Страница:
В крайнем закуржавленном окне – крохотная черная проталинка, уводящая мой зачарованный взгляд за стены, внутрь избы; и вдруг почудилось шевеление на кухне, кто-то вроде бы наклонился у печуры, чиркнул спичкой под дрова, зайчик от пламени вынырнул из-за чугунной дверцы, поскочил по полу и любопытно прилип к стеклу, принимая материн облик... Потом по обеим занавешенным окнам разбежался яркий колыбающийся свет... Господи, да блазнь все это, одни кудесы растревоженной души. Невольно оглянулся, отыскивая чудо: то по дороге к Зулусу прошла машина и ослепила фарами. Гулко, на всю деревню, хлопнула дверца, заскрипели ворота, и, будто по зову Зулуса, в небе над лесной взъерошенной гривой показался грозный, с кровавым отсветом, Марс. Крякнула от мороза изба, сипло крыкнул вещий ворон на кладбищенской колокольне, и на этот зов отпечаталась на небосклоне Батыева дорога. И только на половине Бариновых ничто не откликнулось, по-прежнему темнели окна, отражая бледнеющие разливы заката...
Может, укатила куда бабка по гостям? – уныло подумал я и, не заходя к себе в житье, все же нерешительно подался к соседям. Если дело сварится одним днем, так зачем ворошиться без нужды и зря переводить дрова? Тем более что в баню зван... Заночую у Анны на печи, а завтра назад, в Москву...
Зашел в коридор, пахнущий кислым, в стылом мраке, не нашарив ручку двери, потянул за клок мешковины, переступил через порог. Увидел тусклое бельмо окна, вялый лепесток лампадки на божнице, закричал: «Есть кто дома?» На печи заворочались, отдернулась занавеска, свесилась кудлатая, без повойника, голова.
– Это ты, Зулус? – сипло спросила бабка Анна.
– Это я... жилец ваш! – крикнул я. – Чего без огня сидим?
– Ой, Пашенька! Я тебя ждала... Кошачка-то не зря намывалась. Включи, миленький. Теперя мы, стары кокоры, без света сидим и без газа. На печи смерти ждем. Господи, доживем до той поры, что.закопать будеть некому... На кой нам свет, парень? На стары рожи глядеть? Пензия-то сам знаешь... Копейки считаем. Ободрали как липку, а похваляться, что ты-ы! Обезхлебили, обезмясили старых, на кладбище гонят. Объедаем, мол, чужое едим... А спасиба себе каждый день просят, – причитывала старуха без надсады и сожаления. – За что кланяться-то им?! Еще и смеются: дескать, на том свете будет и ярко, и жарко. Говорят, там-то уж вовек не потухнет «лампочка Ильича»... Они что, издеются над нами, Пашенька? У них что, своих матерей нету? Мы-то как горбатили: все для армии, все для фронта... Вруби лампочку-то, Паша, если нать тебе... Я-то все ощупкой вижу...
Слушать в темноте подобные воспоминания – душу поворачивать на слезы... Включил свет. «Сороковка» под низким потолком, засунутая в белый пластмассовый рожок и усердно засиженная мухами, нехотя разбавила сумрак, отодвинула его по углам. При жиденьком желтоватом свете бедность крестьянского житья не так выпирала на глаза. От чугунной печуры, от длинных кривых колен жестяной трубы несло живительным теплом. Я невольно разглядывал избу, привыкая к ней, но не находил особых перемен. Все было как прежде, только Гавроша не хватало на привычном месте подле полураскрытого окна с неотлучным окурком, прилипшим к нижней губе, и граненым стакашком самопальной водки. Я подумал вдруг: вот ушел человек со света незаметно для всех, вроде как и не жил, но для этой избы он всегда неотлучный жилец, пока жив хоть кто-то один из крестьянского рода, пока завялившиеся в кость бревна крепятся в связях. Тень Артема, словно отлитая из бронзы, чуть потускнев, впечаталась и в передний простенок, и в этот залоснившийся стул, и в отглаженный локтем подоконник с порожком, полным натекшей воды, и в край аляповатого круглого стола, и в мохнатое от изморози стекло.
Свесив голову, Анна неподвижно наблюдала за мною, встрепанной седой головою напоминая мне домовушку.
– Ой, что это я лежу-то? – искренне спохватилась старуха. – Гость в доме, а я как дристушка. Может, чаю хочешь?
– Нет-нет, какой чай, – отказался я, скинул сидорок на пол, стянул с плеч кожанку, в тепле отпотевшую, осклизлую, недобрую к телу...
– Сейчас наставлю. Угощать больше нечем. Вот и козичка осенесь подавилась галошей, – хрипло прогарчала старая, но так и не сшевельнулась с нагретой лежанки, пахнущей луком, сухими грибами и старыми шабалами.
Я вдруг подумал, что нам не о чем говорить, а сразу обсуждать дело, сгоряча, впопыхах, с дороги, как-то в деревне не принято. По старозаветному обычаю сейчас действительно нужен бы чай на столе, шаньги картовные иль творожники, солянка из баранины иль яишня из печи и запотевший гордоватый бутылек в кепочке набекрень, который, как черт из табакерки, неожиданно выскочит из гостевого сидора. Все это называлось привальным. И стопочку за встречу и долгое здравствование не принимал только смертельно больной, кто лежал под образами... Нет, в русской жизни все было «устаканено», каждая минута жизни носила в себе отпечаток привычного наследственного порядка, похожего на размеренный родовой закон. И не нам, временникам, его нарушать...
Я принагнулся, развязал мешок и добыл бутылку «Богородской» с винтом, круг копченой колбасы и шматок сала. Пристукнул посудинкой по столу, заманивая с печи хозяйку, и тут вспомнил, что зван в баню, и эта скляночка хорошо бы пригодилась в пай: не с пустыми же руками идти.
Бабка Анна поймала мою мысль:
– Убери бутылку-то, сгодится...
Я колебнулся на мгновение, но тут же устыдил себя, подхватил бутылек и ловко скрутил тюбетейку... И правильно сделал, что не поддался минутной скаредности, ибо в эту-то минуту, когда я не пожалел гостинцев, а все выставил на стол, бабка и приняла меня за сродственного человека, почти единокровника. Старая охнула, крякнула, неловко полезла с лежанки, как плохо перезимовавшая медведица, долго нашаривая непослушной ногою половицу, и какое-то время, прильнув к приступку грудью, торчала раскорякою, разламывала затекшую поясницу. И поковыляла с лапы на лапу; ножонки вдруг потоневшие, рогатиной, спущенные на пяты головки самовязок, неровный подол коричневой юбки, кофтенка на покатых, куда-то пропавших плечах, будто это не бабка Анна бывалоче таскала кули с мукой и сахаром на пристанях и пакгаузах, не она волочила в лесу еловые баланы, пласталась с топором и пахала колхозное поле вместо быка, когда была еще в молодухах. Незаметно утекла в землю сила, и вместе с нею куда-то девалось дородное тело, и от прежней богатырши осталась одна тень. Теперь Анна уже ничем не напоминала мне московскую актрису с громовым голосом. Она превратилась в деревенскую скрюченную старбеню, на которую невозможно без слез смотреть...
– Простой ты человек, Пашенька... Растутыра. Всех жалеешь... Ну зато и Господь за тебя. – Бабеня пощупала непослушными пальцами и круг колбасы, и плотный кусманчик сала, и пяток помидоров, своей лаковой кожею похожих на крашеные яйца. – Кабыть, Пашуня, ты раньше-то не пил... И неуж взял моду?
– Не пью, тетя Анна, не пью... А может, и зря не пил, – простодушно сказал я, чтобы перевести разговор с себя, и наполнил стопки.
Старуха чуть пригубила, и я лизнул языком, оскоромился. Я дальним умом понимал, что впереди ждет баня, что надо куда-то идти в мороз и темень, пускаться на рискованное предприятие, коротать вечер с шумным, вздорным от вина Зулусом и случайной бабехою с повадками провинциальной стареющей дамочки, упорно не замечающей своих лет. И я в отчаянии отпил еще и почуял плотью, как огонь поструил по остывшим чревам, оживляя нутро. Воистину, водочка – живая вода, она и мертвого поставит на пяты. Я призажмурился, сладко так понурился за столом, наслаждаясь покойной, почти могильной тишиною, которую нарушали лишь старинные гиревые ходики, и надежным теплом деревенской вдовьей хижи, за стенами которой сейчас всевластно царюет стужа. Тень от Анны распласталась на посудном шкафу почти до потолка, и вот она-то, эта глыбастая подрагивающая тень, оказывается, и была прежней бабой-рожаницей, бабой-медведицей, которую я еще застал... Они не совпадали, как жизнь прожитая не совмещается с детским представлением о грядущем бытии.
«... А Зулус-то и не ждет меня, – вдруг с облегчением подумал я. – Он будет только рад, если я не приду... Кто я ему? Друг, сват или брат? Встретились случайно и разминулись, как не знавали».
– Паша, ты ночуй у меня. Места много. Направлю вот на диване, а хошь, дак на печи, – просипела хозяйка, беззубо расправляясь с колечком колбасы, сладко переваливая ее языком с десны на десну. – Хорошая колбаска, да не по моим зубам. К нам такой-то не возят. К нам возят, что на складах завалялось, сгорчало да прокисло. Скажи, сынок, и закоим жить, если робить да ести не заможешь? Расклячила зад, а теперь на клюке скачи до могилевской, как баба-яга... Скоро покойника закопать будет некому. Осиротела деревня. Кто вовремя убрался, те счастливые, – повторила старая. – Хорошо, рядом с домом кладбище. Как увижу на пороге смерть, так и поползу на карачках. Только ящик сладить надо, чтобы все по-человечески. Вот я Зулуса и прошу: Федя, сколоти мне гроб, я заплачу... А он смеется: «Успеется, бабка... Сделаю, когда помрешь. Я-то, говорит, тебя переживу...» Ага, он переживет... Мудрый больно. Нынче все мудрые, золотые тувалеты на колесиках...
– А мне Татьяна все снится... Каждую ночь.
– Бедная девочка, убралась вдруг и пожить-то не успела. Сказывают, убили и ограбили. Сережки, золото, какое было, забрали. Задушили и утопили... Все, говорят, забрали. Подчистую... Нашли этих?..
– Определили – несчастный случай. Мылась и утонула. И в луже гибнут, – ушел я от ответа.
– Ну да... на что-то надо списать... Взяла и в ванной тебе утопла, как утюг. Ага... Делать ей больше нечего. Здоровая девка, самая разовая, племенная... Господи, прибери девоньку подле себя.
– Я же и нашел ее... Под водой лежит как живая, глаза открытые, и только сказать ничего не может.
Старуха внимательно посмотрела на меня, словно бы нашла в моих словах что-то подозрительное. Серые повыпавшие бровки, рыхлые подглазья, серый ноздреватый нос с кустиком длинных волос, похожих на водоросли, и кожа над губами скомкалась в мешочек, как у крольчихи. Анна неспешно приготавливалась умирать и меняла свою личину, принимала земляной окрас. Я не выдержал прицельного взгляда, отвернулся к темному окну, и бабка тут же спохватилась, пожалела меня.
– Не казнись, Паша... Упокойник снится, значит, он жрать хочет... Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище, блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня... И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинка на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь. Пусть там и кормят... Ага... И вот пока не приходит, отстал, видно, хорошая кормежка на том свете... Вот я напеку тебе завтра блинков, с утра и сходи, навести Танюшку... Лежала в гробу-то, с лица нисколь не свяла, ну как цветочек аленький. Только волос почто-то красный, как в крови... Так вот... Увезли, закопали, остались одни воспоминания.
Анна вдруг всхлипнула, заширкала носом, но тут же успокоилась, высморкалась шумно в подол. Тикали ходики, отбивая время, а я будто примерз к стулу. Долгий деревенский вечер, умиряющий душу, был еще весь впереди, и расслабившись телесно, погрузившись в дрему, меж сном и явью так желанно скоротать предночные часы, чтобы сгладить наконец-то скопившиеся за последний год сердечные переживания; но что-то внутри меня тормошило, томило, сладостно подергивало за нервы, словно обещивалось впереди праздничное, переменивающее унылые будни... Я заставлял себя поддерживать беседу, но мне не слушалось, и я то и дело украдкою метал взгляды на часы, будто наступало время «Ч», взламывающее химеру взбесившейся жизни.
Но разговор наш все время сметывался на мертвых, словно бы последние живые люди сходили с земли и уже никого не волновали. Ну ладно бабка Анна, с ней все ясно, она изжилась плотию, она о гробе беспокойно хлопочет, она душою-то давно на погосте, но почему меня непрестанно волнуют усопшие, будто я и себя примеряю к отошедшим.
– Тяжело без Артема-то? – спросил я, снова оглянувшись на часы. Стрелки уже сбивались к семи.
– Не так тяжело, как жалко его, Пашенька. Все спрашиваю себя: на кой рожала? Ведь жизни доброй мой Артемко не видел... С девяти лет в пастухах, хламье всякое волочил на дрова, корье, лыко драл, сил недоставало, дак зубами тянул, летом грибы в лесу ломал, таскал на грибоварню... И все за гроши. Тогда каждая копейка стоила – живые деньги... Ведь надо было как-то семью поднимать. И так всю жизнь парень мой в работы, в работы, как обкладенный конь. И чего знал? Да никакого счастья не познал, ни бабы не повалял, ни детишек не понянькал. А после в вино втянулся... Все жалился мне, горевой: самая трудная, говорит, работа – вино пить. Так устаешь, так устаешь... Ох те мне... Какую работу мужики для себя придумали. Не дураки ли?.. – Анна говорила безучастно, как о ком-то постороннем, тусклые глазенки в разводьях морщин подслеповато смаргивали, плавали в обочьях, как два блеклых карасика; нынче душою видела старая, душа куда зрячее меркнущих глаз. Отдалилась в мыслях от меня, подоткнула голову ладонью, ржавая кожа на козунках собралась в гармошку, отделившись от косток. Были когда-то костомахи, как могучее коренье, и вот потончели в пересохлые ломкие хворостинки. – Я ведь задорная была, сидеть не умела, все бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артемкой – и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, – опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой... Где дите? – окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага... Слезла с дерева, заплакала. Господи, – вою, – и так мальчонко никошной удался, дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарочно оставила. Стала бегать, искать – и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то... С Богом, значит, беседует... А другой раз опять положила у муравейника, не подумавши. Слышу, плачет. Всего мураши облепили, лица не видать. Иной раз невольно раздумаешься: для чего рожают бабы, мучаются? Не для собачьей ведь жизни, Паша? Для чего-то хорошего, верно? Как худо, когда дети раньше родителей уходят... Пьянь, конечно, был и баламут, и голова ломтем, но все живая душа рядом.
– Помнишь, все смерти ему сулила, а теперь и поговорить-то не с кем, – невольно упрекнул я Анну, желая приукрасить сына, навести на покойника марафету.
– Какая там говоря... Иль забыл, Павлуша? Немтыря ведь был. Бывало, из тверезого Артема слова не вытянешь. И старший-то, Петруха, экой же. А напьются, опять молотком не уколотишь, язык хоть к пятке привязывай. Как два крокодила: бу-бу-бу, ну чисто немцы, ничего не поймешь...
Тут по столу протрусил рыжеватый прусачок. Старуха отвлеклась от воспоминаний, прихватила тараканишку в щепоть и, не брезгуя, раздавила с хрустом, деловито вытерла пальцы о фартук. Меня передернуло внутри, но я не показал виду; в деревне все по-житейски просто.
– Прежде столько этой скотинки заведется, – просто ужас! Бывало, мати моя миску с горячим супом несет от шестка до стола, так два таракана обязательно на пар с потолка упадут. Бабка на печи лежит, все руки ей в кровь изъедят. Помню, умерла, и сразу куда-то все делись, как ушли с ней на тот свет. Мне Лизавета говорит: «Вот Танчуру-то привезли хоронить, ты в гумажке двух тараканов положила бы в гроб». Ну, я так и сделала. Завернула в гумажку и незаметно сунула в ноги, чтобы никто не видел. И вот смотри, Паша... Полгода прошло, и куда меньше стало этой гончей породы. Редкой выскочит на свет, испитой, как тень. Увела Танчура с собою, увела...
– Переживал Федор-то?
– Ну, дак как? Шутки ли – дочку любимую схоронить... Как снежок молодой выбелился... Плачь не плачь, а назад не воротишь. Сын далеко, в Сибирях, у него своя семья. Зулус жену вернул с Владимера, теперь снова вместях живут как кошка с собакой. Раньше-то брезговал ею: мол, толста, много жрет... Ну толста, по своей родне пошла, так за это убивать, что ли? Конечно, с женой, что по полю с бороной, за всякий куст зацепит. А Федька моложавый, еще гульнуть норовит. А тут эка гора: на бок не уложишь и сверху не примнешь, скатишься... Вот и рыскает, ему подружка нужна. – Анна сладенько хихикнула, в глазках мелькнул хмельной просверк, будто себя молодую вспомнила. Разговор сметывался в сторону и так же легко забывался. – Жена, конечно, что чебодан без ручки: и тащить тяжело, и выбросить жалко. Но своя, штамп в паспорте, да и мати его детям... Вот и снова раздор. Жалилась мне, разделась было: левая титька синяя, как чугун. Кулаком, говорит... Так и подумаешь: для кого все это наживалось?.. Пьяный-то, бывало, все моему Артему грозился: мне, мол, человека раздавить, что муху. Раз – и нету. А перед гробом слезами уливался, как бык перед убоем, ревел.
– Мне тоже говорил: «Мертвого человека не жалко, мертвый человек как дрова...»
– Ага, дрова... Чужой-то, может, и дрова... А тут своя кровь по жилам. Палец порежешь – и то больно. А тут как по сердцу ножом. Никакой хирург не зашьет.
Мы перемывали кости Зулусу, и тому, наверное, сейчас икалось на выселках в березовой роще, пропахшей банным дымком.
Я оглянулся, стрелки на часах сошлись на семи, и я с облегчением вздохнул: решено окончательно – никуда не иду. И вдруг уличная дверь тяжко хлопнулась, грузно заскрипели в сенях половицы, неведомый гость зашарил в темноте скобу.
– Помоги, Паша, кто-то заблудился...
Я только поднялся с места, с хрустом разгибая спину, как в избе в облаке морозного пара появился Зулус:
– Мы его там ждем, а он тут с бабой шуры-муры. Чего ж ты слова не держишь, Хромушин? Тетка Анна, ты мужика молодого к подолу пришила? Сладкого захотелось?
– Да будет тебе, Федор... Язык у тебя без костей, – неожиданно смутилась старуха.
– Ага, темни мне... Пьяная баба что постоялый двор. А ты вон бутылку зараз прикончила. Рожа-то заревом, – смеялся Зулус над хозяйкой...
– А ты думаешь, раз старая, дак в ней все заржавело? Знай: старые-то хотят пуще молодых. Не все тебе, кобель седатый. Каждый столб метит, ни одного не пропустит. Тьфу...
– Хромушин, минута на сборы... Не слушай ты эту колдовку. Присушит – и не развязаться.
Куда идти и зачем? Меня томило и пригнетало к скамье, тело словно налили свинцом, а кулаки, лежащие на столешне, были как пудовые гири. Я едва пошевелил непослушными пальцами и не почуял в них жизни, значит, сердце стопорило и уже не совладало с кровью. Я сонно взглянул в закуржавленное окно и увидел на стекле лишь сон-траву и буйный папоротник, цветущий зазывными малиновыми звездами. Зулус высился, как ледяной столб, и от него поддувало на меня стылым ветром.
– Пашуня-а! – ласково позвала тетка Анна, накренившись над столом и заглядывая мне в лицо. – Раз срядились, так подите... Зулус от тебя не отстанет. Только ты ему не перечь, сынок...
Господи, какой родной голос просочился из избяных сумерек, будто мать поднялась из могилки, вспомнив обо мне, непутевом, в гиблую минуту.
3
Может, укатила куда бабка по гостям? – уныло подумал я и, не заходя к себе в житье, все же нерешительно подался к соседям. Если дело сварится одним днем, так зачем ворошиться без нужды и зря переводить дрова? Тем более что в баню зван... Заночую у Анны на печи, а завтра назад, в Москву...
Зашел в коридор, пахнущий кислым, в стылом мраке, не нашарив ручку двери, потянул за клок мешковины, переступил через порог. Увидел тусклое бельмо окна, вялый лепесток лампадки на божнице, закричал: «Есть кто дома?» На печи заворочались, отдернулась занавеска, свесилась кудлатая, без повойника, голова.
– Это ты, Зулус? – сипло спросила бабка Анна.
– Это я... жилец ваш! – крикнул я. – Чего без огня сидим?
– Ой, Пашенька! Я тебя ждала... Кошачка-то не зря намывалась. Включи, миленький. Теперя мы, стары кокоры, без света сидим и без газа. На печи смерти ждем. Господи, доживем до той поры, что.закопать будеть некому... На кой нам свет, парень? На стары рожи глядеть? Пензия-то сам знаешь... Копейки считаем. Ободрали как липку, а похваляться, что ты-ы! Обезхлебили, обезмясили старых, на кладбище гонят. Объедаем, мол, чужое едим... А спасиба себе каждый день просят, – причитывала старуха без надсады и сожаления. – За что кланяться-то им?! Еще и смеются: дескать, на том свете будет и ярко, и жарко. Говорят, там-то уж вовек не потухнет «лампочка Ильича»... Они что, издеются над нами, Пашенька? У них что, своих матерей нету? Мы-то как горбатили: все для армии, все для фронта... Вруби лампочку-то, Паша, если нать тебе... Я-то все ощупкой вижу...
Слушать в темноте подобные воспоминания – душу поворачивать на слезы... Включил свет. «Сороковка» под низким потолком, засунутая в белый пластмассовый рожок и усердно засиженная мухами, нехотя разбавила сумрак, отодвинула его по углам. При жиденьком желтоватом свете бедность крестьянского житья не так выпирала на глаза. От чугунной печуры, от длинных кривых колен жестяной трубы несло живительным теплом. Я невольно разглядывал избу, привыкая к ней, но не находил особых перемен. Все было как прежде, только Гавроша не хватало на привычном месте подле полураскрытого окна с неотлучным окурком, прилипшим к нижней губе, и граненым стакашком самопальной водки. Я подумал вдруг: вот ушел человек со света незаметно для всех, вроде как и не жил, но для этой избы он всегда неотлучный жилец, пока жив хоть кто-то один из крестьянского рода, пока завялившиеся в кость бревна крепятся в связях. Тень Артема, словно отлитая из бронзы, чуть потускнев, впечаталась и в передний простенок, и в этот залоснившийся стул, и в отглаженный локтем подоконник с порожком, полным натекшей воды, и в край аляповатого круглого стола, и в мохнатое от изморози стекло.
Свесив голову, Анна неподвижно наблюдала за мною, встрепанной седой головою напоминая мне домовушку.
– Ой, что это я лежу-то? – искренне спохватилась старуха. – Гость в доме, а я как дристушка. Может, чаю хочешь?
– Нет-нет, какой чай, – отказался я, скинул сидорок на пол, стянул с плеч кожанку, в тепле отпотевшую, осклизлую, недобрую к телу...
– Сейчас наставлю. Угощать больше нечем. Вот и козичка осенесь подавилась галошей, – хрипло прогарчала старая, но так и не сшевельнулась с нагретой лежанки, пахнущей луком, сухими грибами и старыми шабалами.
Я вдруг подумал, что нам не о чем говорить, а сразу обсуждать дело, сгоряча, впопыхах, с дороги, как-то в деревне не принято. По старозаветному обычаю сейчас действительно нужен бы чай на столе, шаньги картовные иль творожники, солянка из баранины иль яишня из печи и запотевший гордоватый бутылек в кепочке набекрень, который, как черт из табакерки, неожиданно выскочит из гостевого сидора. Все это называлось привальным. И стопочку за встречу и долгое здравствование не принимал только смертельно больной, кто лежал под образами... Нет, в русской жизни все было «устаканено», каждая минута жизни носила в себе отпечаток привычного наследственного порядка, похожего на размеренный родовой закон. И не нам, временникам, его нарушать...
Я принагнулся, развязал мешок и добыл бутылку «Богородской» с винтом, круг копченой колбасы и шматок сала. Пристукнул посудинкой по столу, заманивая с печи хозяйку, и тут вспомнил, что зван в баню, и эта скляночка хорошо бы пригодилась в пай: не с пустыми же руками идти.
Бабка Анна поймала мою мысль:
– Убери бутылку-то, сгодится...
Я колебнулся на мгновение, но тут же устыдил себя, подхватил бутылек и ловко скрутил тюбетейку... И правильно сделал, что не поддался минутной скаредности, ибо в эту-то минуту, когда я не пожалел гостинцев, а все выставил на стол, бабка и приняла меня за сродственного человека, почти единокровника. Старая охнула, крякнула, неловко полезла с лежанки, как плохо перезимовавшая медведица, долго нашаривая непослушной ногою половицу, и какое-то время, прильнув к приступку грудью, торчала раскорякою, разламывала затекшую поясницу. И поковыляла с лапы на лапу; ножонки вдруг потоневшие, рогатиной, спущенные на пяты головки самовязок, неровный подол коричневой юбки, кофтенка на покатых, куда-то пропавших плечах, будто это не бабка Анна бывалоче таскала кули с мукой и сахаром на пристанях и пакгаузах, не она волочила в лесу еловые баланы, пласталась с топором и пахала колхозное поле вместо быка, когда была еще в молодухах. Незаметно утекла в землю сила, и вместе с нею куда-то девалось дородное тело, и от прежней богатырши осталась одна тень. Теперь Анна уже ничем не напоминала мне московскую актрису с громовым голосом. Она превратилась в деревенскую скрюченную старбеню, на которую невозможно без слез смотреть...
– Простой ты человек, Пашенька... Растутыра. Всех жалеешь... Ну зато и Господь за тебя. – Бабеня пощупала непослушными пальцами и круг колбасы, и плотный кусманчик сала, и пяток помидоров, своей лаковой кожею похожих на крашеные яйца. – Кабыть, Пашуня, ты раньше-то не пил... И неуж взял моду?
– Не пью, тетя Анна, не пью... А может, и зря не пил, – простодушно сказал я, чтобы перевести разговор с себя, и наполнил стопки.
Старуха чуть пригубила, и я лизнул языком, оскоромился. Я дальним умом понимал, что впереди ждет баня, что надо куда-то идти в мороз и темень, пускаться на рискованное предприятие, коротать вечер с шумным, вздорным от вина Зулусом и случайной бабехою с повадками провинциальной стареющей дамочки, упорно не замечающей своих лет. И я в отчаянии отпил еще и почуял плотью, как огонь поструил по остывшим чревам, оживляя нутро. Воистину, водочка – живая вода, она и мертвого поставит на пяты. Я призажмурился, сладко так понурился за столом, наслаждаясь покойной, почти могильной тишиною, которую нарушали лишь старинные гиревые ходики, и надежным теплом деревенской вдовьей хижи, за стенами которой сейчас всевластно царюет стужа. Тень от Анны распласталась на посудном шкафу почти до потолка, и вот она-то, эта глыбастая подрагивающая тень, оказывается, и была прежней бабой-рожаницей, бабой-медведицей, которую я еще застал... Они не совпадали, как жизнь прожитая не совмещается с детским представлением о грядущем бытии.
«... А Зулус-то и не ждет меня, – вдруг с облегчением подумал я. – Он будет только рад, если я не приду... Кто я ему? Друг, сват или брат? Встретились случайно и разминулись, как не знавали».
– Паша, ты ночуй у меня. Места много. Направлю вот на диване, а хошь, дак на печи, – просипела хозяйка, беззубо расправляясь с колечком колбасы, сладко переваливая ее языком с десны на десну. – Хорошая колбаска, да не по моим зубам. К нам такой-то не возят. К нам возят, что на складах завалялось, сгорчало да прокисло. Скажи, сынок, и закоим жить, если робить да ести не заможешь? Расклячила зад, а теперь на клюке скачи до могилевской, как баба-яга... Скоро покойника закопать будет некому. Осиротела деревня. Кто вовремя убрался, те счастливые, – повторила старая. – Хорошо, рядом с домом кладбище. Как увижу на пороге смерть, так и поползу на карачках. Только ящик сладить надо, чтобы все по-человечески. Вот я Зулуса и прошу: Федя, сколоти мне гроб, я заплачу... А он смеется: «Успеется, бабка... Сделаю, когда помрешь. Я-то, говорит, тебя переживу...» Ага, он переживет... Мудрый больно. Нынче все мудрые, золотые тувалеты на колесиках...
– А мне Татьяна все снится... Каждую ночь.
– Бедная девочка, убралась вдруг и пожить-то не успела. Сказывают, убили и ограбили. Сережки, золото, какое было, забрали. Задушили и утопили... Все, говорят, забрали. Подчистую... Нашли этих?..
– Определили – несчастный случай. Мылась и утонула. И в луже гибнут, – ушел я от ответа.
– Ну да... на что-то надо списать... Взяла и в ванной тебе утопла, как утюг. Ага... Делать ей больше нечего. Здоровая девка, самая разовая, племенная... Господи, прибери девоньку подле себя.
– Я же и нашел ее... Под водой лежит как живая, глаза открытые, и только сказать ничего не может.
Старуха внимательно посмотрела на меня, словно бы нашла в моих словах что-то подозрительное. Серые повыпавшие бровки, рыхлые подглазья, серый ноздреватый нос с кустиком длинных волос, похожих на водоросли, и кожа над губами скомкалась в мешочек, как у крольчихи. Анна неспешно приготавливалась умирать и меняла свою личину, принимала земляной окрас. Я не выдержал прицельного взгляда, отвернулся к темному окну, и бабка тут же спохватилась, пожалела меня.
– Не казнись, Паша... Упокойник снится, значит, он жрать хочет... Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище, блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня... И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинка на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь. Пусть там и кормят... Ага... И вот пока не приходит, отстал, видно, хорошая кормежка на том свете... Вот я напеку тебе завтра блинков, с утра и сходи, навести Танюшку... Лежала в гробу-то, с лица нисколь не свяла, ну как цветочек аленький. Только волос почто-то красный, как в крови... Так вот... Увезли, закопали, остались одни воспоминания.
Анна вдруг всхлипнула, заширкала носом, но тут же успокоилась, высморкалась шумно в подол. Тикали ходики, отбивая время, а я будто примерз к стулу. Долгий деревенский вечер, умиряющий душу, был еще весь впереди, и расслабившись телесно, погрузившись в дрему, меж сном и явью так желанно скоротать предночные часы, чтобы сгладить наконец-то скопившиеся за последний год сердечные переживания; но что-то внутри меня тормошило, томило, сладостно подергивало за нервы, словно обещивалось впереди праздничное, переменивающее унылые будни... Я заставлял себя поддерживать беседу, но мне не слушалось, и я то и дело украдкою метал взгляды на часы, будто наступало время «Ч», взламывающее химеру взбесившейся жизни.
Но разговор наш все время сметывался на мертвых, словно бы последние живые люди сходили с земли и уже никого не волновали. Ну ладно бабка Анна, с ней все ясно, она изжилась плотию, она о гробе беспокойно хлопочет, она душою-то давно на погосте, но почему меня непрестанно волнуют усопшие, будто я и себя примеряю к отошедшим.
– Тяжело без Артема-то? – спросил я, снова оглянувшись на часы. Стрелки уже сбивались к семи.
– Не так тяжело, как жалко его, Пашенька. Все спрашиваю себя: на кой рожала? Ведь жизни доброй мой Артемко не видел... С девяти лет в пастухах, хламье всякое волочил на дрова, корье, лыко драл, сил недоставало, дак зубами тянул, летом грибы в лесу ломал, таскал на грибоварню... И все за гроши. Тогда каждая копейка стоила – живые деньги... Ведь надо было как-то семью поднимать. И так всю жизнь парень мой в работы, в работы, как обкладенный конь. И чего знал? Да никакого счастья не познал, ни бабы не повалял, ни детишек не понянькал. А после в вино втянулся... Все жалился мне, горевой: самая трудная, говорит, работа – вино пить. Так устаешь, так устаешь... Ох те мне... Какую работу мужики для себя придумали. Не дураки ли?.. – Анна говорила безучастно, как о ком-то постороннем, тусклые глазенки в разводьях морщин подслеповато смаргивали, плавали в обочьях, как два блеклых карасика; нынче душою видела старая, душа куда зрячее меркнущих глаз. Отдалилась в мыслях от меня, подоткнула голову ладонью, ржавая кожа на козунках собралась в гармошку, отделившись от косток. Были когда-то костомахи, как могучее коренье, и вот потончели в пересохлые ломкие хворостинки. – Я ведь задорная была, сидеть не умела, все бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артемкой – и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, – опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой... Где дите? – окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага... Слезла с дерева, заплакала. Господи, – вою, – и так мальчонко никошной удался, дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарочно оставила. Стала бегать, искать – и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то... С Богом, значит, беседует... А другой раз опять положила у муравейника, не подумавши. Слышу, плачет. Всего мураши облепили, лица не видать. Иной раз невольно раздумаешься: для чего рожают бабы, мучаются? Не для собачьей ведь жизни, Паша? Для чего-то хорошего, верно? Как худо, когда дети раньше родителей уходят... Пьянь, конечно, был и баламут, и голова ломтем, но все живая душа рядом.
– Помнишь, все смерти ему сулила, а теперь и поговорить-то не с кем, – невольно упрекнул я Анну, желая приукрасить сына, навести на покойника марафету.
– Какая там говоря... Иль забыл, Павлуша? Немтыря ведь был. Бывало, из тверезого Артема слова не вытянешь. И старший-то, Петруха, экой же. А напьются, опять молотком не уколотишь, язык хоть к пятке привязывай. Как два крокодила: бу-бу-бу, ну чисто немцы, ничего не поймешь...
Тут по столу протрусил рыжеватый прусачок. Старуха отвлеклась от воспоминаний, прихватила тараканишку в щепоть и, не брезгуя, раздавила с хрустом, деловито вытерла пальцы о фартук. Меня передернуло внутри, но я не показал виду; в деревне все по-житейски просто.
– Прежде столько этой скотинки заведется, – просто ужас! Бывало, мати моя миску с горячим супом несет от шестка до стола, так два таракана обязательно на пар с потолка упадут. Бабка на печи лежит, все руки ей в кровь изъедят. Помню, умерла, и сразу куда-то все делись, как ушли с ней на тот свет. Мне Лизавета говорит: «Вот Танчуру-то привезли хоронить, ты в гумажке двух тараканов положила бы в гроб». Ну, я так и сделала. Завернула в гумажку и незаметно сунула в ноги, чтобы никто не видел. И вот смотри, Паша... Полгода прошло, и куда меньше стало этой гончей породы. Редкой выскочит на свет, испитой, как тень. Увела Танчура с собою, увела...
– Переживал Федор-то?
– Ну, дак как? Шутки ли – дочку любимую схоронить... Как снежок молодой выбелился... Плачь не плачь, а назад не воротишь. Сын далеко, в Сибирях, у него своя семья. Зулус жену вернул с Владимера, теперь снова вместях живут как кошка с собакой. Раньше-то брезговал ею: мол, толста, много жрет... Ну толста, по своей родне пошла, так за это убивать, что ли? Конечно, с женой, что по полю с бороной, за всякий куст зацепит. А Федька моложавый, еще гульнуть норовит. А тут эка гора: на бок не уложишь и сверху не примнешь, скатишься... Вот и рыскает, ему подружка нужна. – Анна сладенько хихикнула, в глазках мелькнул хмельной просверк, будто себя молодую вспомнила. Разговор сметывался в сторону и так же легко забывался. – Жена, конечно, что чебодан без ручки: и тащить тяжело, и выбросить жалко. Но своя, штамп в паспорте, да и мати его детям... Вот и снова раздор. Жалилась мне, разделась было: левая титька синяя, как чугун. Кулаком, говорит... Так и подумаешь: для кого все это наживалось?.. Пьяный-то, бывало, все моему Артему грозился: мне, мол, человека раздавить, что муху. Раз – и нету. А перед гробом слезами уливался, как бык перед убоем, ревел.
– Мне тоже говорил: «Мертвого человека не жалко, мертвый человек как дрова...»
– Ага, дрова... Чужой-то, может, и дрова... А тут своя кровь по жилам. Палец порежешь – и то больно. А тут как по сердцу ножом. Никакой хирург не зашьет.
Мы перемывали кости Зулусу, и тому, наверное, сейчас икалось на выселках в березовой роще, пропахшей банным дымком.
Я оглянулся, стрелки на часах сошлись на семи, и я с облегчением вздохнул: решено окончательно – никуда не иду. И вдруг уличная дверь тяжко хлопнулась, грузно заскрипели в сенях половицы, неведомый гость зашарил в темноте скобу.
– Помоги, Паша, кто-то заблудился...
Я только поднялся с места, с хрустом разгибая спину, как в избе в облаке морозного пара появился Зулус:
– Мы его там ждем, а он тут с бабой шуры-муры. Чего ж ты слова не держишь, Хромушин? Тетка Анна, ты мужика молодого к подолу пришила? Сладкого захотелось?
– Да будет тебе, Федор... Язык у тебя без костей, – неожиданно смутилась старуха.
– Ага, темни мне... Пьяная баба что постоялый двор. А ты вон бутылку зараз прикончила. Рожа-то заревом, – смеялся Зулус над хозяйкой...
– А ты думаешь, раз старая, дак в ней все заржавело? Знай: старые-то хотят пуще молодых. Не все тебе, кобель седатый. Каждый столб метит, ни одного не пропустит. Тьфу...
– Хромушин, минута на сборы... Не слушай ты эту колдовку. Присушит – и не развязаться.
Куда идти и зачем? Меня томило и пригнетало к скамье, тело словно налили свинцом, а кулаки, лежащие на столешне, были как пудовые гири. Я едва пошевелил непослушными пальцами и не почуял в них жизни, значит, сердце стопорило и уже не совладало с кровью. Я сонно взглянул в закуржавленное окно и увидел на стекле лишь сон-траву и буйный папоротник, цветущий зазывными малиновыми звездами. Зулус высился, как ледяной столб, и от него поддувало на меня стылым ветром.
– Пашуня-а! – ласково позвала тетка Анна, накренившись над столом и заглядывая мне в лицо. – Раз срядились, так подите... Зулус от тебя не отстанет. Только ты ему не перечь, сынок...
Господи, какой родной голос просочился из избяных сумерек, будто мать поднялась из могилки, вспомнив обо мне, непутевом, в гиблую минуту.
3
Серп-молодик лежал на спине, выставив рога, и в этом серебристо-палевом свете дорога, обложенная синими сугробами, лоснилась, как слюдяная, замерзшая в покое вода. Свет от луны шел сполохами, перекатываясь по небу, словно над нами, присматривая за ночной землею, брел караульщик с дворовым фонарем. Вот направил сноп света на Красную горку, и над кладбищем выпятился елушник, потом в прогале меж стволов нарисовались угрюмые развалины церкви, серые снега вдруг ожили и, как выбродившее тесто, полились через ограду; за кривым частоколом на миг проявились редкие тычки крестов с хомутами озябших венков. Небесный сторож убрел к выселкам, и погост отступил от любопытного взгляда в темно-синий морок. Тропка к воротам едва угадывалась, глубокая, словно лосиный наброд, значит, из деревни на могилки давно не приваживали новых населыциков. Снег поскрипывал и покряхтывал под ногами, морозный воздух заиливал ноздри, сбивал дыхание. Призрачно было на воле, странно и чудно, все заколело вокруг, таинственно замрело и замерло навеки в желанном глубоком сне и уже не чаяло очнуться.
Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем, и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом, легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.
– Не рви сердце-то... – сказал я. – Что делать... Все там будем в свой черед...
Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:
– Кто-то в свой срок, а иные досрочно... Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А... Откуда тебе знать. – Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.
– Бросай курить! Табак задушит...
– Уже все равно, – и добавил равнодушно, с веселой обреченностью: – Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет... Ты, конечно, до ста лет собрался жить? До ста-а... Будешь тлеть как вонючий окурок. А по мне, лучше пых, и сразу – в расход, чтобы не волочили по постелям, как бревно. – Вдруг споткнулся, хлопнул себя варегой. – Эх, дурная башка... Бутылек-то я на столе забыл. Ступай все прямо и прямо...
Я не успел остановить Зулуса, как он уже пропал в снежной куреве, вдруг поднявшейся над деревней и враз загасившей луну, и мерцающий Батыев путь, и лесную гриву, где меня ждали.
Я еще помедлил за березами, оглядываясь, не застал ли кто меня за худым делом, и нарочито бухая ботинками, чтобы выпутать ретивых бабенок, взошел на скрипучие плахи, временно брошенные к бане вместо крыльца. Дверь была щелястая, плохо сбитая, из сенец выбивался на волю сизый парок, и в том месте наросли желтоватые бороздки куржака. Я еще не постучался, как из предбанника донесся глуховатый напуганный голос:
– Ой, Шура, на улице кто-то ходит... Не медведь ли?
Зулус остановился напротив кладбища, низко поклонился и, содрав шапку, осенил себя крестом. Дышал он рывками, запаленно. Лицо стало черным, как головешка, лишь под луною льдисто белела голова. Федор хлюпнул, шваркнул носом, и я понял, что мужик плачет. Мне стало неудобно подглядывать за чужим горем, и я неторопливо двинулся к выселкам, отбивая пятки о череп дороги. Зулус скоро догнал, дыхнул на меня перегаром и свежим куревом. Он шагал крупно, широкой тенью перекрывая мне путь, как шлагбаумом, легкий засиверок относил клубы ядовитого дыма встречь, и мне невольно приходилось отворачивать лицо. Горечь от неприятного мне табака скребла горло, будто наждаком, и я раздражался, переносил неприязнь и на валкую ходьбу Федора, на его военную отмашку руками, привычку чадить, не замечая никого возле, и на клокочущий в груди мокрый сип, которого раньше не наблюдалось.
– Не рви сердце-то... – сказал я. – Что делать... Все там будем в свой черед...
Зулус уловил жесткость в голосе и отрубил с надсадою:
– Кто-то в свой срок, а иные досрочно... Ты разве знаешь, каково хоронить дочь? А... Откуда тебе знать. – Федор отщелкнул окурок и тут же выбил из пачки свежую сигарету.
– Бросай курить! Табак задушит...
– Уже все равно, – и добавил равнодушно, с веселой обреченностью: – Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет... Ты, конечно, до ста лет собрался жить? До ста-а... Будешь тлеть как вонючий окурок. А по мне, лучше пых, и сразу – в расход, чтобы не волочили по постелям, как бревно. – Вдруг споткнулся, хлопнул себя варегой. – Эх, дурная башка... Бутылек-то я на столе забыл. Ступай все прямо и прямо...
Я не успел остановить Зулуса, как он уже пропал в снежной куреве, вдруг поднявшейся над деревней и враз загасившей луну, и мерцающий Батыев путь, и лесную гриву, где меня ждали.
* * *
Ветер так же неожиданно крылом ушел за реку, луна, чуть припорошенная небесной пылью, немедля выскочила из-за тучи в иордань, и березовая рощица, куда я попадал на рысях, высветлилась, внезапно выстала передо мною из темени, как бы умащенная серебристым воском. Запурханное снегом крайнее окно тускло желтело, и я уже направил ноги к дому, когда дверь в бане приоткрылась, раздался сочный бабий визг, огромная спелая рыбина выметнулась из клубов пара и шлепнулась животом в сыпучие барханы, завозилась, заелозила в сугробе, загребая колючие вороха руками, погружаясь с головою в обжигающую глубину, вскидывая нажиганные веником ноги, и мне, греховно затаившемуся в темноте за березовым обледенелым стволом, почудилось, что вовсе и не ноги рассохою приметил я, а взметнулся русалий раздвоенный хвост в искрящейся чешуе. Снова бухнула с раскатом дверь, донесся из мыленки растопленный, какой-то бесстыдный смех... Мне вдруг стало не по себе, словно неожиданно возвратился в детство... Это я, робко прильнув к лоскуту отпотевшей банной стеклины, забранной в иней, застенчиво но и вожделенно, впервые чуя непонятную еще, напирающую мужскую страсть, уже особенным взором разглядываю розовое бабье тело с приоплывшими грудями в лохмотьях пены, колтун намыленных волос, хочу, но отчего-то не решаюсь перевести глаза ниже... Тут я некстати оступился от волнения и угара, меня по сугробу окатывает к пристенку, и я невольно прикладываюсь лобешником в переплет окна, а соседка-молодуха, испуганно оглянувшись на стук, стыдливо прикрывается мочалкою и кричит, потрясая кулаком: «Ах ты, озорь! Ах ты, нечистая сила!.. Вот уж станется тебе на орехи... Чего он надумал, стоеросовый». Навряд ли бабеха разглядела меня в мути стекла (иначе бы она нажалилась моей Марьюшке), но я-то несколько дней смотрел на молодуху уже иным, приметливым взглядом, словно бы заимел на женщину хозяйские права, пока-то сутолока будней не попритушила детское впечатление, под кое, наверное, попадал почти каждый деревенский парнишка, терзаемый плотским любопытством... Как давно это было, кажется, и стерлась из памяти детская банная картинка, как житейский сор, а она вот, оказывается, присыпанная прахом дней, благополучно покоилась в сундучке нажитых впечатлений, дожидаясь своего часа...Я еще помедлил за березами, оглядываясь, не застал ли кто меня за худым делом, и нарочито бухая ботинками, чтобы выпутать ретивых бабенок, взошел на скрипучие плахи, временно брошенные к бане вместо крыльца. Дверь была щелястая, плохо сбитая, из сенец выбивался на волю сизый парок, и в том месте наросли желтоватые бороздки куржака. Я еще не постучался, как из предбанника донесся глуховатый напуганный голос:
– Ой, Шура, на улице кто-то ходит... Не медведь ли?