Страница:
– А ты меня не гони. Я тебе мать... Это я могу тебя погнать. В моем дому живешь, огоряй... Это что он творит с собою, Пашенька, – обратилась Анна ко мне, как к третейскому судье. – Он свою судьбу постановил. Он ее подвел под последнюю черту. Был такой огоряй Ельцин, так мой-то с него пример взял. Нет бы с кого доброго. Хоть бы с вас, Павел Петрович. А то пьет и пьет и никак остановиться не может. Тому-то огоряю другое сердце всадили, железное, а мой-то сразу в ямку кувырк... Хоть бы женился, дак жена бы взяла в ежовы рукавицы.
– А чего жениться-то, все равно помирать, – подмигнул мне Гаврош.
– Эх, Артем, голова ломтем... Поднять бы стариков из могилы. Они бы плеткой: «Не за то отец сына бьет, что пьет, а за то, что похмеляется»... Ну ладно те-то огоряи, у них пензия, на кусок хлеба всегда есть. А он на что пьет? На дармовщинку. И ведь зовут. С раннего утра под окном кричат: «Артем, вставай...»
– Шла бы ты куда подальше, а? Перепилиха... А если еще одну бабу приведу? Заедите... – Гавроша перекосило всего, будто отхлебнул случайно соляной кислоты.
Я слушал перебранку краем уха. И от Гавроша все стенания матери отскакивали, как от стенки горох. Это становилось неким правилом заведенной игры, перцем и солью занудной текучей жизни, в коей так редко случались заметные перемены. И даже сегодня, когда погибла корова, когда все мысли хозяйки, казалось бы, должны были виться вокруг родимой Пестронюшки, память о несчастной любимой животинке не то чтобы утратила ясность, но откатилась уже на дальние рубежи сознания, в его запасники, где и станет теперь, тускнея в подробностях, храниться до скончания дней. Вот, благоверный было помер – это долгое, уже беспечальное воспоминание; теперь вот скотинешка пропала. Но горе по живому еще сыну, значит, было куда сильнее, тревожнее, чем прежние несчастья, и несло в себе иную материнскую окраску. Родова стонала и плакала при виде погибающего сына, и Анна, все еще не веря в безысходность происходящего, однако, не находила и путей спасения. Держалась она за женитьбу Артема, как за спасительный якорь, да сын-то не хотел выбрасывать его с утлого челна за борт, чтобы зачалиться за грунт, но отдавался на волю рока. Мужика стремительно относило на перекат, к гибельному каменистому перебору, а он ждал этой минуты с радостью. Старым людям, всегда цеплявшимся за жизнь из последних сил, хоть бы и коготком, непонятна была эта безразличность к себе.
– Не гуделка его делал, не тужилка родила. Он что, смерти не боится? – спросила меня Анна, пригорюнившись на приступке печи; хотела взобраться на лежанку, да в разговоре и позабыла. – А я вот смерти боюся. Как вспомню, так вздрогну. Хотя и тес на подволоке лежит для гроба.
– Есть люди, что не боятся, – охотно поддержал я новый разговор.
– А чего бояться? Все равно помрем, – хрипло засмеялся Гаврош, как заквакал. Глаза у него неожиданно ожили и пронзительно заголубели, будто озеночки принакрыли цветной непрозрачной фольгой.
– Ты-то, синепупый, не живешь, а существуешь. Твоя жизнь на дне стакана. – Анна недоверчиво покачала головою. – И неуж есть такие на свете, что смерти хотят? Это ты, Паша, врешь, поди. Иль больные какие? А вот ступай по Москве и всем говори, что в таком-то магазине смерть продают, и никто ведь не купит.
И вдруг в избе установилась глухая тишина, только слышно было, как тикали ходики. Забарабанил о крышу дождь, темень за окном сдвинулась, засунула старинную избу в свинцовый тугой короб, словно бы собралась отправить нарочным рейсом на тот свет. Про такой миг в литературе пишут: «Наступила вселенская тишина». Откуда она нисходит, с каких краев приплывает, зачем берет мимолетную власть – никто не знает. Но такие минуты нужны, наверное, чтобы грешные люди образумились, опамятовались, вспомнили, какого они рода и куда правят последний путь. Я вдруг подумал о краткости земного пути и так остро зажалел зря потраченное время, которого уже не вернуть. Все казалось, что эта жизнь пустяковая, черновая, назначенная лишь на притирание к своему образу и своей судьбе, но вот как-то сдвинутся обстоятельства, и вдруг в один прекрасный день все переменится, и наступят настоящие, необычные дни, совершенно непохожие на эти затрапезные, скучные в своей однотонности будни.
– Пестронюшка, ты моя, красавушка. Никто тебя не пожалеет теперь, не приласкает. Бывало-то приду доить, вымя если холодное, то обязательно – к морозу.
Занижалась старая, завсхлипывала, в тяжелых морщинах заструилась слеза.
– На кой... и корова, – грубо выругался Гав-рош. – Пластайся с ней, паси. Все лето убьешь на одни сена. Руки отвалятся. Лучше возьму ружье, схожу в лес, притащу кабанка. Вон их целые стада бродят, за век не сожрать...
– Ты притащишь, как же. Десять лет в егерях, а кусочка мяса из твоих рук не видала...
– Нельзя, казенное. Арестуют, посадят. Мясо лесное тяжелое, заворот кишок будет, – самодовольно рассмеялся Гаврош. – И зачем? Ты старуха беззубая, тебе хорошо кашка манная, сухарик в чаю, килька в банке, «завтрак туриста». Жевать не надо, ешкин корень.
– Балда! Дикий ты человек! Пустое место! – зычно вскричала старуха. – Изгильник проклятый, еще посмейся над матерью. Чирей на языке вскочит. И зачем только коптишь на свете?
– Я-то знаю, зачем живу. Я вас на путь направляю, чтобы не сблудили. А то все вас налево потягивает, на дармовщинку, чтобы чужой кусок урвать. А я стою на защите закона... А вот ты, мать, какой след на земле оставила? Как плесень. Сегодня есть, а завтра – тю-тю.
– Я-то оставила. Вас пятерых вырастила да на ноги поставила. Пусть и образования не дала. За палку лежачую горбатили. А ты – какой след... Отец-то твой, покойничек, тоже пьянь порядошная был, да хоть лодыря не гонял...
– Ну я – это я. У меня все схвачено, и это о чем-то говорит. – Гаврош пальцем нарисовал в воздухе замысловатую загогулину и нахально осклабился. – У меня все вы тут! – Он сжал в кулаке хлебный ломоть с чесночной пастой, потекла бурая жижица. Мякиш выкинул в окно, облизал пальцы. – Я – хозяин!
– Ну какой ты хозяин, Артем, голова ломтем. Смех один, – без гнева, с жалостью к сыну сказала Анна. – Я ведь, сынок, уже старая. И неуж не видишь? Ведь скоро мне в могилевскую, а ты последние годы мои заедаешь, раньше времени в ямку пехаешь. Иль выпить на поминках не терпится?
Анна вновь заплакала, ссутулилась на приступке, как медведица у колоды с медом.
И почему мы все такие неуступчивые, отчего не можем жить миром, подладиться, притереться друг к дружке, уступить в малом? Сколько верных мыслей блуждает в голове, сколько начертано на скрижалях, но как неимоверно трудно перебраться им через кроветворные запруды в душу и умоститься там в пустующих сусеках. И, эх, да если бы не было к тому препятствий, если бы жил человек в душевном и телесном ладе, то давно бы наступил на земле рай...
И я подумал с внезапным озарением: «А может, именно в такие минуты разладицы и выстраивают свои сбои антисистемы и, как стая бродячих собак, выгладывают в человеке то доброе мясо, что наросло за долгие века совместного проживания? И чтобы дать отпор им, надо так мало, лишь напрячь душу, а мы молчим, мы потворствуем злу, клоним покорно выю, когда оно взбирается на покладистые плечи. И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого Знания оказывается мало. Ибо недостает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни. Мы укладываемся под дьявола, едва отшагнув от окопов. И вот в эту прорешку – меж нашим знанием и волею – и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его».
Я почувствовал, как побагровел, меня расперло изнутри духом восстания. Он был так разгорячен, мой дух, так безвыходно напряжен, что походил на безумие. И я закричал Гаврошу против своей воли:
– И почему ты матери родной не поклонишься, Артем? Чего ты не переломишь себя? Сидишь тут как вурдалак, корчишь из себя господина. Хоть бы лоб перекрестил, нехристь. Ведь матери дерзишь, – добавил я упавшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.
Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:
– Ты, Пашенька, не переживай так... Паралик грохнет, станешь бревном.
– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.
Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:
– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж... всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.
Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово:
– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве... Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине... Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули... Было ушел в Тюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да... А я-то спряталась. Ну и гундит: «Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся». Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: «Ну ладно, я тебе отомщу». А я смеяться, плакать да смеяться... Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.
Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так воистину медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: «Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так чем нас, грешных, пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей...»
– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои...
Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.
Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.
– Пашка, ты – кандидат партии бездельников. Пси-ху-елог, – ехидно протянул Гаврош, но голос был похмельно вызывающий. – А ты скажи мне правду: отчего я пью? И не скажешь, потому что всей правды не знаешь. А я знаю... Нет, ты умный, конечно, ты не дурак, но я тебя умнее, потому что на земле сижу. Я ведь не бездельник, не лодырь, чужого не займую, не вор, как собака – по лесам за шиш да копейку. Мне бы бежать с такой работы, сколько портков износишь да сапог одних с дюжину. А я как чага на березе. И полезно, да некому взять... Так скажи, отчего я пью?
– Объясни дураку...
– А отчего люди вешаются?.. Иди-ка ты, парень, ексель-моксель. – Гаврош засмеялся, радый своей шутке.
– Тогда и ты иди в ту же сторону.
– Нет, Паша, нам не по пути... Сейчас пойду к Зулусу и упьюся, потому что так надо.
По тону его погрустневшего мокрого голоса я понял, что примирение состоялось. Дуться Гаврошу нынче не хочется, его одолевают предчувствия...
Да и откуда было взяться вражде, если ты ее не вынянчил в душе.
13
– А чего жениться-то, все равно помирать, – подмигнул мне Гаврош.
– Эх, Артем, голова ломтем... Поднять бы стариков из могилы. Они бы плеткой: «Не за то отец сына бьет, что пьет, а за то, что похмеляется»... Ну ладно те-то огоряи, у них пензия, на кусок хлеба всегда есть. А он на что пьет? На дармовщинку. И ведь зовут. С раннего утра под окном кричат: «Артем, вставай...»
– Шла бы ты куда подальше, а? Перепилиха... А если еще одну бабу приведу? Заедите... – Гавроша перекосило всего, будто отхлебнул случайно соляной кислоты.
Я слушал перебранку краем уха. И от Гавроша все стенания матери отскакивали, как от стенки горох. Это становилось неким правилом заведенной игры, перцем и солью занудной текучей жизни, в коей так редко случались заметные перемены. И даже сегодня, когда погибла корова, когда все мысли хозяйки, казалось бы, должны были виться вокруг родимой Пестронюшки, память о несчастной любимой животинке не то чтобы утратила ясность, но откатилась уже на дальние рубежи сознания, в его запасники, где и станет теперь, тускнея в подробностях, храниться до скончания дней. Вот, благоверный было помер – это долгое, уже беспечальное воспоминание; теперь вот скотинешка пропала. Но горе по живому еще сыну, значит, было куда сильнее, тревожнее, чем прежние несчастья, и несло в себе иную материнскую окраску. Родова стонала и плакала при виде погибающего сына, и Анна, все еще не веря в безысходность происходящего, однако, не находила и путей спасения. Держалась она за женитьбу Артема, как за спасительный якорь, да сын-то не хотел выбрасывать его с утлого челна за борт, чтобы зачалиться за грунт, но отдавался на волю рока. Мужика стремительно относило на перекат, к гибельному каменистому перебору, а он ждал этой минуты с радостью. Старым людям, всегда цеплявшимся за жизнь из последних сил, хоть бы и коготком, непонятна была эта безразличность к себе.
– Не гуделка его делал, не тужилка родила. Он что, смерти не боится? – спросила меня Анна, пригорюнившись на приступке печи; хотела взобраться на лежанку, да в разговоре и позабыла. – А я вот смерти боюся. Как вспомню, так вздрогну. Хотя и тес на подволоке лежит для гроба.
– Есть люди, что не боятся, – охотно поддержал я новый разговор.
– А чего бояться? Все равно помрем, – хрипло засмеялся Гаврош, как заквакал. Глаза у него неожиданно ожили и пронзительно заголубели, будто озеночки принакрыли цветной непрозрачной фольгой.
– Ты-то, синепупый, не живешь, а существуешь. Твоя жизнь на дне стакана. – Анна недоверчиво покачала головою. – И неуж есть такие на свете, что смерти хотят? Это ты, Паша, врешь, поди. Иль больные какие? А вот ступай по Москве и всем говори, что в таком-то магазине смерть продают, и никто ведь не купит.
И вдруг в избе установилась глухая тишина, только слышно было, как тикали ходики. Забарабанил о крышу дождь, темень за окном сдвинулась, засунула старинную избу в свинцовый тугой короб, словно бы собралась отправить нарочным рейсом на тот свет. Про такой миг в литературе пишут: «Наступила вселенская тишина». Откуда она нисходит, с каких краев приплывает, зачем берет мимолетную власть – никто не знает. Но такие минуты нужны, наверное, чтобы грешные люди образумились, опамятовались, вспомнили, какого они рода и куда правят последний путь. Я вдруг подумал о краткости земного пути и так остро зажалел зря потраченное время, которого уже не вернуть. Все казалось, что эта жизнь пустяковая, черновая, назначенная лишь на притирание к своему образу и своей судьбе, но вот как-то сдвинутся обстоятельства, и вдруг в один прекрасный день все переменится, и наступят настоящие, необычные дни, совершенно непохожие на эти затрапезные, скучные в своей однотонности будни.
– Пестронюшка, ты моя, красавушка. Никто тебя не пожалеет теперь, не приласкает. Бывало-то приду доить, вымя если холодное, то обязательно – к морозу.
Занижалась старая, завсхлипывала, в тяжелых морщинах заструилась слеза.
– На кой... и корова, – грубо выругался Гав-рош. – Пластайся с ней, паси. Все лето убьешь на одни сена. Руки отвалятся. Лучше возьму ружье, схожу в лес, притащу кабанка. Вон их целые стада бродят, за век не сожрать...
– Ты притащишь, как же. Десять лет в егерях, а кусочка мяса из твоих рук не видала...
– Нельзя, казенное. Арестуют, посадят. Мясо лесное тяжелое, заворот кишок будет, – самодовольно рассмеялся Гаврош. – И зачем? Ты старуха беззубая, тебе хорошо кашка манная, сухарик в чаю, килька в банке, «завтрак туриста». Жевать не надо, ешкин корень.
– Балда! Дикий ты человек! Пустое место! – зычно вскричала старуха. – Изгильник проклятый, еще посмейся над матерью. Чирей на языке вскочит. И зачем только коптишь на свете?
– Я-то знаю, зачем живу. Я вас на путь направляю, чтобы не сблудили. А то все вас налево потягивает, на дармовщинку, чтобы чужой кусок урвать. А я стою на защите закона... А вот ты, мать, какой след на земле оставила? Как плесень. Сегодня есть, а завтра – тю-тю.
– Я-то оставила. Вас пятерых вырастила да на ноги поставила. Пусть и образования не дала. За палку лежачую горбатили. А ты – какой след... Отец-то твой, покойничек, тоже пьянь порядошная был, да хоть лодыря не гонял...
– Ну я – это я. У меня все схвачено, и это о чем-то говорит. – Гаврош пальцем нарисовал в воздухе замысловатую загогулину и нахально осклабился. – У меня все вы тут! – Он сжал в кулаке хлебный ломоть с чесночной пастой, потекла бурая жижица. Мякиш выкинул в окно, облизал пальцы. – Я – хозяин!
– Ну какой ты хозяин, Артем, голова ломтем. Смех один, – без гнева, с жалостью к сыну сказала Анна. – Я ведь, сынок, уже старая. И неуж не видишь? Ведь скоро мне в могилевскую, а ты последние годы мои заедаешь, раньше времени в ямку пехаешь. Иль выпить на поминках не терпится?
Анна вновь заплакала, ссутулилась на приступке, как медведица у колоды с медом.
И почему мы все такие неуступчивые, отчего не можем жить миром, подладиться, притереться друг к дружке, уступить в малом? Сколько верных мыслей блуждает в голове, сколько начертано на скрижалях, но как неимоверно трудно перебраться им через кроветворные запруды в душу и умоститься там в пустующих сусеках. И, эх, да если бы не было к тому препятствий, если бы жил человек в душевном и телесном ладе, то давно бы наступил на земле рай...
И я подумал с внезапным озарением: «А может, именно в такие минуты разладицы и выстраивают свои сбои антисистемы и, как стая бродячих собак, выгладывают в человеке то доброе мясо, что наросло за долгие века совместного проживания? И чтобы дать отпор им, надо так мало, лишь напрячь душу, а мы молчим, мы потворствуем злу, клоним покорно выю, когда оно взбирается на покладистые плечи. И хоть мы знаем, откуда грозит бедой, знаем, как воспротивиться ей, как собраться в кучку, чтобы дать отпора, но этого Знания оказывается мало. Ибо недостает нам воли, чтобы заняться сначала собою, перековать себя для праведной жизни. Мы укладываемся под дьявола, едва отшагнув от окопов. И вот в эту прорешку – меж нашим знанием и волею – и просачивается зло в самую суть человека и начинает корежить его».
Я почувствовал, как побагровел, меня расперло изнутри духом восстания. Он был так разгорячен, мой дух, так безвыходно напряжен, что походил на безумие. И я закричал Гаврошу против своей воли:
– И почему ты матери родной не поклонишься, Артем? Чего ты не переломишь себя? Сидишь тут как вурдалак, корчишь из себя господина. Хоть бы лоб перекрестил, нехристь. Ведь матери дерзишь, – добавил я упавшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.
Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:
– Ты, Пашенька, не переживай так... Паралик грохнет, станешь бревном.
– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.
Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:
– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж... всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.
Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово:
– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве... Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине... Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули... Было ушел в Тюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да... А я-то спряталась. Ну и гундит: «Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся». Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: «Ну ладно, я тебе отомщу». А я смеяться, плакать да смеяться... Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.
Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так воистину медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: «Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так чем нас, грешных, пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей...»
– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои...
Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.
Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.
– Пашка, ты – кандидат партии бездельников. Пси-ху-елог, – ехидно протянул Гаврош, но голос был похмельно вызывающий. – А ты скажи мне правду: отчего я пью? И не скажешь, потому что всей правды не знаешь. А я знаю... Нет, ты умный, конечно, ты не дурак, но я тебя умнее, потому что на земле сижу. Я ведь не бездельник, не лодырь, чужого не займую, не вор, как собака – по лесам за шиш да копейку. Мне бы бежать с такой работы, сколько портков износишь да сапог одних с дюжину. А я как чага на березе. И полезно, да некому взять... Так скажи, отчего я пью?
– Объясни дураку...
– А отчего люди вешаются?.. Иди-ка ты, парень, ексель-моксель. – Гаврош засмеялся, радый своей шутке.
– Тогда и ты иди в ту же сторону.
– Нет, Паша, нам не по пути... Сейчас пойду к Зулусу и упьюся, потому что так надо.
По тону его погрустневшего мокрого голоса я понял, что примирение состоялось. Дуться Гаврошу нынче не хочется, его одолевают предчувствия...
Да и откуда было взяться вражде, если ты ее не вынянчил в душе.
13
Ночью мне послышался глухой выстрел. Я приподнял в темноте голову, пошарил по окну слепым взглядом, повернулся на другой бок и снова забылся, но уже сном верховым, шершавым, с непонятным чувством тревоги, будто на мне лежит вина и надо с кем-то объясниться, чтобы снять этот груз. Сам я был в постели, а голова бодрствовала, как бы отдельная от тела.
Еще не время охоты, и выстрела не должно быть, значит – почудилось, померещилось, может, в крохотном сосудике с грохотом пробило застойный кровавый сгусток, и лопнувшая запруда с грохотом отозвалась в темени или в бору за кладбищем повалилась сосна, ломая подрост, или от дымницы отвалился кирпич, прокатился по шиферной крыше и шмякнулся оземь возле стены, иль старенький холодильник поперхнулся от натуги. Мало ли в живой природе шумов, всякого гряку и бряку. Но в сонном раздвоенном сознании отпечатался именно раскат выстрела, и в извилинах мозга зашебуршало, запозвякивали бутылочки и колбочки, заскрипели, проворачиваясь шестеренки, заелозили жучки-паучки, испуская из утробы клейкую пряжу мысли. Зароились образы, назойливо сбиваясь в одну отчетливую картину, похожую на цветистую химеру. Я стискивал, запруживал веки, чтобы прогнать ее прочь, сдавливал дыхание, чтобы немота неподвижного, почти мертвого тела перелилась в голову и задурманила ее, с нетерпением ожидая, когда что-то вдруг вздрогнет внутри, как бы освобождаясь от пут, разомкнётся, все закоулки плоти зальются блаженством, и я, счастливый, пойму, что засыпаю. Но этого мгновения не наступало, и от досады, что утром встану с больной головою, что лето кончается, а особых сдвигов в работе не видно, что время проваливается, как в прорву, не оставляя по себе видимых примет, я еще более угнетал себя и все далее отодвигал спасительный сон.
...И чего я рассиропился, как кисейная барышня? Ну не спится тебе, так и не спи, а лежи, бодрствуй, слушай, как по капельке, будто вода из рукомойника, источается твоя жизнь. Значит, надо жить и посреди ночи, приноравливаться к ней, искать в случившемся суть разладицы, которая может стать зачином логической цепи или ее антисистемы, ведь ничего зря не случается, и прежде чем излетит на трут искра, кресало должно ударить по кремню с достаточной силой и умением.
Рыжий сибирский клещ чуть покрупнее вши, но верткий, скрадчивый, и, неслышно забираясь к человеку в волосья, в укромные места, он зачастую ничем не выдает своего присутствия, но, выедая в теле потайную сытую норку, не успокаивается, своим ядом заражает не только плоть и кровь, но и мозг – так хакер засылает в компьютерные системы своего «энцефалитного клеща», чтобы полностью расстроить сложнейший механизм. Значит, все разладицы, все сбои в природе тоже действуют по единому закону антиэтики, антиэстетики, разрушая всеобщую гармонию. Есть какие-то пока не ощутимые предпосылки к этому: то крохотное облачко на горизонте, возвещающее о близящемся вихре, которое по своей беспечности мы не можем или не хотим заметить, чтобы не нарушить покоя. Крылатого клеща-раскоряку можно придавить ногтем, если, выйдя из тайги, осмотреть себя, и тогда не случится гибельной беды. Как посланец ада, слуга нечистой силы этот жучок по-своему совершенен, как совершенно всякое зло в природе, противостоящее добру, но он боится света и пригляда, он боится воистину малого – ногтя. В нас много божеского, гармоничного, но мы близоруки, доверчивы, простодушны и ленивы, слуги дьявола хорошо знают наши недостатки и потворствуют им.
Не с горстки же злоимцев, замысливших худое, началась катавасия в конце восьмидесятых, когда стая собак, словно бы сорвавшихся с цепи, принялась люто облаивать все русское, будто не терпелось им, жаждущим власти, все доброе истереть в порошок, чтобы не осталось ничего дельного, на чем можно бы укрепиться в жизни; так все испачкать, так все испроказить, чтобы русская душа остолбенела да и сникла, а взгляд бы вовсе потух. Нет, эта система сбоев, что строилась на отвращении ко всему русскому, не была придумана нынче варягами, иноплеменниками и не замысливалась по чьему-то досужему уму, но развивалась по стройному замыслу во многих веках, когда клещ подпазушный проник не просто в русское тело, в его укромины, но заселился в сам строй души, в ее кровь, в ее сердцевину, на чем держится любой народ; клещ стал подтачивать самое сокровенное – любовь к отечеству и поклон православной вере. Ведь не сам плотский народ раздвоился, когда часть его оборотилась очами на Запад и восхитилась им, продавшимся мамоне, а другая половина осталась преданной своей земле, но душа единого тела располовинилась, и две части ее, такие вроде бы родные, вдруг смертно зачужились и стали презирать друг друга как самого ненавистного врага. И добро бы – просто не залюбили, но на этом выстроилось то немирие, которому не видно конца, и ров тот не засыпать никакими добрыми поступками и замыслами, улещениями и подачками, ибо душе русской не выздороветь, пока чья-то половина не поклонит под себя, не возьмет в явную и полную власть. А если и за триста лет подобного не случилось, то ждать здоровья в этом затяжном немирии навряд ли придется в ближайшие времена...
Система сбоев началась на Руси с Петра, когда трясуница, двенадцатая Иродова дочь, была завезена императором под личиною красавицы, с той поры, когда Петр поклонился Западу, и начало трясти северную землю. Неведомо, по какой нужде, иль по какой хвори, иль по чьему-то злому наущению, но царь признал Запад исполненным всяческих красот и прелестей, а Русь гнилой, ничтожной и гугнивой приживалкой, косной и темной во всех отношениях и занялся перелицовкой ее под свой искривленный замысел. Он прогнал патриарха, перевез столицу в Питер, сронил колокола и сбрил мужикам бороды, лишил их христова вида; залез в душу народа и выел в ней самое сокровенное, источил, пустил по ветру самое бесценное богатство – научения предков. Хитрые и ловкие подольстились к Петру, ради живота своего приглушив в себе отеческое; прямодушные и верные замкнулись в себе иль отвернулись, создавая внутри империи свое потаенное Отечество, корнями проросшее в прежнюю Русь...
Удивительно, но даже монгольское иго, чугунной плитою придавившее славян, не стало сбоем в природной системе, ибо тут шло космическое сражение между Белобогом и Чернобогом, двести лет тянулась борьба двух стихий – кочевого, ветрового племени и земляного, солнечного; в схватке двух великанов выбиралось духовное наполнение грядущей истории, и цельной душою своей преданная Богоматери Русь все равно должна была победить, ибо никогда не было духовного поклона в сторону кочевья, ветровой стихии, никогда не признавалось его совершенство, ибо перекати-поле, подчиняя пространства, обречено было испепелиться со временем, превратиться в прах, как источается в веках все плотское.
Мы уверяем себя, что прежняя Русь была плоха, почти никчемна, вот так новый кафтан с собольей опушкой и золотными путейцами кичится перед посконной сермягою иль овчинным кожушком. И не странно ли, но, сознавая свое превосходство перед прошлым, мы не улучшили жизнь, не украсили ее, но лишь проели тот сундук с сокровищами, что достался в наследство от предков, положивших труды свои и живот для упрочения земли. Веками шло укрупнение хозяйства, наполнение его благами, расширение Руси во все стороны, и вот в какие-то годы все спустили в прах и в дым, теша себя заблуждением, что мы куда лучше, совершеннее наших дремучих предков.
...Скоро яблочный Спас. Мать прижаливаетяблок, не рвет до времени, но собирает падалицу, часами режет на дольки, сушит в печи. Яблочный дух стоит в избе, сладковатый аромат бередит даже во сне. Сама жует тихохонько, призатенив глаза, словно бы вспоминает вкус иль сравнивает с северной ягодой. Ест яблоко, видна норка. Я, если рядом, остерегаю Марьюшку, де, не ешь порченого, вон в саду уродилось – ветки ломаются. «Да ты что, сынок, – ответит как ненормальному. – До червя далеко, не пропадать же добру». Или: «Сначала мы червей, потом они нас». Или: «Черви – тоже мясо». Или: «Червивое, значит, не зараженное».
Вот и сейчас стук-бряк ножом о разделочную доску. Не открывая глаз, понимаю сквозь сон: Марьюшка по-хозяйски приходует урожай. Эти дни для старенькой благословенные: она нужна, в ней нуждаются, запас плечи не тянет, и в зиму ее Пашенька, сунув вяленую яблочную дольку в рот, не раз вспомянет мать добрым словом. По ее словам, мне давно ясно, что каждое доброе дело она нынче творит с грустным намеком, что дни сочтены. Ведь крепка вроде бы, такие будылины торчат средь снегов всю зиму, пока вешние дожди не подточат у кореньев иль не сломит нога шатуна. Пробовал вспомнить мысли о России, будоражившие меня до третьих петухов, и ничего дельного, оригинального в них не нашел. Одна голая кость, а куда мясо подевалось и шкуренка? Это расплавленный видениями мозг сочиняет в ночи нечто терпкое, похожее на крепленое вино, а очнувшись, поймешь, что пил молодой сидр пивных градусов, и никакого хмеля нет в голове.
Тут, как по зову, явилась Анна, забасила от порога:
– Мой-то, мой-то, горюн...
– Дак што опять случилось, деушка?
– Пропал, совсем пропал. Хоть бы до зимы дотянул...
– На, милая, яблочка. На вид-то некрасовитое, а во рту – мед. Ты ешь, ешь, не гляди, что червилое. Червь не муха, не проест брюха, – угощает Марьюшка, чтобы подсластить бабье горе, отвести угрюмые мысли в сторону.
– Своих девать некуда, свинью кормлю. Надо будет козочку завести. – Анна придавливает голос, косится на меня.
Я сквозь поросль ресниц, едва приотдернутых, вижу тяжелое, слепленное как бы из глины, морщиноватое безбровое лицо, куль шерстяного плата, присбитого к затылку, скорбно опущенные губы. Старуха мнет в пальцах гостинец, наконец, решившись, чуть приоткусывает:
– А что, царское яблочко. Его хоть в пирог, хоть в повидлу.
Деревенские редко похуляют еду иль низят ее – вся еда от Бога, хоть бы прокисла она или была пересолена, потому что тяжело достается, горбатиться надо.
Марьюшка просияла, услышав похвалу, словно это ее почтили орденом:
– Райское яблочко... Одним запахом сыт будешь. И здоровье крепит.
– Где бы такого лекарства выписать, чтобы глотнуть и разом от водки откинуло, – глухо курлыкнула Анна, как икнула. Сын дома, грозный идол, и одним видом своим гонит мать прочь со двора. Век бы глаза на него не смотрели. Вот и сбежала прочь, да от себя-то никуда не деться. – Ведь есть такие люди, кто лечит. А мой-то глот и лечиться не хочет... Тощой, как выструганный, разденется – смотреть не на что. Бедра как палки воткнуты. За здоровье-то любые бы деньги отдал, а он над собою издеется...
Анна подпирала ободверину, так и не покинув порога. Торчала вроде бы без нужды, для переводу времени, но и уходить мешкала. Я почувствовал, что разговор зашел в тупик, все поверхностное, как шелуха от семечек, выплеснуто, а болевое, нутряное так и осталось невысказанным. Как ни растрясай словами, но для каждого семени своя грядка.
– Девушки-голубушки, хватит кливиться. Хотите развеселю? – сказал я, стаскивая с дивана бледные свои ноги, похожие на скотские костомахи. – Одного бобыля устрашали, чтобы женился: вот будешь в старости помирать, никто стакана воды не подаст. Вот он собрался помирать и говорит: «Странно, но мне пить-то не хочется...»
– А ну вас, лешаков, – отмахнулась Анна. – Вы всегда себе оправдание найдете...
Марьюшка улыбнулась на мою побрехоньку, горделиво взглянула на соседку: де, вон какой языкатый сынок-то, на все у него свой ответ.
– А с твоим-то что? Опять галит?
– Грозится убить или деревню спалить... Ты бы, Павел Петрович, пособил чем. Ступай к злодею, останови от греха. Он тебя слушается... Ты у нас духовный человек.
«Как же, послушает... Гаврош даже Бога не чтит. Если сбесился, так с ним и прокурор не совладает, – подумал я, с неохотой отрываясь от дивана. – Как до дела коснется, сразу ты всем хорош и лучше тебя нет никого в мире. А в праздник и вино наособицу... Но и как не помочь? После-то клясть себя станешь, да уж поздно... А с другой стороны, вести бесполезную говорильню – уму тупик и душе разор. Это как со стенкой толковать битый час с пустой надеждою, что она отзовется на твои моления».
– Поди, сынок, – спроваживает меня мать. – Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту, значит – убить.
Еще не время охоты, и выстрела не должно быть, значит – почудилось, померещилось, может, в крохотном сосудике с грохотом пробило застойный кровавый сгусток, и лопнувшая запруда с грохотом отозвалась в темени или в бору за кладбищем повалилась сосна, ломая подрост, или от дымницы отвалился кирпич, прокатился по шиферной крыше и шмякнулся оземь возле стены, иль старенький холодильник поперхнулся от натуги. Мало ли в живой природе шумов, всякого гряку и бряку. Но в сонном раздвоенном сознании отпечатался именно раскат выстрела, и в извилинах мозга зашебуршало, запозвякивали бутылочки и колбочки, заскрипели, проворачиваясь шестеренки, заелозили жучки-паучки, испуская из утробы клейкую пряжу мысли. Зароились образы, назойливо сбиваясь в одну отчетливую картину, похожую на цветистую химеру. Я стискивал, запруживал веки, чтобы прогнать ее прочь, сдавливал дыхание, чтобы немота неподвижного, почти мертвого тела перелилась в голову и задурманила ее, с нетерпением ожидая, когда что-то вдруг вздрогнет внутри, как бы освобождаясь от пут, разомкнётся, все закоулки плоти зальются блаженством, и я, счастливый, пойму, что засыпаю. Но этого мгновения не наступало, и от досады, что утром встану с больной головою, что лето кончается, а особых сдвигов в работе не видно, что время проваливается, как в прорву, не оставляя по себе видимых примет, я еще более угнетал себя и все далее отодвигал спасительный сон.
...И чего я рассиропился, как кисейная барышня? Ну не спится тебе, так и не спи, а лежи, бодрствуй, слушай, как по капельке, будто вода из рукомойника, источается твоя жизнь. Значит, надо жить и посреди ночи, приноравливаться к ней, искать в случившемся суть разладицы, которая может стать зачином логической цепи или ее антисистемы, ведь ничего зря не случается, и прежде чем излетит на трут искра, кресало должно ударить по кремню с достаточной силой и умением.
Рыжий сибирский клещ чуть покрупнее вши, но верткий, скрадчивый, и, неслышно забираясь к человеку в волосья, в укромные места, он зачастую ничем не выдает своего присутствия, но, выедая в теле потайную сытую норку, не успокаивается, своим ядом заражает не только плоть и кровь, но и мозг – так хакер засылает в компьютерные системы своего «энцефалитного клеща», чтобы полностью расстроить сложнейший механизм. Значит, все разладицы, все сбои в природе тоже действуют по единому закону антиэтики, антиэстетики, разрушая всеобщую гармонию. Есть какие-то пока не ощутимые предпосылки к этому: то крохотное облачко на горизонте, возвещающее о близящемся вихре, которое по своей беспечности мы не можем или не хотим заметить, чтобы не нарушить покоя. Крылатого клеща-раскоряку можно придавить ногтем, если, выйдя из тайги, осмотреть себя, и тогда не случится гибельной беды. Как посланец ада, слуга нечистой силы этот жучок по-своему совершенен, как совершенно всякое зло в природе, противостоящее добру, но он боится света и пригляда, он боится воистину малого – ногтя. В нас много божеского, гармоничного, но мы близоруки, доверчивы, простодушны и ленивы, слуги дьявола хорошо знают наши недостатки и потворствуют им.
Не с горстки же злоимцев, замысливших худое, началась катавасия в конце восьмидесятых, когда стая собак, словно бы сорвавшихся с цепи, принялась люто облаивать все русское, будто не терпелось им, жаждущим власти, все доброе истереть в порошок, чтобы не осталось ничего дельного, на чем можно бы укрепиться в жизни; так все испачкать, так все испроказить, чтобы русская душа остолбенела да и сникла, а взгляд бы вовсе потух. Нет, эта система сбоев, что строилась на отвращении ко всему русскому, не была придумана нынче варягами, иноплеменниками и не замысливалась по чьему-то досужему уму, но развивалась по стройному замыслу во многих веках, когда клещ подпазушный проник не просто в русское тело, в его укромины, но заселился в сам строй души, в ее кровь, в ее сердцевину, на чем держится любой народ; клещ стал подтачивать самое сокровенное – любовь к отечеству и поклон православной вере. Ведь не сам плотский народ раздвоился, когда часть его оборотилась очами на Запад и восхитилась им, продавшимся мамоне, а другая половина осталась преданной своей земле, но душа единого тела располовинилась, и две части ее, такие вроде бы родные, вдруг смертно зачужились и стали презирать друг друга как самого ненавистного врага. И добро бы – просто не залюбили, но на этом выстроилось то немирие, которому не видно конца, и ров тот не засыпать никакими добрыми поступками и замыслами, улещениями и подачками, ибо душе русской не выздороветь, пока чья-то половина не поклонит под себя, не возьмет в явную и полную власть. А если и за триста лет подобного не случилось, то ждать здоровья в этом затяжном немирии навряд ли придется в ближайшие времена...
Система сбоев началась на Руси с Петра, когда трясуница, двенадцатая Иродова дочь, была завезена императором под личиною красавицы, с той поры, когда Петр поклонился Западу, и начало трясти северную землю. Неведомо, по какой нужде, иль по какой хвори, иль по чьему-то злому наущению, но царь признал Запад исполненным всяческих красот и прелестей, а Русь гнилой, ничтожной и гугнивой приживалкой, косной и темной во всех отношениях и занялся перелицовкой ее под свой искривленный замысел. Он прогнал патриарха, перевез столицу в Питер, сронил колокола и сбрил мужикам бороды, лишил их христова вида; залез в душу народа и выел в ней самое сокровенное, источил, пустил по ветру самое бесценное богатство – научения предков. Хитрые и ловкие подольстились к Петру, ради живота своего приглушив в себе отеческое; прямодушные и верные замкнулись в себе иль отвернулись, создавая внутри империи свое потаенное Отечество, корнями проросшее в прежнюю Русь...
Удивительно, но даже монгольское иго, чугунной плитою придавившее славян, не стало сбоем в природной системе, ибо тут шло космическое сражение между Белобогом и Чернобогом, двести лет тянулась борьба двух стихий – кочевого, ветрового племени и земляного, солнечного; в схватке двух великанов выбиралось духовное наполнение грядущей истории, и цельной душою своей преданная Богоматери Русь все равно должна была победить, ибо никогда не было духовного поклона в сторону кочевья, ветровой стихии, никогда не признавалось его совершенство, ибо перекати-поле, подчиняя пространства, обречено было испепелиться со временем, превратиться в прах, как источается в веках все плотское.
Мы уверяем себя, что прежняя Русь была плоха, почти никчемна, вот так новый кафтан с собольей опушкой и золотными путейцами кичится перед посконной сермягою иль овчинным кожушком. И не странно ли, но, сознавая свое превосходство перед прошлым, мы не улучшили жизнь, не украсили ее, но лишь проели тот сундук с сокровищами, что достался в наследство от предков, положивших труды свои и живот для упрочения земли. Веками шло укрупнение хозяйства, наполнение его благами, расширение Руси во все стороны, и вот в какие-то годы все спустили в прах и в дым, теша себя заблуждением, что мы куда лучше, совершеннее наших дремучих предков.
...Скоро яблочный Спас. Мать прижаливаетяблок, не рвет до времени, но собирает падалицу, часами режет на дольки, сушит в печи. Яблочный дух стоит в избе, сладковатый аромат бередит даже во сне. Сама жует тихохонько, призатенив глаза, словно бы вспоминает вкус иль сравнивает с северной ягодой. Ест яблоко, видна норка. Я, если рядом, остерегаю Марьюшку, де, не ешь порченого, вон в саду уродилось – ветки ломаются. «Да ты что, сынок, – ответит как ненормальному. – До червя далеко, не пропадать же добру». Или: «Сначала мы червей, потом они нас». Или: «Черви – тоже мясо». Или: «Червивое, значит, не зараженное».
Вот и сейчас стук-бряк ножом о разделочную доску. Не открывая глаз, понимаю сквозь сон: Марьюшка по-хозяйски приходует урожай. Эти дни для старенькой благословенные: она нужна, в ней нуждаются, запас плечи не тянет, и в зиму ее Пашенька, сунув вяленую яблочную дольку в рот, не раз вспомянет мать добрым словом. По ее словам, мне давно ясно, что каждое доброе дело она нынче творит с грустным намеком, что дни сочтены. Ведь крепка вроде бы, такие будылины торчат средь снегов всю зиму, пока вешние дожди не подточат у кореньев иль не сломит нога шатуна. Пробовал вспомнить мысли о России, будоражившие меня до третьих петухов, и ничего дельного, оригинального в них не нашел. Одна голая кость, а куда мясо подевалось и шкуренка? Это расплавленный видениями мозг сочиняет в ночи нечто терпкое, похожее на крепленое вино, а очнувшись, поймешь, что пил молодой сидр пивных градусов, и никакого хмеля нет в голове.
Тут, как по зову, явилась Анна, забасила от порога:
– Мой-то, мой-то, горюн...
– Дак што опять случилось, деушка?
– Пропал, совсем пропал. Хоть бы до зимы дотянул...
– На, милая, яблочка. На вид-то некрасовитое, а во рту – мед. Ты ешь, ешь, не гляди, что червилое. Червь не муха, не проест брюха, – угощает Марьюшка, чтобы подсластить бабье горе, отвести угрюмые мысли в сторону.
– Своих девать некуда, свинью кормлю. Надо будет козочку завести. – Анна придавливает голос, косится на меня.
Я сквозь поросль ресниц, едва приотдернутых, вижу тяжелое, слепленное как бы из глины, морщиноватое безбровое лицо, куль шерстяного плата, присбитого к затылку, скорбно опущенные губы. Старуха мнет в пальцах гостинец, наконец, решившись, чуть приоткусывает:
– А что, царское яблочко. Его хоть в пирог, хоть в повидлу.
Деревенские редко похуляют еду иль низят ее – вся еда от Бога, хоть бы прокисла она или была пересолена, потому что тяжело достается, горбатиться надо.
Марьюшка просияла, услышав похвалу, словно это ее почтили орденом:
– Райское яблочко... Одним запахом сыт будешь. И здоровье крепит.
– Где бы такого лекарства выписать, чтобы глотнуть и разом от водки откинуло, – глухо курлыкнула Анна, как икнула. Сын дома, грозный идол, и одним видом своим гонит мать прочь со двора. Век бы глаза на него не смотрели. Вот и сбежала прочь, да от себя-то никуда не деться. – Ведь есть такие люди, кто лечит. А мой-то глот и лечиться не хочет... Тощой, как выструганный, разденется – смотреть не на что. Бедра как палки воткнуты. За здоровье-то любые бы деньги отдал, а он над собою издеется...
Анна подпирала ободверину, так и не покинув порога. Торчала вроде бы без нужды, для переводу времени, но и уходить мешкала. Я почувствовал, что разговор зашел в тупик, все поверхностное, как шелуха от семечек, выплеснуто, а болевое, нутряное так и осталось невысказанным. Как ни растрясай словами, но для каждого семени своя грядка.
– Девушки-голубушки, хватит кливиться. Хотите развеселю? – сказал я, стаскивая с дивана бледные свои ноги, похожие на скотские костомахи. – Одного бобыля устрашали, чтобы женился: вот будешь в старости помирать, никто стакана воды не подаст. Вот он собрался помирать и говорит: «Странно, но мне пить-то не хочется...»
– А ну вас, лешаков, – отмахнулась Анна. – Вы всегда себе оправдание найдете...
Марьюшка улыбнулась на мою побрехоньку, горделиво взглянула на соседку: де, вон какой языкатый сынок-то, на все у него свой ответ.
– А с твоим-то что? Опять галит?
– Грозится убить или деревню спалить... Ты бы, Павел Петрович, пособил чем. Ступай к злодею, останови от греха. Он тебя слушается... Ты у нас духовный человек.
«Как же, послушает... Гаврош даже Бога не чтит. Если сбесился, так с ним и прокурор не совладает, – подумал я, с неохотой отрываясь от дивана. – Как до дела коснется, сразу ты всем хорош и лучше тебя нет никого в мире. А в праздник и вино наособицу... Но и как не помочь? После-то клясть себя станешь, да уж поздно... А с другой стороны, вести бесполезную говорильню – уму тупик и душе разор. Это как со стенкой толковать битый час с пустой надеждою, что она отзовется на твои моления».
– Поди, сынок, – спроваживает меня мать. – Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту, значит – убить.