вижу — обрыв… и дальше…
   Он сжал ее руку.
   — И дальше — пустота…
   Он выпустил руку цыганки, рассмеялся. Смех вышел натянутым, ненужным. Скрипачи яростно пиликали на скрипках вокруг них, цыгане запели знаменитую: “Ой, загулял, загулял, загулял парнишка д-молодой, молодой!.. в красной рубашоночке, хорошенький такой…” Гости ресторана подсаживались к опьяневшим девочкам. Знакомились напропалую. Девочки поимели успех. Цыгане закрутились цветастым вихрем, водоворотом в новой пляске.
   — Ты хочешь сказать, что я… упаду в пустоту?.. И полечу в ней, не зная, за что схватиться?..
   Перед его глазами встала та ночь в Китай-городе с Ингой, когда он впервые ощутил бездну и полет в ней, и панику смерти, охватывающую все внутри, когда ты знаешь — нет опоры, нет возврата. А есть вечное паденье, ужас вечный.
   Цыганка вдруг выпустила его руку, взметнула юбки, взмахнула ими, вхяла за концы платок, лежащий у нее на плечах. Ее лицо озарилось обольстительной, ярко-белозубой улыбкой, зовущей в пляс, зовущей пить и веселиться — будто она и не гадала только что Мите о судьбе.
   — Полетишь, полетишь!.. — крикнула она и побежала прочь от него по залу, оглядываясь, высверкивая в него огнем глаз — так выметывает фейерверк в ночи холодные зерна щедрых искр. — Полетишь, касатик Дмитрий Палыч, на ковре-самолете полетишь!.. Клетку с жар-птицей не забудь!..
   Митя попятился. А, какая же все чепуха, ересь, безумство. Живо только то, что — здесь и сейчас.
   Он рванул из кармана шелестящие купюры. Пошел по залу. Стал весело разбрасывать зеленые бумажки по столам, на пол, кидать их в руки посетителям, в лица проституткам, и те ловили, визжа и задыхаясь, и хохотали, как умалишенные, а он все бросал деньги, все бросал, и глаза его горели нехорошим, зеленым пламенем, правильно он сделал, что запасся деньгами, идя сюда, он так и хотел, он так и задумал, его так и подмывало разбросать это все вокруг, чтоб не отягощало его карманы, чтобы деньги летели, как летят капли дождя, как летят хлопья снега, падали жаждущим, глупым людям в руки, в лица, — он сам был недавно такой же глупый, он думал: деньги, они всемогущи, они осчастливят меня, они сделаю все, что я захочу, — ан нет, деньги не могут сделать того, что они не могут никогда, и до счастья им так же далеко, как смерти — до жизни, — и он все бросал доллары, все бросал, и люди все ловили их, и люди с ума сходили от его безумья, они были оба безумны — он и мир, и он бросал миру его зеленую кость: на, лови!.. жри, ты ведь этого хочешь, мир!.. — и он сорил деньгами, как семечками, он хохотал, скаля зубы, над деньгами, над собой, над жадно ловящими их людьми, он слышал их крики: фальшивые?!.. нет?!.. с ума сошел мужик, с ума!.. — и повторял себе одними губами: да, я сошел с ума, но от меня ведь не убудет, я буду жить всю жизнь и вот так сорить баксами, и их у меня не убудет, вот в чем весь ужас, и я буду все время пировать, я буду пить вино, водку из горла, я умру на пиру, и меня, мертвого, отпоют в ресторанном зале, положат на ресторанный стол, — а купюры все летели зеленым снегом, и ошеломленный метрдотель закричал: “Может быть, “скорую” вызвать?!.. ведь он же совсем спятил, этот господин!..”
   — Гуляем на все!.. — оглушительно крикнул Митя, сам чуть не оглохнув от своего крика — ему показалось, стекляшки люстры сейчас разобьются, посыплются на него. — На все гуляем!.. Эй!.. Лакей!.. Еще сюда коньяку… еще миску черной икры тащи!.. Ложками будем есть, девочки, ложками!..
   На пиру во время чумы надо икру есть ложками, да, ложками. И девочки ели. И девочки плясали с Митей. И мужчины валом валили к их проститутским столикам, приглашали девиц, уже втихаря уводили их в гостиничные номера, и Митя кричал: стой!.. куда вы!.. куда?!.. не троньте!.. это мои девочки, мои!.. И его принимали за сутенера, и в спину ему шипели: у, владелец подпольного борделя, мы тебя как-нибудь накроем хорошо, повытрясем из тебя доходы, обнаглели эти пройдохи до того, что в “Интурист” ужинать валят, да еще с цыганами!.. — а цыгане знай себе пели и плясали, и брякали и звучно плакали гитарные струны, и бились гитары в руках у цыганских чернобородых мужиков, как голые кричащие женщины, и цыганки вились вокруг Мити, подбегали к нему, липли к нему, обвивали его смуглыми руками, шептали ему на ухо: Дмитрий Палыч, миленький, а полюбите меня!.. а меня!.. а я что, плохая?!.. — улещали его: мы спляшем вам еще и споем, ведь долгая ночь впереди, только выбери среди нас самую красивую, самую голосистую, да с собой и уведи, ведь мы видим, все насквозь видим, ты — одинокий!.. — а он, улыбаясь, лез в нагрудный карман, в карманы джинсов, вытаскивал баксы, он ими нашпигован был, как фаршированная рыба, он все правильно рассчитал, вот и Машеньке досталось, и Глашеньке, и Радушке, и Земфире, и той, юной, что гадала ему, глядя круглыми черными испуганными глазами, о его несчастной судьбе.
   А он глядел на них расширенными глазами, чувствуя, как внутри него вздымаются и опадают волны безумья, радости и боли.
   — Пляши, цыгане! — Он задохнулся, и крик его прорезал густой, сладкий ресторанный воздух. — Пляши, родные! Умру с вами в пляске!.. Задохнусь… Время наше гадкое, а вы, дорогие мои, самоцветы в грязи!.. Люблю вас, люблю!..
   Он кругами пошел по залу. Чернота обнимала его лицо. Перед глазами стеной вставала тьма. Он боялся, что вот-вот упадет, но не падал, а шел вперед, подхватывая под мышки визжащих цыганок. “Я безумен, — шептал он им, — я безумен, я как опия напился, но я все соображаю, я все помню, и сколько вам денег должен — тоже помню…” Его шатнуло вбок, он вскинул глаза и увидел в бушующем море пьянки, далеко в зале, в недрах гудящего безумной цыганской оргией столичного кабака, за столиком странно знакомую черноволосую женскую голову. Он слепо пошел на нее, протянув вперед перед собой руки. Отшвыривал ногами стулья. Сидящая за столом все приближалась, а ему казалось — она удаляется от него. Он подошел совсем близко; женщина встала и наткнулась на него, и чуть не упала через его шагнувшую вперед ногу, зацепившись за его ботинок. Она вскинула на него глаза, и он увидел близко ее лицо. И она тоже увидела его лицо. Ее глаза натолкнулись на его глаза. Все ее раскосое, изжелта-смуглое восточное лицо высветилось мгновенной ненавистью, узнаваньем, испугом, праздником. Сколько лет прошло?.. А, совсем немного. Жизнь тоже маленькая. И мы сами маленькие в ней. Алмазики в короне Бога-Царя.
   Он глядел на нее, как коршун глядит из поднебесья на зайца, чтобы через миг броситься вниз. Улыбка тронула его губы под черными волчьими усами. Черные поседелые пряди нефтью текли вдоль щек. А она, чьи черные смоляные волосы раньше висели свободно вдоль лица, мотались по плечам и по спине, теперь убрала свои черные космы на затылок, в аккуратный траурный пучок, закутала сеткой, усаженной черными жемчугами. Она смотрела на него пристально и победительно. И через годы она была его владычицей. Она не сдавалась ему. Она никогда, никогда не принадлежала ему.
   Он убрал выставленную вперед ногу из-под ее ноги. Она усмехнулась. Ресторанные люстры заливали их медовым и молочным светом.
   — Иезавель!
   Она повела плечом так, как делала это раньше, когда сидела на грязном коммунальном полу в неизменной позе лотоса.
   — А ты совсем не изменился, Митя. Так… чуть-чуть. Ты все еще художник?..
   — Я сапожник, — сказал он мрачно, пожирая ее глазами, как хороший антрекот. — Я цыган. Я бродячий актер. Я рыдаю, а за слезу мне бросают копеечку. Откуда ты тут?.. Впрочем… какие лишние вопросы я задаю…
   Она отступила на шаг. Показала рукой на рыжего лохматого человека за столом, подавшегося вперед всем мощным торсом, уперевшего локти в столешницу; он глядел на них из-под очков, небрежно, как стрекоза, сидящих на вздернутом веснушчатом носу, с плохо скрываемым любопытством. Где, когда Митя видел это лицо?!
   — Мой муж, американский бизнесмен, крупный предприниматель, известный галерист, глава всей антикварной кодлы Америки, ха-ха, один из сенаторов Белого Дома, Юджин Фостер. Прошу любить и жаловать.
   Фостер, как рыжий медведь, увалень, тяжело, смущаясь, выпростался из-за стола. Протянул Мите руку. О, какое крепкое пожатье. Со времени парижского Филипса он заметно растолстел, укрупнился. Такую дылду если развезет — получится невероятный громила. Худая высокая Иезавель в сравненьи с верзилой-мужем выглядела болотной тростиночкой. Неужели это она, беднячка Иезавель, когда-то сидела на голом полу, вся голая, закрывшись лишь смоляными прядями, в позе вечного лотоса, медитируя, забывая обо всем, уходя далеко за облака, накачавшись бурятскими наркотическими шариками?.. Она, выходит, тоже сделала карьеру. Всяк человек делает карьеру. Кто-то делает карьеру наоборот: спит на мраморе вокзалов, укрывается дерюгой. Кто-то — едет в Нью-Йорк и спит в собственных апартаментах на Пятой авеню, укрываясь одеялом из гагачьего пуха. А в сущности, каждый спит и видит сны. И больше ничего.
   — Юджин!..
   — Дмитрий.
   — Велли, это твой друг, я понял!.. о, вы покровитель цыган… Велли, пригласи твоего приятеля поболтать к нам в гостиничный номер!.. Мы остановились прямо тут, в “Интуристе”, не надо никуда ехать, только подняться в лифте на девятый этаж… продолжим там?.. — Фостер подмигнул Мите, заправил за ухо грубыми пальцами рыжую прядь. — Что пьете?.. виски, мартини?.. Велли, что ты молчишь как рыба, ты лучше знаешь вкусы… твоего друга!..
   Фостер прекрасно говорил по-русски. Ого, да ты парень не промах, подумал Митя, ты сразу раскусил, что твоя Велли встретила тут, в Москве, никакого не друга, а бывшего любовника. Будь спокоен, муж, мне Иезавель нужна, как собаке пятая нога. Правда, интересная встреча. Вот никогда бы не подумал.
   Цыгане, раскачиваясь, пели рядом со столом Юджина “Невечернюю”. Ночь только начиналась. Веселье было в разгаре. Проститутки плясали с посетителями, исчезали за дверью ресторана с клиентами. Митя внимательно поглядел на Иезавель. Ее буддийское скуластое лицо было бестрепетно, как всегда.
   — И виски, и джин, и мартини, и все что хотите, — сказал Митя жестко, отчетливо. — Иезавель знает — я не привередливый. Когда-то мы с ней глушили и самую дешевую водку из горла, запивая восточные шарики, вызывающие виденья. Мы оба любили галлюцинации, не правда ли, Иезавель?..
   — Идиот, — сказала она бесстрастно, изобразив подобье улыбки. — Ты все такой же идиот, Митя. Юджин, он очень забавен. Пошли все к нам в номер. Юджин, он может быть очень полезен тебе, он художник, у него есть картины, неплохие картины, ты можешь его запросто выставить в “Залман-гэллери” и вообще где хочешь.
   Фостер не отрывал от него взгляда.
   “Я тебя где-то видел, парень”, - говорили Мите его желтые, как у тигра, глаза из-под очков.
   “Я тебя тоже, кореш, — взглядом отвечал Митя. — И ты прекрасно знаешь, где”.
   Фостер вздохнул. Протянул Мите руку.
   — Ваше лицо мне знакомо, — пробормотал он. — Но не помню ничего. Сколько лиц промелькнуло перед одним моим лицом. Толпы народу, как это, Велли?.. без-дна… Я точно видел вас… вы никогда не бывали в Америке?.. по-моему, на Лексингтон-авеню, на одной мощной тусовке у моего друга Кэндида, когда он делал вернисаж… нет?..
   Иезавель встала первой. Она никогда не любила ждать. Он помнил, как она выгоняла его из каморки, когда он надоедал ей. Она пошла к выходу, проламывалась сквозь пляшущих и поющих цыган, и цыганки накидывали ей на плечи бумажные цветы, и обматывали ее платками, и, когда Митя с Юджином встали из-за стола и пошли следом за Иезавелью, цыганка, гадавшая Мите, крикнула им вдогон: “Берегись рыжих!.. Не водись с рыжими!..” — и Митя оглянулся, и увидел — проститутка Кира, с начесанным коком надо лбом, стоит у замызганного, заставленного тарелками с недоеденными блюдами, грязного, с кровавыми винными пятнами на скатерти, стола, глядит на него, и тушь ползет у нее по щекам вперемешку с медленными, прощальными слезами.

КРУГ ШЕСТОЙ. НЕНАВИСТЬ

   Они сидели в номере в мягких креслах, Иезавель — закинув ногу за ногу, курили хорошие американские сигареты, медленно тянули из рюмочек виски “Scott”, перебрасывались ленивыми словами, делая вид, что устали, что немного пьяные и расслабились, а на деле — внимательно, навострив уши, слушая друг друга, запоминая, что к чему, прикидывая — может ли тот, другой, быть мне полезен, или он опасен для меня. Юджин курил красиво, откидывая голову, как Ричард Гир. Ай да муженька отхватила подлая лимитчица. Он всегда знал, что Иезавель — баба оторви и брось. И где только она его зацапала. Ведь никуда никогда не ходила, стерва, только сидела, скрестив коричневые ноги, да лежала на прогрызенных мышами матрацах. Дядюшка Случай! Митя, потягивая виски, слушал Фостера. Фостер — Митю. Иезавель слушала их обоих, с виду небрежно, презрительно куря, разгоняя дым рукой.
   — Я устраиваю достаточно масштабные выставки в Америке, Дмитрий, — Фостер стряхнул пепел в пепельницу-кораблик. — Мои политические деяния — это моя повинность… поденная работа, так, Велли?.. а художество, а художники — это мое хобби, это… ну, как это… это моя свободная душа. Я испытываю наслажденье просто от вида картин, висящих на стене. — Он смотрел на Митю в упор и не узнавал его. Будто бы Филипс был в прошлом веке. — Потом, я делаю на них деньги. Я раскручиваю художника так, что он приносит мне большие деньги. С малой рекламой я был не стал и возиться. Я никогда не мелочусь. Если я приобретаю что-то — я приобретаю классную вещь, будь то старая работа или современный автор. Если я продаю художника — он уже разрекламирован, и я запрашиваю за его живопись очень высокую цену. Ну, например, недавно я на Манхэттене, в “Залман-гэллери”, продал Джорджа Эллиса за… м-м-м, сейчас вспомню… за три миллиона двести тысяч долларов! Это совсем неплохо для современного художника! За такие цены покупают старых мастеров!