Страница:
– А как я жила?.. Я, Паша, хорошо жила. И знаю, зачем жила.
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу... Меня бы не было, и тебя бы не стало...
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут... Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки... Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься... От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить...
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь...
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еше не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие...
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало...» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным... «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ...
Мать налила себе жиденького чайку, подсластила, намочила в блюдце сухариков, слегка подсолила. Это для остроты она смешала сладкое с соленым.
– Может, огурца из банки? Чего напусто пить? Напусто чай не пьют, – передразнил я Марьюшку, вспомнив ее постоянную приговорку. – Чай пьют с сушкой абы с плюшкой...
– Не надо. Гриб да огурец в брюхе не жилец, – отказалась Марьюшка.
– Тогда селедки норвецкой абы швецкой... Оченно вкусная. Баба на рынке меня глазами чуть не съела, только чтобы купил. Оченно скусная, говорит. Особенно под водочку...
– Нет-нет... С селедки на воду потянет, а старым людям пить много нельзя. Ноги вспухнут, сяду на лавку...
– Тогда колбасы докторской, – настаивал я, туго припоминая, что еще есть в холодильнике из скудных припасов.
– Колбаса – тоже мясо. А мясо старым людям вредно. На сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу...
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет, что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем... До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты... Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах... Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет...
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо? Одна химия, и мясо как вата... Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста... А после снова начнешь...
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся... А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь... Нехорошо как-то...
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку... Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да не суди и не судим будешь...
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..
Я ушел в другую комнату с таким горьким чувством, словно потерпел поражение. Нет, эта безлюбовная одинокая жизнь глубоко корежит, портит человека, ведь не всегда я был таким неуступчивым к ближнему, непотачливым... Реверанс в другую сторону, компромисс, комбинация, тонкая лесть, обман ради исцеления иль победы, игра фразой, словом и голосом – вот оружие психолога и политика, и я этот арсенал изучил вполне, но в отношениях с матерью он не срабатывал, ибо тут над всем хитросплетением уловок главенствует родная кровь.
Я запер себя в квартире, будто монах в келье. Я погрузился в одиночество и постепенно обрастал мыслями, как шерстью на лице, то минутами ненавидел нынешний быт, то тихо радовался ему, изумляясь порой богатству уединения. Каждое случайное слово, брошенная мимоходом фраза, мелкая стычка с матерью, разговор с Поликушкой, взгляд из окна на кладбище домов воспринимались с особым смыслом – каждая житейская мелочь как-то ловко укладывалась в затейливое кружево моих раздумий. Давно ли горел, метался по Москве, сжигал себя на словесных ристалищах, вербуя сторонников, перетягивал колеблющихся на свою сторону, подбрасывая в их засохшее воображение картины грядущего преображения России, и полагал, что только для бури и был рожден, но когда волнение штормовое утихло, когда море сгладилось и вся пена осела на берег вместе с медузами и водорослями, испускающими пряный запах, оказалось, что мой безумный бег по столице и проповеди истин были воплем ослепшего человека посреди безгласной пустыни. И тогда лишь понял, как ладно, оказывается, жить взаперти, нетревожно, отгородившись от безумной гонки за славою и чинами. Все познается в сравнении...
Но и это чувство истиха подтачиваюсь, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты.
По внутренней напряженности я понял, что вслушиваюсь в тишину, пытаюсь узнать, что делается за стеною.
Брякнула дверь на соседнем балконе, значит, вышли покурить. В край окна увидел Катузова. Он стоял, облокотившись на ржавое перильце, и хмельно щурился, заламывая гусиную шею, отчего круто выпячивался кадык. Я подумал, что не люблю Катузова и мне будет противно видеть его каждый день, хотя он мне свиньи не подкладывал, может, он даже отличнейший парень, понятливый в своем деле работник. Но весь вид его отталкивал, его манера говорить свысока, запрокидывая голову, как бы внося себя в облачную высь, и собеседник становился ничтожнее дворовой собаки... И чего я прицепился к Катузову, как репей к бродячему псу? Денег у него не займовал, и он мне не должен. Вот будто пишу сценарий и тут же играю роль униженного и оскорбленного, а соперника своего одеваю в черные одежды...
Вот и сейчас Катузов громко, нагловато засмеялся, заламывая голову, на высокой папахе волос местами уже выпал легкий иней, и черная курча казалась облитой ополосками из молочной банки. Ему подхихикнул Поликушка и всхлопал в ладони, как попугало крыльями. Я напряг слух: показалось, что перемывают кости мне. Что-то хриповато говорил Зулус, отсекая каждое слово, взмахивая рукою, мне было видно, как качается ладонь на фоне траурного неба, словно шлагбаум, разрешая пролет ангелам и ведьмам. Я поймал лишь последнюю фразу: «Без чудес, Илья, не прославишься. А я много чего начудил...»
Мужики ему не ответили, пошли, наверное, допивать.
В коридоре стукнула дверь, и тут же в мою квартиру соловьем защелкал звонок.
Я не подгадывал Зулуса, а он вот явился: в парадном пиджаке с орденами, на длинных лацканах табачные крошки. Протянул ладонь, пальцы желтые от курева, стиснул мою руку яростно, словно хотел раздавить, а сам усмешливо уставился в мои глаза, усматривая в них слабость, раздвоенный кончик ястребиного носа даже подрагивал от удовольствия. И я напряг силенки, чтобы не прогнуться в коленках, хотя подобного коварства от мужика не ожидал...
– Силен, Паша, силен. Значит, каши много ел... Познакомь с женой-то, может, отобью, – пошутил, обводя медленным взглядом квартирку.
– Да вот... не обзавелся как-то.
– А зря... «И дорогая не узнает, какой у парня был конец», – пропел, процеживая сквозь пальцы густой чуб, испробитый сединой.
– Увы... Для всех одинаковый...
Зулус, наверное, внутри был не злым человеком, но вел он себя сердито, словно в душе постоянно ныло и хотелось покаяться, да не находилось возле сокровенного человека. И вот подковыривал, хотя имел от меня прямой интерес. Из кухни выплыла Марьюшка и, вытерев ладонь о фартук, призагнув ее лодочкой, стеснительно протянула Зулусу.
– Да что вы на кухне толчетесь? – пропела она. – Федор Иванович, проходите, я чаю наставлю...
– Другой раз как ли... Теперь мы соседи, еще надоедим.
– Зачем так-то... Хороший сосед лучше плохой родни. А плохой сосед хуже смерти...
Марьюшка поняла, что мешает мужикам, и затерялась меж шкафов и книжных полок, будто в еловом суземке. Сейчас обопрется локтями о подоконник и будет долго, пусто, словно гость с другой планеты, смотреть в густую синь вечера, испятнанную огнями, в дом напротив, похожий на новогоднюю елку. Нет, уже никакими канатами не пришить старушку к новому житью, где все чужое, вывернутое сальной тухлой изнанкою, которою извольте любоваться, чтобы не умереть от тоски.
– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.
Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.
– А никак... Жена для мужика – это шея. А шея должна быть понятливой и сильной...
– А если дряхлая?
– Делай операцию...
– А если неудачно?
– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь... Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете. – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повеситься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть... Учись, прохвессор, академиком станешь!..
– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.
– Это верно... Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь... Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов... Говорил своей Валюхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много... А куда лишнее девать? Я же не морж... Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина... Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок... А ты говоришь: ше-я-я... Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых...
Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченный в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.
– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы: – Муж-то у ней б.., ходок... Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого... Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей...» Пав-луха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет...
Зулус вдруг странно замычал, будто подавился, движением ладони стер с лица гримасу, как умылся. Угрюмо обвел взглядом пыльное мое житьишко, приценился, но книжным завалам не удивился:
– Худенько живете... Не богато, скажу вам...
– А откуда богатству быть?
– Ну как сказать... У хлеба не без крох. Мышка чужой слезой напьется. Говорят, вы были советником у Ельцина?
– Откуда известно?
– От верблюда... И неужели никаких тити-ми-ти? – Зулус со скрипом потер желтыми от никотина пальцами. – Не поверю... У золота не без пыли. И неуж не прилипло?
– Ни гроша...
– Да ну?! – Зулус захихикал, что так не вязалось с его выразительным жестким лицом, и погрозил пальцем. – Так уж ни копья?
– Ей-богу! – Я чиркнул ребром ладони по шее, как кинжалом. – Потому что дурак был...
– А-а? – Зулус с облегчением и вместе с тем с некоторым разочарованием вздохнул, непонятное легко прояснилось: с дурака какой спрос. Он обвел меня взглядом, будто снимал мерку для гроба. – Чтобы с горы да без саней? Не слыхал... Там же вор на воре... Святой, что ли?
– Не веришь?
– Как поверить-то, как? Не хочешь, Паша, так навалят силою, чтобы замазать, запачкать. Ослушаешься – в смолу окунут, в перьях изваляют, на весь белый свет ославят. Сучьи законы волчьей стаи... Мозги мне компостируешь. А у самого капуста в банке на черный день. В Израиле иль в долбанном Тики-таки... И неуж – ни шерстинки от скотинки?
Нет, Зулус мне не верил. Власть в представлении простонародья была мамаевой ордой, что захватила Кремль, а я тем баскаком, что собирал дани. Раз был наверху, хоть и мелкой сошкою, то уже и не отмыться вовеки.
– Ни шерстинки...
Не хотел я объясняться, но душа приневолила и этот неверующий острый взгляд Зулуса, которым он обшаривал меня, будто отыскивал потайной карман.
– И ни травинки... Меня случайным вихрем подняло в верхи, будто клок сена. Думал, там небо близко, солнце, там чистый вольный ветер... А оказалась – свалка... Мне, Федор Иванович, не надо такой свободы, при которой жируют лишь клопы, пауки и вампиры. Мне ничего от них не надо. Ни гроша, ни цента. Когда я тянул Ельцина, то не думал, что он так глубоко испорчен, что все внутри у него заржавело, все замки испорчены, а ключи выкинуты. Он – бессовестный человек, и этим все сказано... Он с Горбачевым пустили страну по ветру...
Я выкрикнул признание, как агитку. Зулус поскучнел, его лицо перекосилось, будто из помойки нанесло в лицо. Он, наверное, столько наслушался подобного за последние десять лет, что его чуть не стошнило.
– Ну и дурак ты, Паша. Тебе выпал лотерейный билет, а ты пустил его на растопку. Вот такие все мы русские: иль дураки, иль сволочи; сам не ам – и вам не дам; ни себе – ни собаке... Прости, Павел Петрович, но жить надо просто и тупо, как скважина. А я было тебя зауважал. Пришел ко мне человек и прямо в лицо сказал: «Я тебя убил...» Тебе Бог шанс дал, а ты разбазарил. Ведь скольких русских простаков мог наверх затащить. Кирпичик по кирпичику – и стена...
Я молчал, присев в прихожей на стопу старых журналов, приготовленных в утиль. В них тоже скопилось много мудрых мыслей, печалей, жалоб и советов, но все они сейчас годились лишь для стула под подушки.
Горько отзывалась моя душа на сетования Зулуса. Горько, ибо он проходил мимо моих истин, полагая их за мусор. Я, русский человек, оставался в одиночестве.
На клиросе пели девочки и девушки. Одна из них, в белом платочке, с русой косою до пояса, с вишенными глазами в чайное блюдце, нет-нет да и посматривала в мою сторону, и, когда наши взгляды встречались, она заливалась крутым румянцем, будто внезапно ошпаривалась кипятком, и стыдливо опускала милое, истомленное рождественским постом лицо с синими обочьями и легкой лимонной желтизною на скулах. От ее взгляда с легкой косиною я как бы обжигался, на миг забывал молитву и вдруг начинал строить всякие семейные планы, когда сама кротость войдет женою в мою бобылью нору и примется выстилать лебяжьим пером и пухом уютное гнездышко, а я с охотою дам себя зауздать, буду подпятником и стану исполнять любое желание, чтобы моя богоданная была всегда весела сердцем и чиста духом... А, собственно, что странного в моих внезапных чувствах, которые смущают в неподобающее время возле налоя, когда батюшка читает о жизни Христа, еще не знавшего, что он Сын Бога и Сам Бог, и ничего в моих мыслях нет прелюбодейного и нечистого, ведь и сам Сладчайший появился из лона Марии в муках, а после испивал из материных сосцов молочка и хлебца искушивал понемногу, а когда возрос, то питал утробушку всякими плодами и рыбою и винца не чурался, чтобы пригасить солнечный полдневный угар, витающий над испепеленными песками.
Сколько русских семей в минувшие старые годы сочинилось именно в церкви в часы долгого стояния, когда чья-то маменька, рассеянно скользя взглядом по церковному приделу, по лицам прихожан, вдруг утыкается в очаровательное своей чистой юностью незнакомое лицо и начинает невольно наблюдать за повадками девицы, как та слушает проповедь, как молится и ставит свечи, целуя иконы, как принимает причастие и кладет поклоны, развязна ли в жестах, тиха, иль непоседлива, иль игрива глазами, и вдруг, поражаясь своему открытию, внезапно вспоминает, что у нее есть сын в жениховой поре и надо срочно женить его, чтобы не загулял, не забалбесил, не прогудел в кутежах и пьянстве молодые годы, но обсемьянился, и тут решает, что лучше невесты для своего парня ей не сыскать, и уже на выходе, на паперти иль в церковной ограде начинает узнавать у знакомцев, будто ненароком, да чья же это кроткая голубка и из которого она вылетела гнезда, да не повязана ли с кем, и в те же поры, возвратясь в усадьбу, начинает сватать своего отпрыска...
Значит, Господь-то бы стал за меня, если бы мы сбежались, ведь лучшей бы награды и не придумать. Бывает же: пронизают всего человека магнетические токи, такой сладкою мучительной тоскою покроет сердце, что и не вздохнуть, и от желания близости сердце стопорит, и можно умереть, не сходя с места. И к любви это чувство никоторым боком не прилежит, и для него сыскалось бы, наверное, иное название, если бы захотелось вдруг опознать, так загорелось безотчетно в груди, заполыхало, взялось полыменем во время молитвенного стояния в канун Рождества, и была эта вспышка подобна безумию.
Девица и прежде-то кидала на меня взгляды, как бы уловляла меня в сети, но я не придавал значения, да и охлаждала большая разница в возрасте: я – в преддверии старости, она же едва на горку принялась всползать, и ей куда ближе поровенки, чем мужики, потертые жизнью, изрядно потаскавшиеся по чужим постелям. На чужой каравай, братец мой, рта не разевай, сыщутся и более поноровистые. У братьев хохлов по такому случаю есть присказка: «Зьист-то он зьист, да кто ему дасть». И помнить бы надо эту приговорку каждому, кто при годах, чтобы не опозориться случаем. Но если бес-то в голову, то никакие резоны не помогут, де, проморгал, профукал целую жизнь, оставляя все на будущее, а перед смертью не надышишься...
После утренницы подошел к свечной лавке посмотреть молитвенники да образки, подходящие к случаю, а клирошанка моя уже здесь... Встал сзади, затаив дыхание, и всю запечатлел: от белоснежного с голубою каймою платка и толстой, в руку, поясной косы. Была девица моя вся как свежий груздочек, и пахло-то от моего ангела, как от лесной лужайки. Она, наверное, чувствовала мой досмотр, близоруко вглядываясь на полицы, где стояли свешники и недорогие иконки из блестящей фольги, и потому поеживалась, подергивала нервно узким плечом. Я видел нос с горбинкою и ярко-вишневый, чуть навыкате, глаз и присобранный, с паутинками морщин лобик, желтоватую от поститвы скулу с тонкой кожею, под которой бился голубой родничок. Мне бы хотелось дотронуться до девушки, чтобы убедиться, что она настоящая, не из ваты и папье-маше, дернуть за косу, а потом, извинившись, заговорить, но что-то сдерживало совершить эту нелепость.
– И скажешь? – Мне хотелось разговорить Марьюшку, вытащить из темного плывучего забытья, куда старенькая с такой охотой уходила в последние дни, хотя особенного откровения не ожидал.
– И скажу... Меня бы не было, и тебя бы не стало...
– И все? – удивился я такой простоте ответа. – И для этого стоило жить? Чтобы столько горей перетерпеть? Ты жила ради меня?
– А для чего еще? – в свою очередь искренне удивилась Марьюшка. – Вот другие денежек хапают, хапают, остановиться не могут... Ой, горько помирать-то им, ой, горь-ко-о, Пашень-ка-а. Копили, грабили, сделали из богатой России страну «Нету», и теперь, когда нахапали, отняв все у бедных, – примеряй белые тапочки... Ну-ко, оставь чужому дяде. Э-э, слезами ведь ульешься... От одной мысли любой рак схитит. Хочу спросить: а вот ты, сынок, для чего небо коптишь? И неуж тебе книги не подсказали? На кой ляд они тогда? А ведь ты людей учишь жить...
Я пожал плечами, потому что чужого ответа не нашел на стороне, а свой на ум не приходил. Марьюшка вдруг заповытягивалась ногами, заскоркала руками по одеялу, будто собралась умирать, захрустела костьми. Наконец собралась с силами, откинула одеяло и стала сползать с постели.
– Да не смотри ты на меня так! – прикрикнула строго. – Иди да чайник наставь...
Марьюшка стеснялась своей немощи, ее стремительное, бегучее тело, еше не так давно не знавшее усталости, томилось от своей онемелости, старенькая разламывалась по суставчику, постепенно, неторопливо включала их в работу, как бы замыкая шарнирами в единую систему; и вот те узлы и узелки, жилки и хрящики совсем пересохли, лишились смазки, и теперь каждый раз надо было терпеливо ждать, когда они отзовутся на усилие...
Я направил посуду на стол и стал ждать Марьюшку, не понукая ее. Мать моя была из другого мира, который я застал одним лишь краешком и не смог достаточно цельно оценить и понять его. Однако что-то заставляло меня со временем все чаще предполагать, что, несмотря на всю тягость прежней жизни, она имела множество не то чтобы особенных прелестей, но каких-то особых, уже не восстановимых, притягательных качеств, которые и делали тот быт гармоничным. Человек как природное существо тогда еще не выломился из той среды и крепился с нею здоровыми, без бляшек, кроветворными сосудами, идущими от матери-земли. Марьюшка одним признанием явила из забвения былую органическую логическую систему России и преподала как урок целесообразности, от которой мы отказались, уйдя в систему абсурда. «Меня бы не было, и тебя бы не стало...» Если докапываться до глубины этих слов, глумясь над их истиной, тогда все становится ненужным и бессмысленным... «Ха-ха! И для этого жить?..» И вот мы соступили еще на одну ступеньку вниз, к пропасти, ибо многие из нынешнего поколения не хотят любить жить просто, беззавистно, труждаясь в поте лица своего, рожать детей, но, понукаемые дьяволом, кинулись в свальный грех, наслаждения, бесстыдство, азарт наживы – в тот порочный круг (систему сбоев), по которому ушел в объятия дьявола не один некогда великий народ...
Мать налила себе жиденького чайку, подсластила, намочила в блюдце сухариков, слегка подсолила. Это для остроты она смешала сладкое с соленым.
– Может, огурца из банки? Чего напусто пить? Напусто чай не пьют, – передразнил я Марьюшку, вспомнив ее постоянную приговорку. – Чай пьют с сушкой абы с плюшкой...
– Не надо. Гриб да огурец в брюхе не жилец, – отказалась Марьюшка.
– Тогда селедки норвецкой абы швецкой... Оченно вкусная. Баба на рынке меня глазами чуть не съела, только чтобы купил. Оченно скусная, говорит. Особенно под водочку...
– Нет-нет... С селедки на воду потянет, а старым людям пить много нельзя. Ноги вспухнут, сяду на лавку...
– Тогда колбасы докторской, – настаивал я, туго припоминая, что еще есть в холодильнике из скудных припасов.
– Колбаса – тоже мясо. А мясо старым людям вредно. На сердце давит.
– Тогда творожку со сметаной. Эта еда уж никому не повредит. Хоть философу, хоть свинопасу...
– У меня с детства на творог нехорошая отрыжка. И вообще, Паша, отвяжись. Пристал, как оса к варенью. Никакого отдоху от тебя. Я ем, что желудок просит. Он сам подскажет, что надо.
– Тогда чем же угощать тебя? – воскликнул я с невольной досадою.
– А ничем... До десяти лет завлекают ленты, куклы и цветы. А с двенадцати завлекают любовные мечты... Каждому времени свое, – пропела Марьюшка, вроде бы некстати, и замолчала, задумчиво перебирая деснами размякший сухарь. – Одно жалею, Паша, что вытащил меня к себе. Старые люди не должны мешать. Старые люди должны жить отдельно и до последнего на своих ногах... Их нельзя с места ворошить, они тогда дольше живут. Они к одному месту прикипелые. На Суне-реке и вода другая, и воздух, и продукт. Хоть ту же рыбу взять: мясо крутое, а у магазинной – жидкое, на плесень отдает. Да и то – сколько раз замерзнет да отволгнет...
– Опять снова да ладом. Старая песня на новый лад. Это у «ножек Буша» крутое мясо? Одна химия, и мясо как вата... Там кур падалью кормят. Навезут в деревню дуракам, а вы и рады.
– Но я же вижу, сынок, как мешаю тебе. Прямо гиря на ногах.
– С чего взяла? И ничего ты не мешаешь.
Но Марьюшка не слышала меня, уперлась в свои накаленные думы, кои не выходили уже из головы.
– Когда умру, Павлик, пусть меня не потрошат. Я смерти не страшуся, но боюсь, как в морге потрошить меня станут. На что после буду годна?
– Лучше живи до ста... А после снова начнешь...
– Паша, все помирают, да не все ворачиваются. А я хочу вернуться. Бог велит, и я вернуся... А потрошеные ворачиваются собакой абы кошкой. Приду, а ты и не признаешь... Нехорошо как-то...
– Только за столом такие разговоры вести, – буркнул я.
– А ты брюхо не поваживай. Ты его в нужде держи. – В глазах у Марьюшки, бесцветных, простиранных до донышка, появился злорадный интерес. – Ты брюху своему спуску не давай. Съедет живот на колена, а гнетить станет спину. Будешь корчужкой, – нудела Марьюшка, видя, как я отвалил ломоть бородинского, намазал маслицем, а после покрыл пластом докторской колбасы, которой гнушаются кремлевские очковтиратели, но уже не ест простой люд – не по карману. – Ты к молодой жене стремишься. А ей нужен мужик гончей породы, чтобы ничего лишнего промеж вас не мешало, – ворчала мать тускло, а в глазах дрожало отражение зимнего неба. – Вот умру, наиграетесь вволюшку... Седина в бороду, бес в ребро. Для чего хлебы стряпать, коли тесто перестояло? Будет какой ли урод, – сулила худого мать, тут же забывая свои слова.
Но я-то – коллекционер слов, я живу в их стихии, в их вольной игре, сшибке, драме и комедии, и каждый грубый, желчный возглас матери я воспринимаю на нервах с корчею, противясь всем существом. Зачем так больно? Зачем с насмешкою ковырять язву?..
Ну да не суди и не судим будешь...
Я никак не мог понять Марьюшку, вроде бы тело хочет смерти, молит ее, а душа вопит о жизни, и вся привередливость старенькой лишь оттого, что разладица в ней самой, и никакой из сторон мать не дает потачки, послабки, не уступает, не поноровляет. Вот почти ничего не ест иль ест по тщательному раздумью: «для чего?». Чтобы дольше пробыть на миру иль поскорее съехать на Красную горку? Мать вела себя со мною, как с маленьким ребенком, а внутри все бунтовало и требовало возражений. Я был все время на грани разладицы, завода, и оттого, что смирял себя перед нудою Марьюшки, раздражение не покидало, изнуряло меня. Казалось бы, чего проще: встал из-за стола и ушел, нет человека – нет и проблемы. Но как оборвать вдруг, покинуть беседу, если что-то держит в застолье, путает ноги?..
Я ушел в другую комнату с таким горьким чувством, словно потерпел поражение. Нет, эта безлюбовная одинокая жизнь глубоко корежит, портит человека, ведь не всегда я был таким неуступчивым к ближнему, непотачливым... Реверанс в другую сторону, компромисс, комбинация, тонкая лесть, обман ради исцеления иль победы, игра фразой, словом и голосом – вот оружие психолога и политика, и я этот арсенал изучил вполне, но в отношениях с матерью он не срабатывал, ибо тут над всем хитросплетением уловок главенствует родная кровь.
Я запер себя в квартире, будто монах в келье. Я погрузился в одиночество и постепенно обрастал мыслями, как шерстью на лице, то минутами ненавидел нынешний быт, то тихо радовался ему, изумляясь порой богатству уединения. Каждое случайное слово, брошенная мимоходом фраза, мелкая стычка с матерью, разговор с Поликушкой, взгляд из окна на кладбище домов воспринимались с особым смыслом – каждая житейская мелочь как-то ловко укладывалась в затейливое кружево моих раздумий. Давно ли горел, метался по Москве, сжигал себя на словесных ристалищах, вербуя сторонников, перетягивал колеблющихся на свою сторону, подбрасывая в их засохшее воображение картины грядущего преображения России, и полагал, что только для бури и был рожден, но когда волнение штормовое утихло, когда море сгладилось и вся пена осела на берег вместе с медузами и водорослями, испускающими пряный запах, оказалось, что мой безумный бег по столице и проповеди истин были воплем ослепшего человека посреди безгласной пустыни. И тогда лишь понял, как ладно, оказывается, жить взаперти, нетревожно, отгородившись от безумной гонки за славою и чинами. Все познается в сравнении...
Но и это чувство истиха подтачиваюсь, и тогда хотелось срочно на люди. Все-таки между Кремлем и квартирою в панельном доме – глубокая пропасть, и загнанное внутрь честолюбие все время давало эту разницу понять. Я слишком решительно и безжалостно для себя прыгнул вниз и затаился на самом дне, отбив пяты.
По внутренней напряженности я понял, что вслушиваюсь в тишину, пытаюсь узнать, что делается за стеною.
Брякнула дверь на соседнем балконе, значит, вышли покурить. В край окна увидел Катузова. Он стоял, облокотившись на ржавое перильце, и хмельно щурился, заламывая гусиную шею, отчего круто выпячивался кадык. Я подумал, что не люблю Катузова и мне будет противно видеть его каждый день, хотя он мне свиньи не подкладывал, может, он даже отличнейший парень, понятливый в своем деле работник. Но весь вид его отталкивал, его манера говорить свысока, запрокидывая голову, как бы внося себя в облачную высь, и собеседник становился ничтожнее дворовой собаки... И чего я прицепился к Катузову, как репей к бродячему псу? Денег у него не займовал, и он мне не должен. Вот будто пишу сценарий и тут же играю роль униженного и оскорбленного, а соперника своего одеваю в черные одежды...
Вот и сейчас Катузов громко, нагловато засмеялся, заламывая голову, на высокой папахе волос местами уже выпал легкий иней, и черная курча казалась облитой ополосками из молочной банки. Ему подхихикнул Поликушка и всхлопал в ладони, как попугало крыльями. Я напряг слух: показалось, что перемывают кости мне. Что-то хриповато говорил Зулус, отсекая каждое слово, взмахивая рукою, мне было видно, как качается ладонь на фоне траурного неба, словно шлагбаум, разрешая пролет ангелам и ведьмам. Я поймал лишь последнюю фразу: «Без чудес, Илья, не прославишься. А я много чего начудил...»
Мужики ему не ответили, пошли, наверное, допивать.
В коридоре стукнула дверь, и тут же в мою квартиру соловьем защелкал звонок.
Я не подгадывал Зулуса, а он вот явился: в парадном пиджаке с орденами, на длинных лацканах табачные крошки. Протянул ладонь, пальцы желтые от курева, стиснул мою руку яростно, словно хотел раздавить, а сам усмешливо уставился в мои глаза, усматривая в них слабость, раздвоенный кончик ястребиного носа даже подрагивал от удовольствия. И я напряг силенки, чтобы не прогнуться в коленках, хотя подобного коварства от мужика не ожидал...
– Силен, Паша, силен. Значит, каши много ел... Познакомь с женой-то, может, отобью, – пошутил, обводя медленным взглядом квартирку.
– Да вот... не обзавелся как-то.
– А зря... «И дорогая не узнает, какой у парня был конец», – пропел, процеживая сквозь пальцы густой чуб, испробитый сединой.
– Увы... Для всех одинаковый...
Зулус, наверное, внутри был не злым человеком, но вел он себя сердито, словно в душе постоянно ныло и хотелось покаяться, да не находилось возле сокровенного человека. И вот подковыривал, хотя имел от меня прямой интерес. Из кухни выплыла Марьюшка и, вытерев ладонь о фартук, призагнув ее лодочкой, стеснительно протянула Зулусу.
– Да что вы на кухне толчетесь? – пропела она. – Федор Иванович, проходите, я чаю наставлю...
– Другой раз как ли... Теперь мы соседи, еще надоедим.
– Зачем так-то... Хороший сосед лучше плохой родни. А плохой сосед хуже смерти...
Марьюшка поняла, что мешает мужикам, и затерялась меж шкафов и книжных полок, будто в еловом суземке. Сейчас обопрется локтями о подоконник и будет долго, пусто, словно гость с другой планеты, смотреть в густую синь вечера, испятнанную огнями, в дом напротив, похожий на новогоднюю елку. Нет, уже никакими канатами не пришить старушку к новому житью, где все чужое, вывернутое сальной тухлой изнанкою, которою извольте любоваться, чтобы не умереть от тоски.
– А как ваша жена? – спросил я, проявляя любезность, хотя ни разу не видал ее.
Зулус обвалился о косяк, хмельно щерился, наверное, забыл, зачем забрел.
– А никак... Жена для мужика – это шея. А шея должна быть понятливой и сильной...
– А если дряхлая?
– Делай операцию...
– А если неудачно?
– Тут как повезет. Бывает, что и на жене подхватишь... Тифти-тифти, пятьдесят на пятьдесят. Можно оказаться и в пролете. – Федор пропустил сквозь щепоть жесткий седой ус, приосанился, всем своим видом говоря, что с ним подобной неприятности не случалось. – А без шеи нельзя, не повеситься. – Зулус хрипло засмеялся. – И вина со вкусом не выпьешь, и хомут не на что вздеть... Учись, прохвессор, академиком станешь!..
– Кабы на пользу пошло, – заманежился я. Пустой разговор в прихожей угнетал, но и деревенского гостя гнать вон стало бы тому в великую обиду: де, гуляй, Ваня, а мне спать пора.
– Это верно... Вот у меня баба стала, что свиной окорок, на семь пуд. Нет, на восемь... Хотя я крепеньких люблю. Возьмешь в руки, ну и дальше – без слов... Говорил своей Валюхе: не ешь много, заболеешь обжорством, брошу, как старый валенок с ноги. Расползешься, как тесто, не собрать. А она все: хи да ха, на смех, значит. Мол, хорошей женщины должно быть много... А куда лишнее девать? Я же не морж... Это морж неделю спит, чтобы тетку свою отбарабанить. Готовит Валюха обед, походя сосиску иль котлету целиком в рот – и не жуя. Надоело ее учить: не жри, как скотина... Вот и прогнал слониху во Владимир. Говорю, живи одна в квартире и жри сколько хошь, пока брюхо не лопнет иль не станет заворот кишок... А ты говоришь: ше-я-я... Нет, шея должна быть по голове. Чтобы не крутилась, как флюгер на ветру: и то ей надо, и то надо. Команды должна слушать, на то она и шея, и голове давать отдых...
Зулус говорил со мною свысока, чувствуя за собою силу. Он был действительно красив, этот деревенский мужик, бывший шахтер, похожий на донского казака: густой с проседью чуб, вспыльчивые резкие глаза в глубоких синих провалах, ястребиный нос, будто меченный в схватке шашкой, конечно, выделяли его из толпы. И я не то чтобы тушевался перед ним, но по свойству скверного характера нарочно придавливал строптивость, ронял себя, чтобы как-то не обидеть ближнего. Может, в совестных кругах эта черта моя и сошла бы за благородство, но в нынешнем обществе, когда вши и блохи поедали львов и кентавров, моя внутренняя размягченность казалась знакомцам моим за болезнь.
– За Танькой-то моей присматривай, – вдруг попросил Зулус, и мне показалось, что в яростных глазах блеснула слеза. – Будь ей за отца, – добавил уже суше. – А я как ли потом отблагодарю. – И признался, скривив губы: – Муж-то у ней б.., ходок... Я-то им – все! Я им из последнего, только живите. Господи, и почто не жить?! Дочь-то у меня красавушка, отменитая от всех, такую поискать на всем белом свете. Ангел – девка-то! Уж и не знаю в кого... Я – свинтус последний, мать – свинья. – И вдруг спохватился, оборвал признание, подавил минутную хмельную слабость. – И что мы тут стоим, косяки подпираем? Давай к нам, «по рюмочке, по рюмочке, чем поят лошадей...» Пав-луха, Павел Петрович, раздери тебя в кочерыжку. Мать мою помянем, покоенку, она вас так любила, уж в каждом письме, бывало, чирканет, не забудет...
Зулус вдруг странно замычал, будто подавился, движением ладони стер с лица гримасу, как умылся. Угрюмо обвел взглядом пыльное мое житьишко, приценился, но книжным завалам не удивился:
– Худенько живете... Не богато, скажу вам...
– А откуда богатству быть?
– Ну как сказать... У хлеба не без крох. Мышка чужой слезой напьется. Говорят, вы были советником у Ельцина?
– Откуда известно?
– От верблюда... И неужели никаких тити-ми-ти? – Зулус со скрипом потер желтыми от никотина пальцами. – Не поверю... У золота не без пыли. И неуж не прилипло?
– Ни гроша...
– Да ну?! – Зулус захихикал, что так не вязалось с его выразительным жестким лицом, и погрозил пальцем. – Так уж ни копья?
– Ей-богу! – Я чиркнул ребром ладони по шее, как кинжалом. – Потому что дурак был...
– А-а? – Зулус с облегчением и вместе с тем с некоторым разочарованием вздохнул, непонятное легко прояснилось: с дурака какой спрос. Он обвел меня взглядом, будто снимал мерку для гроба. – Чтобы с горы да без саней? Не слыхал... Там же вор на воре... Святой, что ли?
– Не веришь?
– Как поверить-то, как? Не хочешь, Паша, так навалят силою, чтобы замазать, запачкать. Ослушаешься – в смолу окунут, в перьях изваляют, на весь белый свет ославят. Сучьи законы волчьей стаи... Мозги мне компостируешь. А у самого капуста в банке на черный день. В Израиле иль в долбанном Тики-таки... И неуж – ни шерстинки от скотинки?
Нет, Зулус мне не верил. Власть в представлении простонародья была мамаевой ордой, что захватила Кремль, а я тем баскаком, что собирал дани. Раз был наверху, хоть и мелкой сошкою, то уже и не отмыться вовеки.
– Ни шерстинки...
Не хотел я объясняться, но душа приневолила и этот неверующий острый взгляд Зулуса, которым он обшаривал меня, будто отыскивал потайной карман.
– И ни травинки... Меня случайным вихрем подняло в верхи, будто клок сена. Думал, там небо близко, солнце, там чистый вольный ветер... А оказалась – свалка... Мне, Федор Иванович, не надо такой свободы, при которой жируют лишь клопы, пауки и вампиры. Мне ничего от них не надо. Ни гроша, ни цента. Когда я тянул Ельцина, то не думал, что он так глубоко испорчен, что все внутри у него заржавело, все замки испорчены, а ключи выкинуты. Он – бессовестный человек, и этим все сказано... Он с Горбачевым пустили страну по ветру...
Я выкрикнул признание, как агитку. Зулус поскучнел, его лицо перекосилось, будто из помойки нанесло в лицо. Он, наверное, столько наслушался подобного за последние десять лет, что его чуть не стошнило.
– Ну и дурак ты, Паша. Тебе выпал лотерейный билет, а ты пустил его на растопку. Вот такие все мы русские: иль дураки, иль сволочи; сам не ам – и вам не дам; ни себе – ни собаке... Прости, Павел Петрович, но жить надо просто и тупо, как скважина. А я было тебя зауважал. Пришел ко мне человек и прямо в лицо сказал: «Я тебя убил...» Тебе Бог шанс дал, а ты разбазарил. Ведь скольких русских простаков мог наверх затащить. Кирпичик по кирпичику – и стена...
Я молчал, присев в прихожей на стопу старых журналов, приготовленных в утиль. В них тоже скопилось много мудрых мыслей, печалей, жалоб и советов, но все они сейчас годились лишь для стула под подушки.
Горько отзывалась моя душа на сетования Зулуса. Горько, ибо он проходил мимо моих истин, полагая их за мусор. Я, русский человек, оставался в одиночестве.
* * *
В сочельник был на утреннице. Против воли любовался батюшкой, его здоровым тугим лицом, удивительно белым, сдобным, без всяких намеков на пережитые испытания в долгий пост, с черными шелковистыми бровями, похожими на соболей, улыбчивыми серо-зелеными глазами. С открытой душою я слушал рокочущие стихиры, выпетые бархатным голосом, и совершенно забывал, что когда-то вместе учились в университете, сдавали истмат, диамат и основы научного коммунизма. В молодости отец Анатолий был тонок, как лоза, нетороплив в мыслях, неярок в суждениях, как-то незаметен и оживлялся лишь в те дни, когда возвращался с охоты откуда-то из ярославских лесов, и с той мечтательной блуждающей улыбкой на лице жил еще с неделю, пока все дневные заботы не истирали с обличья следы короткого счастья. Даже не верилось, глядя на него, что этот узколицый кроткий паренек еще на днях ночевал у костра в темном глухом суземке, подложив под бок старенькую фуфайку, а после, на утренней заре, скрадывал на токовище глухаря и пил прямо из бутылки, празднуя удачный выстрел. Теперь он был дебел, велеречив, имел на Ленинским проспекте приличную квартиру, пышную попадью, пятерых отпрысков и ездил на «мерсе».На клиросе пели девочки и девушки. Одна из них, в белом платочке, с русой косою до пояса, с вишенными глазами в чайное блюдце, нет-нет да и посматривала в мою сторону, и, когда наши взгляды встречались, она заливалась крутым румянцем, будто внезапно ошпаривалась кипятком, и стыдливо опускала милое, истомленное рождественским постом лицо с синими обочьями и легкой лимонной желтизною на скулах. От ее взгляда с легкой косиною я как бы обжигался, на миг забывал молитву и вдруг начинал строить всякие семейные планы, когда сама кротость войдет женою в мою бобылью нору и примется выстилать лебяжьим пером и пухом уютное гнездышко, а я с охотою дам себя зауздать, буду подпятником и стану исполнять любое желание, чтобы моя богоданная была всегда весела сердцем и чиста духом... А, собственно, что странного в моих внезапных чувствах, которые смущают в неподобающее время возле налоя, когда батюшка читает о жизни Христа, еще не знавшего, что он Сын Бога и Сам Бог, и ничего в моих мыслях нет прелюбодейного и нечистого, ведь и сам Сладчайший появился из лона Марии в муках, а после испивал из материных сосцов молочка и хлебца искушивал понемногу, а когда возрос, то питал утробушку всякими плодами и рыбою и винца не чурался, чтобы пригасить солнечный полдневный угар, витающий над испепеленными песками.
Сколько русских семей в минувшие старые годы сочинилось именно в церкви в часы долгого стояния, когда чья-то маменька, рассеянно скользя взглядом по церковному приделу, по лицам прихожан, вдруг утыкается в очаровательное своей чистой юностью незнакомое лицо и начинает невольно наблюдать за повадками девицы, как та слушает проповедь, как молится и ставит свечи, целуя иконы, как принимает причастие и кладет поклоны, развязна ли в жестах, тиха, иль непоседлива, иль игрива глазами, и вдруг, поражаясь своему открытию, внезапно вспоминает, что у нее есть сын в жениховой поре и надо срочно женить его, чтобы не загулял, не забалбесил, не прогудел в кутежах и пьянстве молодые годы, но обсемьянился, и тут решает, что лучше невесты для своего парня ей не сыскать, и уже на выходе, на паперти иль в церковной ограде начинает узнавать у знакомцев, будто ненароком, да чья же это кроткая голубка и из которого она вылетела гнезда, да не повязана ли с кем, и в те же поры, возвратясь в усадьбу, начинает сватать своего отпрыска...
Значит, Господь-то бы стал за меня, если бы мы сбежались, ведь лучшей бы награды и не придумать. Бывает же: пронизают всего человека магнетические токи, такой сладкою мучительной тоскою покроет сердце, что и не вздохнуть, и от желания близости сердце стопорит, и можно умереть, не сходя с места. И к любви это чувство никоторым боком не прилежит, и для него сыскалось бы, наверное, иное название, если бы захотелось вдруг опознать, так загорелось безотчетно в груди, заполыхало, взялось полыменем во время молитвенного стояния в канун Рождества, и была эта вспышка подобна безумию.
Девица и прежде-то кидала на меня взгляды, как бы уловляла меня в сети, но я не придавал значения, да и охлаждала большая разница в возрасте: я – в преддверии старости, она же едва на горку принялась всползать, и ей куда ближе поровенки, чем мужики, потертые жизнью, изрядно потаскавшиеся по чужим постелям. На чужой каравай, братец мой, рта не разевай, сыщутся и более поноровистые. У братьев хохлов по такому случаю есть присказка: «Зьист-то он зьист, да кто ему дасть». И помнить бы надо эту приговорку каждому, кто при годах, чтобы не опозориться случаем. Но если бес-то в голову, то никакие резоны не помогут, де, проморгал, профукал целую жизнь, оставляя все на будущее, а перед смертью не надышишься...
После утренницы подошел к свечной лавке посмотреть молитвенники да образки, подходящие к случаю, а клирошанка моя уже здесь... Встал сзади, затаив дыхание, и всю запечатлел: от белоснежного с голубою каймою платка и толстой, в руку, поясной косы. Была девица моя вся как свежий груздочек, и пахло-то от моего ангела, как от лесной лужайки. Она, наверное, чувствовала мой досмотр, близоруко вглядываясь на полицы, где стояли свешники и недорогие иконки из блестящей фольги, и потому поеживалась, подергивала нервно узким плечом. Я видел нос с горбинкою и ярко-вишневый, чуть навыкате, глаз и присобранный, с паутинками морщин лобик, желтоватую от поститвы скулу с тонкой кожею, под которой бился голубой родничок. Мне бы хотелось дотронуться до девушки, чтобы убедиться, что она настоящая, не из ваты и папье-маше, дернуть за косу, а потом, извинившись, заговорить, но что-то сдерживало совершить эту нелепость.