– Да, но смутитель, враг Божий никуда и не уходил. Он всегда возле, на расстоянии руки. Куда бежать-то? С ним сражаться надо неустанно, глаза в глаза, – сказала Татьяна, залавливая окурок в стеклянной банке. Она, потянулась, свесила голову с балкона и тут же испуганно отпрянула.
   – Потому и привязали себя к стулу, чтобы не угодить к дьяволу в плен?
   – Да нет, Павел Петрович... Нет тут никакой загадки. Я просто боюсь высоты. Панически боюсь.
   – Но, по-моему, вы из тех женщин, кто ничего на свете не боится...
   – Знаете, может быть... Я не боюсь разбиться, нет... Когда я смотрю вниз, меня тянет полететь. Мне трудно сопротивляться. Мне всегда кажется, что стоит лишь прыгнуть, и тут же прорастут из лопаток крылья и подымут меня. И почему мы не птицы? – жалобно протянула женщина, вздымая переливчатый голос, будто выдувала его из свирели. – Мы же были когда-то птицами!.. Были, были! Я чувствую за плечами ветер. За что нас Бог так наказал? За что-о!.. – И вдруг грустно заключила Татьяна: – Наверное, за то, что мы, бабы-дуры, захотели страстной любви, детей, собственного мужика и тем приковали себя к земной суете, навесили к ногам неподъемные вериги... А с ними разве полетишь?
   – Но мы были и рыбами, оттого любим плавать. Мы были земноводными, и оттого любим грязь. Любим так изваляться во всякой пакости, что порою и родная мать не узнает... Помните быличку, сын ушел из дома, болтался невесть где много лет. И вот вернулся, а родители не узнали его. Но разве мать может не узнать сына, если отпустила его уже взрослым? Да нет... Тут тайнопись. Или сын покинул дом грязным, а вернулся чистым, настолько прозрачным, что стал не похож на земных людей. Или наоборот...
   – Вы все шутите, Павел Петрович... А я вам серьезно говорю... Хотя в чем-то вы и правы. Да, я хочу полететь в небо и в то же время знаю, что мне не улететь, что я обязательно разобьюсь. Я не боюсь разбиться, но если шмякнусь замертво, то мне никогда уже не полететь. Эти два чувства постоянно борются во мне. Во мне нет огромной веры, что у меня обязательно прорастут крылья и я полечу. Я мысленно прыгала уже много раз, я даже чувствую, как хлюпает мое тело об асфальт, и у меня даже в паху тянет. Так неприятно лежать на асфальте, как мешок с костями. Все столпятся возле, будут глазеть на меня неряшливую. Конечно, лететь к земле – это тоже полет, хотя бы секунды две. Это жутко захватывает. – Татьяна даже подергала ремни, чтобы узнать их надежность. Тяга ее, ужасная и трагичная, наверное, знакома многим; такое же чувство, помнится, не раз испытывал и я. Если нельзя воспарить птицею, вознестись в небо, как Иисус Христос, так почему бы не упасть камнем? Падение камня – это ведь тоже полет...
   Татьяна побледнела, страдальчески сморщилась, обхватила перила тонкими перстами, и длинные ногти, крашенные перламутровым лаком, по-птичьи загнулись, обхватывая железную полосу.
   – А я не шучу. Почему бы вам не прыгать с парашютом? Вы же себя мучаете, напрасно изводите. Мечта вроде близко, а ее не ухватить. Вы напрасно сжигаете себе нервы. Может, вам муж специально и соорудил эшафот, чтобы вы скончались на нем, непрестанно переживая. Ваше сердце не выдержит, разорвется от неопределенности ощущений, от раздвоенности.
   – Нет, это я настояла... Сделай, говорю, стульчик с ремнями, если не можешь сделать здоровой бабе ребенка... На балконе, Павел Петрович, так хорошо загорать, на высоте сидишь, и ветры тут другие, солнечные. Закроешь глаза – и впечатление такое, что и ты летишь рядом с облаками и птицами... Прыжки с парашютом – это иное. Там уже есть крылья, искусственные крылья... Признаюсь вам: один раз я уже попробовала летать, но неудачно. С девчонками жили в общежитии на практике. Они побежали на танцульки, звали и меня, но я отказалась: закройте, говорю, меня на замок, спать буду. Они ушли, да... А я вдруг так загрустила, и потянуло меня на волю. Нет, тогда я о крыльях еще не мечтала. Но подумала: если ангелы действительно живут между нас невидимые то неужели они не подхватят меня?.. И прыгнула с третьего этажа на цветочную клумбу. Сломала ногу. Помню, лежу безобразно в грязи, народ сбежался, и мне стало так обидно за себя, что так некрасиво я валяюсь на глазах у всех и крика от боли не могу сдержать, ору на весь белый свет... Вот это удручает... Ангел-то рядом, а вот не подхватил...
   – И потом стали рисовать летающих мужиков в лапсердаках с длинными фалдами...
   – Глупости вы говорите, Павел Петрович. Это не мужики в лапсердаках, а ангелы, что живут над землею, чтобы вовремя принять нас. Я позднее это поняла... Потому и портнихой стала, чтобы затаенной ангельской душе выстроить праздничные одежды...

Часть четвертая

1

   От Гавроша неожиданно пришла весточка. Буквы на боку, как пьяные, бегут враскоряку. С великим трудом разобрал, что, в Жабках случилась беда, и Гаврош проявил неслыханное геройство, похожее на безумство. «Пашка, срочно приезжай на ревизию, – писал егерь. – За опасные мои труды вези ящик водки или хотя бы бутылек столичной. А все прочее – нормалек.
   Хозяин земли русской Артем Баринов».
   Я повертел писульку, но ничего вразумительного не вычитал, скоро собрался, оседлал свою древнюю «букашку» и покатил к хозяину Жабок. Я не думал ехать в деревню, без матери Жабки как бы отодвинулись, отступили уже навсегда, потерялись в просторах, будто обнадеживающая придорожная вешка по пути к вечному дому. Да и чего богатого, особенно памятного я оставил в случайном сиротском углу, что бы обнадежило меня и позвало в глухой угол? Ветхая случайная конура никак не повязывала меня с прошлым, и можно было без особой грусти, беззатейно распрощаться с нею, как со случайным постоялым двором при дороге. Даже близкие люди теперь охотно покидали меня и не оставляли по себе никакой укрепы...
   Мать-то верно чуяла, как грустно и слезно станет без ее сухонькой ветхой спины, как-то удивительно умеющей заслонять меня от знобких ветров, и потому постоянно причитывала по сыну, как по убогонькому. Добра в избе не нажито, землица скоро запустошится, сосенки и березняки бесцеремонно приступят на усадьбу, полонят ее, выпьют всякое напоминание о стремительно откочевавшей жизни. Ведь покинутые людьми избы скоро заселяют невидимые земные и небесные духи и, изгнав домашнего хозяйнушку вон, начинают вести свою зазеркальную жизнь...
   ...Выхлопная дырявая труба «Запорожца» гудела на всю вселенную, и под эту одуряющую песню, сердцем постоянно сметываясь от радости к внезапной тоске, я и выехал на машинешке лесной дорогою к деревне, еще не полоненной чертополошиной, хвощом и осотником. Избы, как земляные лоснящиеся бережины, еще не просохшие после весеннего дождя-ситничка, и река Проня, пока не вошедшая в свои берега после половодья, вкрадчиво прижималась к деревне.
   Новую пустошку я заметил сразу, еще не поверив глазам своим; моя изобка как бы выпросталась, отбежала от деревни наособицу, осиротело озиралась, потеряв соседку. На кого теперь опереться плечом в зимние ветродуи, когда заносит деревеньку по самую макушку, у кого испросить подмоги во внезапное лихо? Соседний дворишко повыгарывал, остались от него зольное пятно, нелепо торчащая русская печь и груда обгорелого житейского сора, как-то безобразно выпирающего из-под битого кирпича и прелых, обильно залитых головней, испускающих кисловатый дымок, словно бы только вчера случилась эта беда, и под древесным трупьем, призасыпанным прахом, еще живет коварное пробежистое пламя, готовое выметнуться наружу.
   Еще не заходя в дом, я зачем-то споро прошел задами на пожарище и оторопело застыл возле, пристально всматриваясь в бесполезный теперь хлам, словно бы старался разглядеть в этой горестной картине прежнее крепкое жилье о три окна с геранями, одетых в изузоренные ризы, крашеный палисад с тремя древними яблонями, деда Левонтьича, сидящего на передызье на лавке, одним краем приткнутой к развесистой ветле, в лохматых разношенных валенках с калошами и цигейковой шапенке, похожей на кирпич, присдвинутый на затылок. Пусто было возле развала, никто из погорельцев не рылся средь обгорелых останков с горестным старанием, слепо отыскивая что-то приличное, еще годное для житья, и у баньки, уныло торчащей на дальней меже, не колготился Левонтьич с топоришком в руках. Я невольно приценился к своему дому, стоявшему метрах в пяти от пожара, и поразился чуду: огонь не коснулся нашей изобки, словно бы чья-то небесная рука загибала ярое пламя на сторону и напускала на беззащитные стены охлаждающие ветровые струи, значит, не судьба была повыгарывать мне...
   В боковом окне торчало любопытное старушье лицо, словно бы вырезанное из куска еловой коры, с седым клочом волос, глубоко запавшим ртом, и в этом привидении я с трудом признал хозяйку Анну. Стекло отблескивало в вечерней заре, и в пролысинах розоватого света старуха казалась стенью, лишь смутным напоминанием о той могутной бабе-гренадерке, с которою я распрощался по осени. Может, она спутала меня с Левонтьичем, давним ее ухажером, неожиданно принявшим городской вид? Я стянул с головы вязаный черный колпак, вошедший в моду после чеченской войны, и поклонился. Но Анна так и не сшевельнулась, может, то была припечатанная к стеклу черно-белая фотка?.. В Жабках любят дивить честной народ.
   В избе стукнула внутренняя дверь, неохотно подались и заскрипели ворота – значит, Гаврош дома и ждет с нетерпением бутылек, чтобы утишить утробный жар. Нет, он не поспешил навстречу, припадая на левую измозоленную ногу, но гордовато, суровя свою натуру, скрадывал меня в тени крыльца. Лицо было бронзовым от вешнего загара, без прежней пропойной худобы и, казалось, лоснилось от сердечного довольства. Вид мужика не только удивил меня, но и неожиданно обрадовал, так что я на мгновение даже запамятовал о несчастных погорельцах, коих не обошла беда. Я почувствовал к Гаврошу что-то братское, словно бы во всем мире оставался единственный родной мне человек. Гаврош лениво смолил вечную цигарку, держа на отлете жиловатую руку, как то делают городские барышни. Что оставалось в Артеме прежним, так это серая застиранная майка, чудом держащаяся на плечах, и впалогрудое, прогонистое, почти мальчишечье тело. Значит, Артем прокалился, высветлился на пожаре и, пройдя сквозь огонь, обрел новое обличье.
   – Как доехал? – спросил Гаврош и резко встряхнул головою, так что жесткие волосы рассыпались по плечам на два вороненых крыла. Посмотрел пристально на чинарик, но не кинул у крыльца, а приклеил к нижней губе, приосыпанной редкой рыжеватой щетиной... Зачем добру пропадать?
   – Слава богу, живой, – ответил я, подлаживаясь под тон мужика.
   Мне хотелось узнать у егеря о случившемся, но я, помня деревенские обычаи, с любопытством не лез. Всему свой час: расспросят и доложат. Гаврош упрямо дожигал окурок, словно в этом бычке, в его ядовитых никотиновых останках, окрашивающих палицы в охряный цвет, и хранилось самое блаженное и хмельное, чем украшается такая постная, никчемная жизнь.
   – Коли приехал – живи, – милостиво разрешил Гаврош и поднялся к себе в дом, будто это не он подавал мне телеграмму и срочно зазывал в Жабки.
   ...Раньше зимами я так тосковал по деревне, что мое скудное житьишко, моя холостяцкая нора в моем воображении порою преображались в богатые благочестивые хоромы, не скудеющие радостью, постоянно освещенные солнцем; я летел в лесной засторонок на крыльях, во всю дорогу неустанно подстегивая себя, не давая передышки. Господи, как мы умеем украшивать минувшее, а пережитое переносить в будущие времена, хотя догадываемся, что даже крохотные оттенки, слабые зарницы от перечувствованного уже невозможно повторить. Но воспоминаниями-то и украшается жизнь человека, иначе бы он стал беспамятной, уныло жующей скотиною.
   ...В углу моем царил полный разор: посередке кухни – покосившееся креслице, диван без ножек, а на нем внавал скидано мое скудное добришко, про кое в деревне скажут: вынеси на улицу – никто не позарится, не подберет. Когда оно было распихано по чуланам и полицам, таилось в шкафу и под материным ложем, порою ненавязчиво попадаясь на глаза, то казалось значительным, имеющим цену, но сейчас гобина моя, потерпевшая неожиданное потрясение, кинутая посередке кухни внавал, выглядела особенно бедною и безобразною. Я попинал тюк с постельным бельем, поворошил телевизор, лежащий на диване, и устало опустился на стул, озирая заплесневелое после зимы житье, не зная за что приняться... Наверное, я сейчас напоминал князя Меншикова, угодившего из богатых дворцовых покоев в таежную изобку на реке Сосьве.
   В Москве, спрятавшись от мира меж книг в бетонный ковчежец, как мышь-домовушка, я верил, что наконец-то добился желанного одиночества, но тут, в деревне, такая глухая тишина вязко обступила меня, похожая, на сырую болотину, так резко ощутимо сузилось пространство за плечами, что я как бы оказался в тугом коконе, свитом вокруг меня невидимым шелкопрядом. Конечно, эти ощущения первых минут не были новыми для меня, их надо было лишь стряхнуть усилием воли, как прилипчивые тенёты, и решительно взяться за круг домашних дел, разогреться сердцем, разогнать кровь, первым делом затопить печурку и, впитывая в себя жаркие отблески от пылающих поленьев, вдруг растеплиться душою, почувствовать прилив неожиданной радости и легкости во всем теле... И невольно вскричать внутренним, неслышимым вовне ликующим голосом: «Я на земле-ма-те-ри, а кругом осиянный простор, в котором я плаваю, как вольная птица! Я – пти-ца-а!»
   Сейчас же чувство воли не наступало, не хотелось шевелиться, и я понуро сидел, как сыч на суку, круглыми бесцветными глазами осматривая скукожившуюся за зиму нору. Конечно, дорога сказывалась – шесть часов от столицы и молодого затрут в бледную немочь... Но не столько в усталости дело, братцы мои милые, Марьюшки нынче нет возле, не шелестит темным походным плащишком, не хлопает холодильником, почасту взглядывая на меня, схватывая настроение, чтобы не навредить неосторожной примолвкою, не шурудит деревянной лопатою возле русской печи, складывая в необъятном брюхе ее звонкие березовые полешки, загодя припасенные в чулане, чтобы по приезде оказались под рукою, не гоношит легкую стряпню, так необходимую после долгого переезда... А я бы только окрикивал Марьюшку с легким раздражением, пугаясь за материно здоровье: «Ну уймись же, не суетись... Приляг, отдохни». А она бы суровато отбрила: «Старым людям нельзя лежать... Старым людям надо ходить». – «И ничего я не устала... Ехала как барыня, руки скламши».
   Занавеска в материн запечек сорвана, видны голые старинные доски, уложенные на березовые чураки – это остатки Марьюшкиного одра; темные прикопченные стены с паутиной под потолком, мешки с крупами, деревянный истертый совок, выглядывающий из чувала с мукою... Не напакостили бы там мыши, – подумал я машинально, исподволь чувствуя себя уже другим человеком, словно городская шкура уже слезла с меня чулком, как со змеи. Все заботы, которые владели мною в столице, все соблазны, угар и дрязги оставили во мне лишь легкое жжение и недоумение: «На что годы потратил?» Сейчас в баньке бы отпариться да и позабыть прежнее, чумное.
   И я, как бы очнувшись, вдруг приказал себе: «Павел Петрович, надо приниматься жить...» Мысль, конечно, нелепая, похожая на вычурную нескладицу, но она удивительно точно объясняла мое новое состояние – тонкий переход из прежнего мещанского состояния в крестьянский лад. Я как бы из племени безродных горожан отплыл ранним утром на другой берег в полузабытый, полузаброшенный народ, издалека подозрительно вглядывающийся в меня из-под ладони: де, кого это несет к нам нелегкая и с какой затеей?
   Тут явился Гаврош и вывел меня из расплывчатого состояния. Встал у порога, широко разоставя ноги как «хозяин земли русской», перебрал глазами барахло.
   – Ничего не пропало?
   – Да нет, кажется...
   – Матери скажи спасибо, что спасла добро. Надсажалась, волочила на огород... А снегу нынче навалило по пояс. С иконой бегала, дура... – беззлобно добавил Гаврош и выбил из пачки сигарету. Я снова подивился, какой у мужика благополучный вид, будто из санатория только что прикатил, где вставили огоряю новую печень и легкие. Где землистый цвет лица, где водянистые мешки под глазами и плесень во взгляде?..
   – Почему – дура? Может, икона и спасла наш дом...
   – Ага, выкуси... Это я воевал с огнем, не щадя живота. Фуфайка на спине горела.
   – Диво... Это просто чудо...
   – Зулус – идиот. Я ж, Пашка, говорил тебе, что за ним горя ходят. И Левонтьич – идиот, кому доверился... А теперь – в могилевской... Ты давай приходи, посидим за чашкой чая, побеседуем. Есть о чем поговорить.
   Гаврош не напомнил о московском гостинце, но я-то эту невысказанную мысль сразу поймал. Загнал «Запорожец» в огород, стаскал поклажу, затопил печуру; изобка отпотевала, заполняясь легким голубоватым туманцем, а вместе с нею открывался душою и я. Глядя на огонь, на этих рыжих белок, поскакивающих по берестяным свиткам, я быстро оклемался, и хоть не принимал на грудь привальной чарки, но как-то легко захмелел, чему-то невольно улыбаясь. Лицо мое разжарилось, кожа была готова лопнуть, расседаться как солончаковая земля от солнца, пойти пузырями. Дрова же весело умирали, последние силы свои отдавая мне... Не так ли и вспыхнула соседняя изба и в одночасье, похожая на огненную птицу, весело отлетела в занебесье... Иная деревяшка полтора века стоит, и никакой бес ее не заберет; а Левонтьич за свою жизнь три раза горел. Да, против судьбы не попрешь... Попробуй прыгнуть с крыши на зубья бороны голой задницей: ой-ой, мало не покажется...
   И тут моя текучая мысль невольно скинулась на соседа; знать, с горя помер несносимый старик, коему вся деревня сулила до ста лет истирать подошвы. Такой задубелый свиловатый корень был, который и топор не заберет с первого замаха. Сам-то мужичонко метр с кепкой, глаза-шильца, голова усажена прямо в плечи, нос дулею, руки до колен; бывало, идет мимо окон, плечи не посунет к земле, в хребтину словно бы штык вставлен, шаги аршинные, и только просторные голяшки резиновых сапог хлюп-хлюп по икрам. Бабы отчего-то на нос Левонтьича засматривались, ноздрястый, приопаленный внутренним жаром, словно бы примеривали эту кочерыгу к своей нужде. Ну и что нос? – ни басы, ни красы. Какое наказанье, наверное, было пареньку: мало того, что росточком не удался, даже в армию не забрали, так еще такую страшенную редьку Господь посадил меж крохотных, близко посаженных глазенок...
   А куда жена-то девалась, коли муж помер? Помнится, она была года на четыре старше Левонтьича и куда выше его ростом, молчаливая костлявая старуха, редко показывающаяся на деревне; было такое впечатление, что она еще при жизни закопала себя. И вот однажды бабку разбил паралик. Старик просил дочь: «Нюрка, забери мати к себе. На кой ляд мне бревно?.. Одна обуза». Зять, не желая видеть тещу в своем дому, укорял старика: «Левонтьич, даст Бог, сам еще належишься, кто за тобой ухаживать станет?» – «А я не буду лежать, ексель-моксель. Я сразу помру...» – «Это вилами на воде писано». – «А я говорю: сразу». – Левонтьич сердито обрывал разговор...
   Значит, он угадывал свой срок? Знал, что в свой час падет, как изъеденное изнутри дерево, не будет торчать белесой сухостоиной средь молодого подроста, утыкаясь в мглистое небо костяными нагими сучьями; оттого и жил спесиво, не поклоняясь миру, но назойливо осуждая его в каждой мелочи. Левонтьич решил для себя, что он – безгрешный, и жил в созданной им системе сбоев, отстраненной от православных заповедей; он без Бога твердо знал, что ему надо делать и как предстоит доживать.
   ...Угли в печи замрели, покрылись бронзовым туском, голубоватые сполохи отлетели в трубу; я поворошил кочережкой, призакрыл трубу. Домашняя раскладня, весь этот разор уже притерпелись взгляду, казались естественными; уже не диво, если весь этот скарб, едва распиханный по углам, натыкаясь порою на мои ноги, так и пролежит неприбранным до скончания лета... Я догадывался, что мною уже овладевает чувство истинного бобыля, которому все равно, что скажут о нем в деревне... Перевел взгляд в окно; день, казалось, не кончался, не хотел умирать, побуждал крестьян шевелиться; от земли исходило живоее парное тепло. Яблони, облетая, устилали тропинку бело-розовыми паволоками, похожими на ранний снег. Шевелилась калитка погоста, песчаная, истолченная ногами дорожка казалась сиреневой, свежий крест на крайней могиле походил на девушку в подвенечном платье... Кладбищенский мусор уже грудился возле моего огорода, переползал на покрытые ряскою гряды. Марьюшки не стало, и репища мои, и картофельники скоро полонит дурнина. Старенькая Марьюшка, уйдя в могилку, сломала мой бытийный ряд, нарушила ею же заведенный устав: земля не должна пустовать. Для кого мне корячиться лето, пластаться внагинку? Много ли мне одному надо? Куда легче в магазин сходить и купить продукту на бобылье не слишком ествяное брюхо.
   Городской бобыль, наехавший в деревню, – это уже вовсе другой человек, неприметно утративший свое родство с землею, унылый, меланхоличный, бездельно коротающий на соседней лавке такие долгие безрадостные дни: и на улице скучно, и в своем дому никто не ждет.
   Я еще не живал в подобном состоянии, но, бесцельно переводя взгляд по своей неприбранной избе, уже странным образом примерял личину бездельника, как старинный выцветший макинтош.
   Белая козочка, как привидение, появилась в моем саду, ловко пристроилась к яблоне. «Кыш, кыш, тварюга!» – неистово завопил я, распахивая окно. Встряхнув монгольской бородою, коза равнодушно посмотрела на меня наглым лазоревым глазом и, обнажая розовые десны, лихо потянула с яблони длинный лафтак кожи. И праздная жизнь моя оборвалась, едва начавшись; повседневные заботы, как стая бродячих собак, сейчас непременно вцепятся в меня и давай терзать за ляжки, только успевай отмахиваться...
   Я выскочил из дому с возмущенным сердцем и кинулся на козу с дрекольем, вредная же тварь уставила на меня лицо восточной красавицы, нисколько не боясь меня. Из жадной пасти свисала на грудь яблоневая шкуренка, розоватая с исподу.
   – Сейчас рога-то уж пообломаю! – задыхаясь, пообещал я. – Промеж-то глаз наугощаю дубьем Что, в суп захотела, старая вонючка?
   Животинка выставила навстречу упрямый лоб, лениво переваливая челюсти. Тут с крыльца раздался хриплый бас соседки:
   – Зинка, свинья этакая! А ну подь до дому...
   Коза заверещала и встала пред яблоней на дыбки. Подбежал Артем, схватил скотинешку за рога и поволок на свой двор; животинка, отчаянно упираясь копытцами, волочилась по земле всем упрямым туловом, слёвно бы ее, уже обреченную, приговорили под нож. Артем подтащил козу к хлеву и беспощадно пнул ее под задние стегна.
   – Чего пинаессе-то! – завопила мать. – Я тебе ужо попинаю. Свою заводи, тогда и пинай.
   – Молчи, дура, – огрызнулся Гаврош. – Завтра же пущу на шашлык. Мясо-то, конечно, вонькое. Но сутки в молоке подержать, а после – в уксус, так бабий дух отобьет. Я, конечно, не пробовал... Ну как, сообразим, Павел Петрович?
   Я пожал плечами.
   – И, эх, синепупый, – одёрнула с крыльца Анна, неожиданно сменив тон. – Дьяволина худая, откуда ты молока-то надоишь? Сам засох, и на деревне ни одной коровенки... Артем, Артем, голова ломтем, – вздохнула старуха, отчего-то пристально глядя на меня, словно бы не узнавая, что за человека принесла нелегкая на их усадьбу.
   – Это уже не твое дело, мать. Молоко – ерунда, стоит захотеть. У меня все схвачено. В лесу от дикой свинки надою... Позвоню, на вертолете из Москвы доставят лучшим образом. У меня полковники да генералы под рукою... Ты лучше самовар нам наставь. Мужик с дороги, он устал и чаю хочет... Пашка, как там Москва?
   Я неопределенно пожал плечами. Москва затаилась меж семи холмов, как курица на золотых яйцах, и не было ей никакого дела до своего забытого народа. Но на всякие яйца найдется свой изголодавшийся Змей Горыныч, и тогда, быть может, в последние минуты русская столица, пред тем как провалиться в тартарары, вспомнит о своих затурканных кормильцах.
   – Не слыхал?.. Говорят, у вас одна баба родила змея-абрамыча.
   – Нет, не слыхал. Абрамычей много, но они наползли со стороны на денежный запах.
   – Значит, про чеченку шла речь. Чеченцы – хорошие ребята, дают нашим раздолбаям прикурить. С волками разговор короткий, а с этими нянькаются... Вот и пусть хлебают юшку. Надо туда Жирика с братвой заслать, он всех поставит по струнке.
   Еще к рюмке не приложился Гаврош, а уже скинулся на политику; наверное, старые дрожжи давали себя знать. Я неожиданно засмеялся, стукнул Гавроша по костистому плечу, отбил руку. Нет, не нажил мужик за долгую зиму мясов, но оделся в железную шкуру. Тело у егеря было молочно-белое, а шея темная, изветренная, будто крытая охряной краской, и кисти рук точно в коричневых лайковых перчатках, потрескавшихся на сгибах.
   – Меня с налету не тронь, ушибешься... Давай потягаемся на пальцах?
   – На бутылек?..
   – На шалабан... Помнишь, как у Пушкина?.. В избу однажды залез бес, а я этого беса щелчком послал до небес... Думаешь, я тупенький? Я и вам, москвичам, дам фору.