Моя Марьюшка сконфузилась, замахала ручкой, но перечить Фарафонову не решилась и оговаривать его не стала. Старенькая уважала гостя не за ученое звание, в коем она ничего не смыслила, и не за положение в обществе, ибо даже президента обзывала «пастухом» и «серым человеком», но за легкость обращения, какую-то летучесть, порывистость повадок и за то еще, что в каждом слове Фарафонова даже для нее, старухи, скрывалось какое-то обещание, которое обязательно исполнится. Вот сболтнул Фарафонов, что она, Марьюшка, сошла бы во Франции за первую красавицу, и она, конечно, не поверила, но захотелось отчего-то взглянуть на себя в пыльное зеркало и найти в себе прежние, уже забытые, молодые черты, когда она была щекастой, глазастой и грудастой.
   А я Фарафонова не слышал, его мягкий щекочущий баритон обволакивал меня, как теплый ветер полдник в июльское жаркое лето, и сминал куда-то тревогу, скопившуюся во мне еще с лета, похожую на блажь. Я торопил перемены, которые стояли за дверью, а они не спешили переступить порог. Утонув в креслице, я смотрел на свой же портрет и считывал с того, чужого мне, лица пороки, которых так удивительно много скопилось в том «живописном» человеке. Нет, это, конечно, был не я; я бы не смог уместить в душе столько мерзостей, они бы давно разорвали меня, располовинили, воюя с тем Добрым, что еще хранилось в моей груди.
   – Чего ты улыбаешься, мечтатель? – спросил Фарафонов, подкидывая в ладони последнюю грудастую бутыль с позолоченной этикеткой, напоминающую женский торс.
   – И ничего я не улыбаюсь. Я просто думаю, отчего я такая скотина?
   – А вот тут, старичок, ты совершенно прав... В какой-то очередной раз я был во Франции, пришел к Лолите, бывшей любовнице Набокова. Она была тогда еще жива. Сидит передо мною старая карга с крючковатым носом, на одном глазу катаракта, голубые волосы завиты, как у болонки, зубы вставные, фарфоровые. Я смотрю на нее и думаю: эти зубы, наверное, стоят бешеных денег, откуда она взяла их, эта панельная б... Вот какой я скотина. Нет бы что хорошее подумать. Так что, старичок, я тебя очень хорошо понимаю и прощаю-с.
   Фарафонов, как бы опомнясь иль устыдясь своего скотства, разлил по бокалам последнюю «гранату» и прицелился, чтобы выкинуть в форточку, в заснеженное ущелье, где слепо сновали оставшиеся в живых последние люди, но раздумал. Марьюшка стеснительно пригубила, решительно отодвинула посудинку от себя на середину стола и ушла в комнату на свою кровать. Ее, любившую леса и реки, в конце жизни засунули в каморку два на два, так похожую на тюремную камеру.
   Фарафонов проводил старушку задумчивым потусторонним взглядом и, словно бы предвидя свою участь, залпом выпил бокал.
   – Ну что ж, старичок! Разминка закончена, очень даже удачно. Скоро пойдем сватать Поликушку... Нет, сначала тебя. Найдем на Тверской Лолиту для разогреву...
   – Не надо мне никакой Лолиты, – буркнул я.
   – «Когда приказ нам даст товарищ Сталин!» – мягким баритоном запел Фарафонов, приложив к левому уху ковшичек ладони... Но что-то не понравилось ему в голосе, и он повторил, грассируя, нажимая на «р-р». – «Когда пр-р-иказ нам даст товар-р-р-ищ Сталин и мар-р-р-шал Блю-хер-р в бой нас поведет...» Старичок, а чем тебе не по вкусу гражданка Лолита? Нежна, не выпита, стыдливость глубоко спрятана, но еще в ней не изброжена, не изляпана. Только внешне пока изгажена, осталось хорошенько помыть. Эх, Паша, чурбан ты олонецкий, неотесанный. Ведь из твоих же мест и Клюев? А он не был столь разборчив...
   Фарафонов хихикнул, намекая на пошлые литературные сплетни. Куриные глазки прислеповато смаргивали, веки вздергивались тяжело, натужно, как у Вия.
   – Не надо мне никакой Лолиты, – отрезал я, чтобы оборвать ненужный разговор, но сам-то, негодяй, я так хотел внутренне, чтобы эта ниточка продолжилась. – И Клюев тут ни с какого боку... Мне нужна русская баба, простая доярка с коровьими глазами и косой до пояса, чтобы могла нарожать мне кучу детишек...
   – И пусть рожает. В чем дело-то? Стране нужны богатыри...
   – Батюшка зажал. Разведенку, говорит, нельзя, молодую нельзя. Только, чтоб вдову иль своих лет... А у самого любовница...
   – Все мы ходим по краю тьмы, – глубокомысленно изрек Фарафонов. – «Сухаревич» весь испит, и света нет впереди. А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? – Гость снова сбился с желанного мне разговора, но я, странно обидевшись на Фарафонова, вернул его в прежнее русло:
   – Значит, попу можно грешить, а нам нельзя?
   – Но он же не говорит в церкви: живите как я, но учит, как надобно жить во Христе.
   – Но если сам блудит, то и проповеди неискренни. Уж лучше бы сказал: блудите, сластолюбцы, но помните о Судном дне...
   – Свеженького хочется... Свежачка. Помню, к Лиле Брик пришел узнать из литературных сплетен начала века, а из ее спаленки такой молодой котяра вышел, скажу тебе. Он и сейчас в начальниках. Потому что всем хочется свежачка. Вот и Набоков о том же... Он нас необидно так разоблачил. А Чехов был суров, да-с... Хотя, чахоточные, они насчет этого страстны... Дорогой Павел Петрович! С чего мы начали сватовство лет десять тому, когда тебе наскучило одиночество? Ведь были кадры, были – и неплохие, надо сказать: с квартирой, дачей, тесть – генерал, и тещу заодно в любовницы. Но ты сказал: чтобы невесте было не больше двадцати... Было такое?
   – Ну было, – признался я, невольно облизнувшись. Шампанское обволокло туманом мою обычно трезвую голову, но хмель этот был приятен во всех отношениях. – Я тогда разбежался с Люськой, свободы наелся по самое горло, ну не старуху же тащить под венец? Я был молод, водились денежки...
   – У тебя было мало девушек, но много жен. Ты не прошел начальную школу, а сразу кинулся в старшие классы. И это твоя беда. Ты не научился запрягать...
   – Ты-то можешь запрячь лошадь? А я могу.
   – А мне и не надо. Пусть меня запрягают. Я люблю быть под пятою. И меня никто никогда не бросал. У меня было двадцать жен и сто наложниц, как у Римского Папы. Они все со мною, до самой могилы. Вот сейчас позвоню Тамаре, а мы с ней развелись лет тридцать назад, и только скажу: «Томочка, я еду к тебе!» И она ответит: «Прилетай!» Паша, она позовет: «Прилетай!»... Тебе кто-нибудь так говорил? А ведь у нее мужик стоящий, знаменитый писатель, у нее дети. А у меня голова, как у гамадрила, и ж... высохла, не на что глянуть, на глаза ослеп и на уши оглох. – Фарафонов всхлипнул, снял очки и тщательно протер толстые линзы, похожие на увеличительные стекла. Под глазами были синие, как водянистые волдыри, натеки. – Мне бы еще талану... Талант у меня есть, а мне бы талану. – Фарафонов не стал вникать в это сложное понятие, зажал в себе чувственную бурю. Да и как не плакать ему, – жалостливо подумал я, – коли жена уехала в Америку и дочь увезла с собою, чтобы там научить прыгать на коньках. За коньки нынче хорошо платят. Но сначала надо выложить свои денежки «в зеленых», и вот Фарафонов сейчас горбатил на миленькую доченьку, чтобы она хорошо крутила задом на льду. Если бы мою дочь вдруг увезли в эту задрипанную Америку, то я бы рыдал, как сто слонов.
   – И что я все о себе да о себе? Потом я сватал тебе тридцатилетнюю девочку, у которой папа мидовский генерал, известный знаток анекдотов, пошляк, конечно, но всем нравилось, как он матерится гнуснейшим образом после каждой рюмки «Столичной». Я понимаю, ты не пьешь, ты не говоришь за столом гнусностей. Но тебе же не с папой жить, верно? А, между прочим, у его жены был молодой любовник, ну – такой свежачок из навороченных. И когда он приходил на ристалище с ночевкой, то бедного генерала укладывали спать на кухне на раскладушку, чтобы подальше от спальни...
   – И все ты врешь, Фанфаронов. – Я нарочно «перекроил» фамилию членкора.
   – Сдохнуть мне на этом месте, как древней галапагосской черепахе, которую забыли в пустой ванной на десятом этаже. Писали об этом в «Московском сексомольце». Я хорошо понимаю старуху: и воды нет, и выпрыгнуть страшно... Но кого ты хочешь нынче? Какого качества фрукту? Залежалые, с гнильцой, иль прямо с дерева? Залежалые – вкусней, что с дерева – безопасней. Ты мне только дай координаты. У меня вся Москва в голове, как в записной книжке... А не послать ли нам гонца за бутылочкой винца? Пока летаешь, я ее и пролистну... От А до Я. От Анжелики до Яги...
   – Не пойду, – решительно отказался я. – Больше не пью, а ты как хочешь.
   – Тогда докторскую зарублю, и никогда ты не станешь зятем министра. И сгниешь в этих авгиевых конюшнях с нечистотами из чужих немытых голов. Непричесанные мысли. Ха-ха. Философы – это говорящие жопы... Один яд от них... Книжный развал станет тебе, несчастному, бетонным саркофагом... Такты не пойдешь за топливом?! – Фарафонов мстительно поднял голос. – А вот посмотрим, как не пойдешь... – Фарафонов низко склонил под столом коротко стриженную седую голову с плешкой, похожей на тонзуру, долго, кряхтя, копошился там, волочил кожаный саквояж, бренчал пряжками; морщинистый худой затылок с глубокой ручьевинкой, похожей на ложку для надевания туфель, крепко побагровел от натока крови. – Еше пожалеешь, – задышливо пробурчал он и, выпрямившись, брякнул о стол бутылкой приднестровского коньяка «Белый аист». – Вот добрый напиток, который приносит в дом девочек и мальчиков... По капелюшке? – снял очки и призажмурился. – Вот по такусенькой. Пашенька, душевед ты мой, тебе каждый день надо принимать по мензурке, чтобы сравняться со всем человечеством. И только тогда поймешь, что есть женщина! Что надо носить ее на руках и быть ей верным Росинантом, и целовать ее пяточки, потому что, в сущности, женщина во всю жизнь – малое дитя. И пусть ездит на тебе, пусть...
   Фарафонов отлил в бокал, посмотрел на свет, поболтал коньяк особенным движением гурмана, застарелого интеллигента-алкоголика, погрел в ладонях, отпил чуток, побулькал, пожамкал питье зубами, словно бы то был кусманчик мяса, и, защемив глаза, проглотил. О! Фарафонов – крепкий на хмельное человек, ему бы стать разведчиком, шпионом трех держав, заключить негласный союз со всеми сексотами мира, и он бы перепил всех, выведав необходимые родному народу секреты. Мне казалось порою, что он и к этой службе когда-то невидимо приникал, а может, и нынче привязан напрочно, ибо не вылезал из-за бугра, бродил там по семьям старинных белогвардейцев и ни разу не засветился, ни в чем дурном не был замечен. После двух выпитых бутылок «Советского шампанского» он все еще не посетил нужник, но был щедр на неиссякаемые лучезарные улыбки и приветливые слова.
   Он еще какое-то время посидел, зажмурив глаза и покачивая головою, как китайская фарфоровая кукла. Его седые волосы отливали голубоватым серебром. Потом прокашлялся и задушевно запел:
   – Артиллеристы! Сталин дал приказ!..
   Пришлось и мне поддержать тенорком. Но вся песня зачином и кончилась – не хватало пороха потянуть ее, не было еще того должного накала в груди, когда сердце стопорится от внутреннего душевного напряга и надо немедленно дать ему слабину – выплеснуться в крике. Как бы осадок в горле давал звук, недоставало ему напора, который обычно, когда поется легко, накатывает из брюшины, словно бы там и хранится до времени вся певческая сила...
   – Кто-то песенки поет, а кто-то девочек гуляет... Надо осадить коньячком. Худо, Паша, что ты не пьешь. И потому никогда не станешь академиком. Не пьешь и не знаешь анекдотов, не умеешь шестерить и дарить презенты. А как без этого? Ну как завоевать женское сердце? Да никак... И вот сидишь в хрущобке, как хромой сыч, которому надрали хвостягу. Хочешь, я тебя познакомлю с куколкой? Кандидат твоего профиля, есть квартира, машина и дача. Сорокалетняя женщина без недостатков, будет носить тебя на руках. Ученая дама и замужем, главное, не была. Справишься?
   – Боюсь, не потяну. Это страшные женщины, кто до сорока не был замужем. Мне бы, Фарафонов, девушку лет тридцати, чтобы детей могла нарожать. Губастую, глазастую, грудастую... Ну как ты не можешь понять? Чтобы без всякого выпендрежа: дом, муж, дети... Зачем бабе науки? Чтобы натирать на заднице мозоли? Науки бабу только портят, выжимают соки, страсти, красоту, надежды, а взамен всучивают лишь груду ненужных бумаженций, которые скоро иструхнут в архиве, одиночество, тоску и ненависть ко всем... Мне бы простую, пусть бы и доярку иль ремонтерку, что ходит по путям с ломом и кувалдой... Чтобы без плесени внутри, без истерик. Хватит с меня подобных феминисток плоскогрудых, которые кичатся своей свободой. Или того хуже: трясут своими надутыми сиськами по телевизору и призывают власти русских баб стерилизовать, чтобы не рожали... Может, ты мне Плохову предлагаешь? Есть такой кастрированный пудель, который, надоедливо тявкая, отчего-то называет себя женщиной... – Я выплеснул наболевшее с какой-то неожиданной тоскою, может, и винцо, которое я привечал крайне редко, разжижило меня, и душа дала течь. Фарафонов вдруг проникся моим состоянием и сказал участливо, как тяжелобольному:
   – Ну не скажи, старичок... У той все на месте... Титьки по пуду. И неужели ты думаешь, что я своему другу всучу бросовый товар? Ну ладно! Не хочешь, поищем еще в моем справочном отделе. Только ты не расстраивайся, здоровье дороже... Тебе сколько лет? Ага... Пятьдесят. Старый конь борозды, конечно, не испортит, но и глубоко не вспашет. Рожай, дорогой, плодись. – Фарафонов говорил мелко, причмокивая, словно бы слизывал с губ остатки коньяка. – У меня и такая есть на примете: молодая, боевая, но скромница, коса до пояса, молится и хочет в монастырь... Правда, с восточной кровью... О тебе всякие ходят слухи. Как ты насчет крови? – Фарафонов неожиданно протрезвел, глянул зорко, испытующе, словно перед этим не он выпил две бутыли «шампани».
   – А что, разве есть бескровные? Так те – резиновые, надувные... Маде ин Америка... Они, Фарафонов, не по мне, – слукавил я, будто не понял намек гостя.
   – В ней что-то библейское; ноги, как две родосские мраморные колонны, но без прожилок, волос – водопад, глаза, как два фарфоровых блюдца из Гжели...
   – Голубые, что ли? – невольно загорелся я. – И неужель голубые? Ты, Фарафонов, никому не верь, что болтают про меня. Я другой, я хороший. Я люблю всех женщин мира, только бы они меня любили... С востока голубь прилетел, и волхвы пришли оттуда, и солнце там просыпается. И мы, русские, оттуда же... Это что-то да значит, Фарафонов? Восток – дело тонкое, мистическое. А кровь – душа человека. Ты говоришь, она православная, в монастырь хочет? Так сватай, и нынче же! Я с закрытыми глазами, обеими руками – только за! Фарафонов! Ты мой друг! А что болтают про меня – не верь! – кричал я в запале, а голова моя кружилась, как в глубоком свежем хмеле, который я однажды испытал в юности: будто лечу, и земля, голубея, отодвигается от меня невозвратно, и совсем не страшно... Господи, да неужели было и такое?
   – Ну не все сразу. Охолонь, Хромушин... Хочешь анекдот? Послали старую черепаху за водкой. И час ее нет, и другой. Стали ругать на чем свет стоит. А черепаха выглянула из-за угла и говорив «Если будете возникать, вообще не пойду...»
   Я, грустный обычно человек, внезапно истерически рассмеялся, в меня влез хохотун и не хотел покидать. Аж в груди заболело, и я стал синеть. Это, конечно, шампанское, настоянное на конской моче, давало о себе знать, и вся дурь, что хоронилась во мне, вдруг полезла наружу...
   – Юрий Константинович! – закричал я восторженно, любя этого капризного, ужасно самолюбивого человека. – Вам давно пора в академики! Эти бездарные сухари, эти чванливые недотыкомки, купившие честь и славу за тридцать сребреников, они недостойны даже вашего ногтя.
   Фарафонов недоуменно, но мягко, по-отечески снисходительно посмотрел на меня. Его носик пипочкой покраснел еще пуще.
   Ну так льстить нельзя даже в запале. Ну, конечно, я перебрал лишнего, слишком много влил в патоку меда и так пересластил, что даже честолюбивого Фарафонова внешне перекосило... Но знайте, господа, что на самом деле лести много не бывает, ее просто надо подать с таким гарниром, который бы убрал остроту ее и назойливую пряность.
   И Фарафонов, чтобы замять возникшую неловкость, торопливо подлил себе коньяку, освежил бокал и, потряхивая бурую жидкость на свету, как бы проверяя на взгляд истинность напитка, сказал задумчиво-размягченно:
   – Паша, милый мой друг... Скажу тебе правду. В отличие от тебя, простодыры, у меня есть все, и мне ничего не надо в этой жизни. У меня бывшая жена с дочкой Ларой в Израиле, и, знаешь ли, неплохо себя чувствуют... Другая бывшая с дочкой – в Марселе, недавно купили домик в Швейцарских Альпах... Один сын – в Канаде брокером, другой – в Швеции электронщиком... И вот последняя укатила в Америку. Все от меня подальше, никому я не нужен. А я ведь еще молодой – мне шестьдесят два. Я еше – ого-го!
   – Да ты, оказывается, у нас Синяя Борода и многоженец...
   – Из-за этого меня в свое время вымели из ЦК. Тогда я был молод, гулял по всему миру, как по родной столице, и всюду – личная машина, лучшие гостиницы, доллары, девочки. А чем я занимался? Я придумывал всякие утки и внедрял их во вражеские газеты. Короче, дурил проклятым капиталистам головы. Чехов для меня был хобби, и никогда бы я не подумал, что великий писатель станет меня кормить в старости и подпитывать душу мою, чтобы вовсе не сгнила... Нынешние недоучки, шпаргалочники, кто по-змеиному прополз во власть, прежде готовы были на коленях стоять передо мною. И стояли... Я многих могу назвать. А сейчас головы воротят... Сволочи все, продажные сволочи... И вот я никому не нужен. И готов заплакать... Никто не позвонит, не справится о здоровье: Юрий Константинович, как вы там?.. И эта дура-баба увезла ребенка в синтетическую Америку, чтобы прихватить там СПИД и сделать резиновые титьки. Господи, в какое время мы живем. А ведь ее, суку, любил. Каждый месяц – тысячу баксов на личные расходы. Так ей мало, все мало... Не женись, милый Хромушин. В каждой девочке живет сука и баба-яга.
   – Ну отчего же, – заплетающимся языком ответил я, упорно отводя взгляд от Фарафонова, словно уличил его в чем-то зазорном. Все же сермяжная правда в его словах была. Гость – не дурак, он лучше меня понимал, что его счастливое время тоже безвозвратно закатилось, и, может, потому пил горькую. – Ты знаменит, у тебя прошлое, у тебя связи, все к тебе с поклоном... Ты без пяти минут академик.
   – Жалкий завистник! Кто тебя тянет за язык? Зачем ты смеешься надо мною? До чего я докатился, Паша! Даже ты, неудачник, смеешь меня оскорблять! Но я стерплю, как последний русский царь, и смиренно пойду на Голгофу. Я никому не нужен. Ха-ха, дожился... Конечно, сад рубят – щепки летят. Это вам не лес, бездари. Лес заново вырастет, а тут сад, пусть и старый, сколько ему осталось жить? Ну лет десять, пятнадцать... Что вам, места мало? Я – старый абрикос, корявый, гнутый, мох по стволу. Но я даю плоды, от которых млеет душа. А мне показывают на крохотный росток возле и говорят: он лучше, вас. Кто лучше-то? Кто?! Да ему еще вырасти надо, его сто раз ветром сломает, черви пожрут, кроты съедят коренья... А я, давший за жизнь тысячи плодов, им не нужен. Этой сучьей власти не нужен. Хотят, чтобы прогнулся? – так, пожалуйста; чтобы вылизал от макушки до пят? – пожалуйста... И прогнусь, и вылижу, но внутри-то я их ненавижу, и ничего со мною не поделать. И они понимают, что я их ненавижу и презираю, жалких выскочек. И потому не нужен. Нигде не нужен, Паша. В Америке полгода прожил – гонят, говорят – хватит; поехал в Израиль, там же у меня родной дед похоронен, старый коммунист, друг Анастаса Микояна. О! Это целая история. Старик был бабник, каких поискать. И в восемьдесят шесть лет влюбился в Сару Моисеевну, которой было семьдесят пять, и у них была, Паша, такая любовь, такая любовь, они ходили по улицам Анапы за ручку, как влюбленные прыщавые юнцы, весь город показывал на них пальцем, де, с ума сошли. А они ходили, земли под собою не чуя. И вот мой дед, член партии с девятьсот пятого года, женился на Саре Моисеевне, этот старый мудак из тверской деревни, и уехал с нею в Землю обетованную, и там прожил до ста лет без года и был похоронен с почестями в иудейских песках. Я поехал поклониться его праху, но там и моя бывшая с дочерью... Приняли хорошо, да. А через месяц – пинком в двадцать четыре часа: нам, говорят, стало известно, что вы русский шпион. Это я-то шпион, Паша? Да у меня геморрой четвертой степени, и я оставляю за собою кровавый след, как затравленный заяц... Да у меня вырезали метр кишок и вставили синтепоновую складную трубку. У меня зрение в одном глазу минус четыре, а в другом – минус восемь, и когда я смотрю на твою матушку, она мне кажется Софи Лорен... Моя бывшая – Клара – так хотела оставить меня у себя, похоронить возле знаменитого дедушки Николая Сукачева и создать там русский некрополь знаменитостей, а после включить в туристический маршрут, чтобы на моем истлевшем трупике сшибать бабки... Я тебе скажу, Павел Петрович, евреи – гнуснейший народ...
   С этими словами Фарафонов снова приоткрыл трезвый взгляд, и сквозь серенькие невзрачные глаза, окруженные частой сеткой мелких морщин, глянул вдруг зоркий соглядатай.
   Когда говорит Фарафонов в запале, в заводе, то правду распознать чрезвычайно трудно, но слушать интересно.
   Фарафонов замолчал, дожидаясь от меня какого-то нужного ему ответа, и я заметил уклончиво:
   – Ну почему же... Во всяком народе есть всякие люди...
   – Ты меня боишься, Паша, а я тебя люблю, как сына. Ведь не к кому-то другому пришел, к министру или генералу, а у меня много таких, кто с радостью примет и станет угощать осетринкой и черной икрою в большом фарфоровом блюде восемнадцатого века, которую можно черпать серебряной ложкой, как геркулесовую кашу... А это невкусно, Паша, даже противно. Больше двух ложек не проглотить... Но я пришел отдохнуть именно к тебе, хотя по Москве ходят слухи, что ты антисемит, и только потому Ельцин загнал тебя в забвение, хотя ты ему сделал многое, ты, Хромушин, подставил свое кривое плечо, ты его научил говорить корявые рявкающие фразы, которые все приняли за его силу... Ну да речь не о том... Ты только меня держись, и я тебе помогу.
   Язык Фарафонова стал запинаться, заплетаться, но я хорошо знал своего гостя; чтобы его сронить совсем, подложив под голову кипу старых журналов «Наш современник», понадобится еще не меньше бутылки коньяку, и это при той скудной, даже отвратительной, закуси, которую сообразила на скорую руку моя Марьюшка.
   – Ну какой ты антисемит? – опередил меня Фарафонов, заметив, что я решился вставить фразу. Я уже утомился, легкий хмель улетучился, и, глядя на часы, вдруг с гнетущей тоской почувствовал, как бессмысленно улетучивается мое живое время, которое с такой яростью пожирает незваный гость. – Если хочешь знать, я куда больший антисемит, хотя у меня две дочери – еврейки, а мой дедушка, почетный житель Израиля, покоится в иудейских песках, где ползают вараны и скорпионы, а наглые арабы мочатся на его незабвенную, святую для каждого еврея могилку. – Фарафонов вдруг приклонил ко мне вплотную обезьянью головку и прошептал таинственно, выпучивая глаза: – Ты знаешь, мой дед совершил обрезание в девяносто лет. И все из-за любви к Саре... А что там было обрезать-то? Хи-хи... Одна шкурка... Хотя как знать... Тебе, психологу, будет, наверное, интересно. Я впервые откроюсь... Я такой же, как ты, во мне течет мужицкая кровь, и никакие звания, никакое дворянство не растворят эти кровяные шарики. Ты знаешь, Павлуша, мне недавно дали орден и звание потомственного дворянина. Я, Фарафонов, теперь потомственный дворянин, не хухры-мухры. И я скажу тебе: между внешним и внутренним, как говорят в Одессе, две большие разницы. Словесно-то я антисемит, и многое меня в евреях раздражает, порою очень хочется пинка под зад дать. Я Кларе давал, и ты знаешь, ей нравилось... А внутри я другой, во мне слеза дрожит, мне их отчего-то жаль, и потому у меня среди знакомых так много евреев. И такое чувство у всякого русского. Это раздвоение – наша слабость и наша сила. Оно нас роняет в чем-то материальном, а в духовном крепит и возвышает... Это не какая-то там немчура: то евреев изгоном гнали, не ведая предела, а нынче легли под них, и только ленивый не плюнет и не оботрет ноги. Зря про нас говорят, де, мы, русские, ни в чем не знаем меры, де, нас раскачивает о берег, как штормовую волну; нет, мы удивительно постоянны душевно и духовно уже тысячи лет, словно бы нас запрограммировали и закодировали на определенную задачу. Невольно в Бога поверишь... Может, мы родственники близкие? Ты об этом не думал? Ведь ты психолог...