Страница:
Марьюшка изъясняется присловьями. Доморощенный философ, она в простоте сказать не хочет иль не может; по складу природного ума Марьюшка смотрит в сердцевину всякого события, сцепливая его с предыдущим, возникает логическая первосистема на житейском уровне. «Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту – значит – убить». Для психолога и мыслителя тут уйма материала.
Соседка ушла от нас, но осталась на заулке, изредка взглядывая на окна: значит, дожидается меня. Вроде и не принуждает больше словами, но своим несчастным видом приневоливает меня, тревожа душу.
Я пью напусто чай. Марьюшка крошит яблоки. Она давно на ногах и уже знает, что случилось на той половине. Дурь в голове смешивается с яблочным приторным духом, и я невольно хмелею, готовый вновь забыться. Это лень раньше меня родилась и сейчас с плеч моих переселилась в голову.
– Они не притягливы, – вдруг говорит мать, не объясняя, в чем ее беспокойство. Сын – профессор, он все поймет без лишних слов. – Когда ли один другого убьет. Вот те крест... Зулус прямой, а Гаврош – горбатый. Их не приставить. И оба без Бога... Ступай, Пашенька, не тяни, пособи Анне.
На улице закропил дожжишко. Стемнилось. Уже осеня на подходе, березняк охватило ржавью, обожгло листву. Ельник на кладбище заугрюмел, а могилки проклюнулись сквозь примятую непогодой траву. Скрипят, раскачиваются полые ворота, не подпертые колом. Вселенная печаль струит на деревню, приманивая на погост жильца.
– Даже маленький дожжишка – лентяю передышка, – говорит Марьюшка с намеком. Я со вздохом натягиваю фуфайку, джинсовую голубую панаму и молча бреду на улицу, как невольник.
– Терпеть надо, а никто не хочет, – бормочет мне вослед Марьюшка. – В последние времена спасется, кто терпит Христа ради...
Я направлялся к Бариновым, полный недовольства и какого-то прокурорского пристрастия. Поднимаясь на крыльцо, придирчивым взглядом нашел, что ступеньки надо поновить, не диво тут и оступиться, испроломить ногу. Коридор был длинный, я, может быть, сотни раз проходил по нему и только сейчас заметил, что половицы щелястые, давно не крашенные, дверь в кладовку висит кое-как, на одной петле, и готова отвалиться; три холодильника, словно бы свезенные со свалки, давно не служат и сейчас заставлены склянками и изжитой посудой; тут же стояли и лежали корчаги и чугуны, старые ведра, телевизоры хрущевской эпохи, корыта, ловушки, ветхие сети – словом, весь тот скарб, который давно пора вытащить за деревню в березовый колок, куда Жабки сносят все, отслужившее свой век. Для старухи эта обыденка давно примелькалась и не заслуживает пристального взгляда, а для Гавроша весь дом – пустое место, времянка для житья, в которой сподобилось жить. Да пусть все горит синим пламенем... Лес, охота, уходящий от погони зверь, заливистый лай собаки, ночной костер под елью, ознобный рассвет, трехдневная щетина на скульях, измозглое от ночевок тело, гудящие, истертые до мозолей ноги, а после – банька, свежие лица охотников, стакашек под жареную лосиную печенку – вот это жизнь, это воля, для этого стоило явиться на белый свет.
Гаврош лежал на печи за пестренькой занавеской. На картине, писанной на клеенке, охотник сзывал в рожок собак, прибежавшая гончая, хитро задрав толстенную лапу, чесала за ухом, на лесной поляне бродили лоси с жирными бабьими ляжками. На голове охотника была тирольская шляпа с пером, сбитая на левое ухо. У двери на лосиной лопасти висела кроличья шапенка егеря Баринова. Сам егерь спрятался за ситцевый клок и притворялся спящим.
– Эй, Артем, голова ломтем, хватит прохлаждаться, к тебе гость, – гулко вскричала Анна, так что колыхнулась занавеска.
– Чего орешь, вражья сила... Заткну глотку кляпом, – вяло отозвался Гаврош, но лица не показал. – Пашка, ты, что ли?
– Какой он тебе Пашка... Павел Петрович – не тебе чета, – поправила сына старуха.
– Один хрен... Что по столу, что об стол. Никому спуску не дам, – забубнил Гаврош, едва совладая с распухшим от перепоя языком. – Если глаз не поправится, подожгу Жабки с двух концов. Пусть скачут в реку. Я вам покажу кузькину мать, заставлю ходить по одной половице... Проклятые колдуньи. Только хлебу перевод...
– Какие тебе колдуньи... Об угол налетел, огоряй. Спьяну-то белого света не видите.
Гаврошу надоело таиться в темноте, он откинул занавеску, свесил вниз голову. Лицо осунулось, еще более стемнело, под левым глазом светил фонарь.
– Ха-ха-ха! – с горечью засмеялась мать. – Как гнилое яблоко...
– А то не знаешь, какие... Захожу вечером к Зулусу, а навстречу старухи. Темно было. Я не признал – кто. Сели за стол, я щеку потрогал, на ней шишка. Потом другая рожа выскочила. Мне страшно стало, Паша. Дьявольская сила встала на моем пути. Зулус надо мной смеется: на, выпей стакашек, и все пройдет. Я выпил, шишки стали меньше и пропали. А потом вдруг под глазом распухло, как бурдюк с вином.
– На угол налетел или подрался? – засомневался я.
– Да нет... Правда, он чуть не застрелил меня. Я ружьё-то ему отдал, он унес в сени. Бутылочку выпили за мировую. Потом слово за слово. Он – права качать. Я ему – геть, не смей так со мною. Я хозяин, у меня все схвачено. Мне только позвать братву из Москвы, мигом прискочат на иномарках полковники, генералы.
– Да будет тебе заливать-то, – недоверчиво перебила мать. Но по глазам видно было, что в душе ее ворохнулся тот испуг, что возникает у крестьян, когда разговор заходит о любых властях, ведь в ком сила – у того и закон.
– Короче, побежал Зулус обратно в сенцы. Он же тряхонутый, у него с головой неладно. Вернулся с ружьем. Говорит: я тебя, Артем, убью. Ты меня сильно обидел. Я ему: да брось ты ерунду молоть, мы же помирились, мировую выпили. Давай лучше еще бутылек. А он свое: нет, я тебя убью, ты мне здорово нагадил. Ну, я неожиданно прыгнул и отвел ружье. Зулус выстрелил и попал в стену. Я говорю: так нечестно. Ты с ружьем, а я безоружный. Вызываю, говорю, тебя на дуэль на кладбище. Выроем две могилы, и с десяти шагов стреляем. Кто готов, чтобы сразу в ямку. И без хлопот. Павел Петрович, будешь у меня секундантом?..
– Завтра поговорим, – уклонился я от прямого ответа. – Сначала протрезвей, чтобы на ногах стоять... Помнишь анекдот про двух дистрофиков? «Няня, закрой фортку, а то меня с горшка сдувает».
– Дурак ты, дурак. И какой леший тебя туда понес? – горестно запричитала Анна. Ее доверчивое сердце сполошилось, она сразу же нарисовала себе горестную картину, как два огоряя ночью роют себе могилы, а после палят из ружей. – Зулус нервенный. Он столько горей перенес, если записать, ни в одну библию не влезут.
– Да они все придурошные... Порода такая... Я еще посмотрю: если глаз откажет, подпалю старух, – грозится Гаврош, часто взглядывая в карманное круглое зеркальце в красной пластмассовой оправе. В какую-то минуту взялось оно в горсти, я и не заприметил. Наверное, до моего прихода лежал с этим глядельцем в сумерках печи и травил самолюбие, изводил натуру.
– Да какие на деревне старухи?.. Аленочка слепая, Фекла хромая да Панечка, которая три года сиднем сидит. Ты, наверное, опился. Это у тебя излияние...
– Я не был пьян...
– Ага! Стукнет в голову. Вот у Раечки было. Полезла в куриное гнездо яйца собирать, и стукнуло, вывернуло половину рожи. Давление. Четыре дня искали, по лесу ходили, кричали. Потерялась баба. А ее уж вздуло... Нашли, лежит клубочком в курятнике, как колобашка, и яйца в фартуке...
– Я молодой. Я всех вас переживу...
– Живи, милый, живи, сынок. Кому-то нас, старых колотух, надо закопать. Хорошо, кладбище близко...
Мать с сыном перепирались, вели свою заунывную музыку, и третий для них был явно лишним. Какой судья, какой адвокат!.. Один лишь рот еще открывал, а другой уж знал, что услышит. Но в этой перебранке тон, конечно, смущал, та грубость обижала, с какою выговаривались слова, и заведомая неправда обвинений с обеих сторон угнетала. А мне в чью защиту прикажете встать?
– Не бойся, всех закопаю, поверх земли не оставлю, – засмеялся Гаврош.
– И у тебя давление, огоряй. Живете, чтобы только кишки нажечь. Пьете и пьете без меры. Стукнет, как Ваньку Моршанова. Как начало его трясти, руки-ноги не собрать. Приехал фершал, на грудь сел, остановить не может. Кидает мужика в потолок. Фершал говорит: ничем не помогу, у него нервенный паралич. Уехал, а Ванька через неделю и душу Богу отдал. А ты говоришь...
– Он старик... Сколько еще коптеть. А я молодой и пьяным-то не был. Гляжу, в сенях три старухи, и одна мне в глаза вот так... – Гаврош сделал пальцы козой.
– Вот она белая горячка и прозывается...
Гаврош уныло трогает фиолетовый набухший желвак, посреди которого полузакрывшийся белесый глаз напоминает фасолину.
Я лишний в чужой избе, мне грустно, одиноко, но и жаль всех, беспутных, потерявшихся, кому мир стал вовсе чужим. Сколько людей оказалось выбитыми из колеи... Бредут, одинокие, средь топей и глухих урочищ, а впереди ни гласа, ни спасительной свечечки. И как-то язык не повернется ругать Гавроша; скажешь укоризненное слово, а будто облаешь себя, до слезы унизишь. Потому сижу и молчу.
Анна словно бы проникается моим состоянием, глухим, жалостным голосом увещевает:
– Артем, милый, не пей больше... Я умру, как станешь жить?
– Не буду, мать, больше не буду, – ухмыляется сын. – Ну, разве сегодня еще выпью – и завяжу.
Уныло шуршит дождь по крыше, серый свет едва струит в окно. Осеня подступают. Пора попадать в городские квартиры.
Глядь, Марьюшка вышла во двор, покрытый пленкою воды, похожей на иней. На ногах глубокие блескучие калоши, синий макинтош до пят, на голове полиэтиленовый пакет. Сцепила на спине пальцы в замок, как невольница, вперила взгляд на кладбище, заштрихованное дождем, на почерневшие развалины церкви. Вот так, застыло, будет стоять битый час, пока не тронешь за плечо, похожая на тропическую бабочку с намокшими крыльями. Взглянет, не испугавшись. Личико бурое, посекновенное, с твердыми, безмясыми яблоками скул, в глазах напряженная мысль. Однажды вот так же подкрался к Марьюшке, спросил с легкой насмешкою: «Мама, о чем думу думаешь?» – «А все думаю, сынок, зачем я родилась?» – «И чего?..» – «Да так и не пойму. Раз родилась, то кому-то это было нужно?» – «Мне, мама, мне...»
Над моим плечом, глядя в окно, склонилась Анна, дышит натужно, как будто в груди ее качают мехи.
– Скоро и вы съедете. Снегом все занесет... Слова будет не с кем сказать...
– А по мне, дак настоящая жизнь только и начнется, – засмеялся Гаврош.
14
Часть вторая
1
Соседка ушла от нас, но осталась на заулке, изредка взглядывая на окна: значит, дожидается меня. Вроде и не принуждает больше словами, но своим несчастным видом приневоливает меня, тревожа душу.
Я пью напусто чай. Марьюшка крошит яблоки. Она давно на ногах и уже знает, что случилось на той половине. Дурь в голове смешивается с яблочным приторным духом, и я невольно хмелею, готовый вновь забыться. Это лень раньше меня родилась и сейчас с плеч моих переселилась в голову.
– Они не притягливы, – вдруг говорит мать, не объясняя, в чем ее беспокойство. Сын – профессор, он все поймет без лишних слов. – Когда ли один другого убьет. Вот те крест... Зулус прямой, а Гаврош – горбатый. Их не приставить. И оба без Бога... Ступай, Пашенька, не тяни, пособи Анне.
На улице закропил дожжишко. Стемнилось. Уже осеня на подходе, березняк охватило ржавью, обожгло листву. Ельник на кладбище заугрюмел, а могилки проклюнулись сквозь примятую непогодой траву. Скрипят, раскачиваются полые ворота, не подпертые колом. Вселенная печаль струит на деревню, приманивая на погост жильца.
– Даже маленький дожжишка – лентяю передышка, – говорит Марьюшка с намеком. Я со вздохом натягиваю фуфайку, джинсовую голубую панаму и молча бреду на улицу, как невольник.
– Терпеть надо, а никто не хочет, – бормочет мне вослед Марьюшка. – В последние времена спасется, кто терпит Христа ради...
Я направлялся к Бариновым, полный недовольства и какого-то прокурорского пристрастия. Поднимаясь на крыльцо, придирчивым взглядом нашел, что ступеньки надо поновить, не диво тут и оступиться, испроломить ногу. Коридор был длинный, я, может быть, сотни раз проходил по нему и только сейчас заметил, что половицы щелястые, давно не крашенные, дверь в кладовку висит кое-как, на одной петле, и готова отвалиться; три холодильника, словно бы свезенные со свалки, давно не служат и сейчас заставлены склянками и изжитой посудой; тут же стояли и лежали корчаги и чугуны, старые ведра, телевизоры хрущевской эпохи, корыта, ловушки, ветхие сети – словом, весь тот скарб, который давно пора вытащить за деревню в березовый колок, куда Жабки сносят все, отслужившее свой век. Для старухи эта обыденка давно примелькалась и не заслуживает пристального взгляда, а для Гавроша весь дом – пустое место, времянка для житья, в которой сподобилось жить. Да пусть все горит синим пламенем... Лес, охота, уходящий от погони зверь, заливистый лай собаки, ночной костер под елью, ознобный рассвет, трехдневная щетина на скульях, измозглое от ночевок тело, гудящие, истертые до мозолей ноги, а после – банька, свежие лица охотников, стакашек под жареную лосиную печенку – вот это жизнь, это воля, для этого стоило явиться на белый свет.
Гаврош лежал на печи за пестренькой занавеской. На картине, писанной на клеенке, охотник сзывал в рожок собак, прибежавшая гончая, хитро задрав толстенную лапу, чесала за ухом, на лесной поляне бродили лоси с жирными бабьими ляжками. На голове охотника была тирольская шляпа с пером, сбитая на левое ухо. У двери на лосиной лопасти висела кроличья шапенка егеря Баринова. Сам егерь спрятался за ситцевый клок и притворялся спящим.
– Эй, Артем, голова ломтем, хватит прохлаждаться, к тебе гость, – гулко вскричала Анна, так что колыхнулась занавеска.
– Чего орешь, вражья сила... Заткну глотку кляпом, – вяло отозвался Гаврош, но лица не показал. – Пашка, ты, что ли?
– Какой он тебе Пашка... Павел Петрович – не тебе чета, – поправила сына старуха.
– Один хрен... Что по столу, что об стол. Никому спуску не дам, – забубнил Гаврош, едва совладая с распухшим от перепоя языком. – Если глаз не поправится, подожгу Жабки с двух концов. Пусть скачут в реку. Я вам покажу кузькину мать, заставлю ходить по одной половице... Проклятые колдуньи. Только хлебу перевод...
– Какие тебе колдуньи... Об угол налетел, огоряй. Спьяну-то белого света не видите.
Гаврошу надоело таиться в темноте, он откинул занавеску, свесил вниз голову. Лицо осунулось, еще более стемнело, под левым глазом светил фонарь.
– Ха-ха-ха! – с горечью засмеялась мать. – Как гнилое яблоко...
– А то не знаешь, какие... Захожу вечером к Зулусу, а навстречу старухи. Темно было. Я не признал – кто. Сели за стол, я щеку потрогал, на ней шишка. Потом другая рожа выскочила. Мне страшно стало, Паша. Дьявольская сила встала на моем пути. Зулус надо мной смеется: на, выпей стакашек, и все пройдет. Я выпил, шишки стали меньше и пропали. А потом вдруг под глазом распухло, как бурдюк с вином.
– На угол налетел или подрался? – засомневался я.
– Да нет... Правда, он чуть не застрелил меня. Я ружьё-то ему отдал, он унес в сени. Бутылочку выпили за мировую. Потом слово за слово. Он – права качать. Я ему – геть, не смей так со мною. Я хозяин, у меня все схвачено. Мне только позвать братву из Москвы, мигом прискочат на иномарках полковники, генералы.
– Да будет тебе заливать-то, – недоверчиво перебила мать. Но по глазам видно было, что в душе ее ворохнулся тот испуг, что возникает у крестьян, когда разговор заходит о любых властях, ведь в ком сила – у того и закон.
– Короче, побежал Зулус обратно в сенцы. Он же тряхонутый, у него с головой неладно. Вернулся с ружьем. Говорит: я тебя, Артем, убью. Ты меня сильно обидел. Я ему: да брось ты ерунду молоть, мы же помирились, мировую выпили. Давай лучше еще бутылек. А он свое: нет, я тебя убью, ты мне здорово нагадил. Ну, я неожиданно прыгнул и отвел ружье. Зулус выстрелил и попал в стену. Я говорю: так нечестно. Ты с ружьем, а я безоружный. Вызываю, говорю, тебя на дуэль на кладбище. Выроем две могилы, и с десяти шагов стреляем. Кто готов, чтобы сразу в ямку. И без хлопот. Павел Петрович, будешь у меня секундантом?..
– Завтра поговорим, – уклонился я от прямого ответа. – Сначала протрезвей, чтобы на ногах стоять... Помнишь анекдот про двух дистрофиков? «Няня, закрой фортку, а то меня с горшка сдувает».
– Дурак ты, дурак. И какой леший тебя туда понес? – горестно запричитала Анна. Ее доверчивое сердце сполошилось, она сразу же нарисовала себе горестную картину, как два огоряя ночью роют себе могилы, а после палят из ружей. – Зулус нервенный. Он столько горей перенес, если записать, ни в одну библию не влезут.
– Да они все придурошные... Порода такая... Я еще посмотрю: если глаз откажет, подпалю старух, – грозится Гаврош, часто взглядывая в карманное круглое зеркальце в красной пластмассовой оправе. В какую-то минуту взялось оно в горсти, я и не заприметил. Наверное, до моего прихода лежал с этим глядельцем в сумерках печи и травил самолюбие, изводил натуру.
– Да какие на деревне старухи?.. Аленочка слепая, Фекла хромая да Панечка, которая три года сиднем сидит. Ты, наверное, опился. Это у тебя излияние...
– Я не был пьян...
– Ага! Стукнет в голову. Вот у Раечки было. Полезла в куриное гнездо яйца собирать, и стукнуло, вывернуло половину рожи. Давление. Четыре дня искали, по лесу ходили, кричали. Потерялась баба. А ее уж вздуло... Нашли, лежит клубочком в курятнике, как колобашка, и яйца в фартуке...
– Я молодой. Я всех вас переживу...
– Живи, милый, живи, сынок. Кому-то нас, старых колотух, надо закопать. Хорошо, кладбище близко...
Мать с сыном перепирались, вели свою заунывную музыку, и третий для них был явно лишним. Какой судья, какой адвокат!.. Один лишь рот еще открывал, а другой уж знал, что услышит. Но в этой перебранке тон, конечно, смущал, та грубость обижала, с какою выговаривались слова, и заведомая неправда обвинений с обеих сторон угнетала. А мне в чью защиту прикажете встать?
– Не бойся, всех закопаю, поверх земли не оставлю, – засмеялся Гаврош.
– И у тебя давление, огоряй. Живете, чтобы только кишки нажечь. Пьете и пьете без меры. Стукнет, как Ваньку Моршанова. Как начало его трясти, руки-ноги не собрать. Приехал фершал, на грудь сел, остановить не может. Кидает мужика в потолок. Фершал говорит: ничем не помогу, у него нервенный паралич. Уехал, а Ванька через неделю и душу Богу отдал. А ты говоришь...
– Он старик... Сколько еще коптеть. А я молодой и пьяным-то не был. Гляжу, в сенях три старухи, и одна мне в глаза вот так... – Гаврош сделал пальцы козой.
– Вот она белая горячка и прозывается...
Гаврош уныло трогает фиолетовый набухший желвак, посреди которого полузакрывшийся белесый глаз напоминает фасолину.
Я лишний в чужой избе, мне грустно, одиноко, но и жаль всех, беспутных, потерявшихся, кому мир стал вовсе чужим. Сколько людей оказалось выбитыми из колеи... Бредут, одинокие, средь топей и глухих урочищ, а впереди ни гласа, ни спасительной свечечки. И как-то язык не повернется ругать Гавроша; скажешь укоризненное слово, а будто облаешь себя, до слезы унизишь. Потому сижу и молчу.
Анна словно бы проникается моим состоянием, глухим, жалостным голосом увещевает:
– Артем, милый, не пей больше... Я умру, как станешь жить?
– Не буду, мать, больше не буду, – ухмыляется сын. – Ну, разве сегодня еще выпью – и завяжу.
Уныло шуршит дождь по крыше, серый свет едва струит в окно. Осеня подступают. Пора попадать в городские квартиры.
Глядь, Марьюшка вышла во двор, покрытый пленкою воды, похожей на иней. На ногах глубокие блескучие калоши, синий макинтош до пят, на голове полиэтиленовый пакет. Сцепила на спине пальцы в замок, как невольница, вперила взгляд на кладбище, заштрихованное дождем, на почерневшие развалины церкви. Вот так, застыло, будет стоять битый час, пока не тронешь за плечо, похожая на тропическую бабочку с намокшими крыльями. Взглянет, не испугавшись. Личико бурое, посекновенное, с твердыми, безмясыми яблоками скул, в глазах напряженная мысль. Однажды вот так же подкрался к Марьюшке, спросил с легкой насмешкою: «Мама, о чем думу думаешь?» – «А все думаю, сынок, зачем я родилась?» – «И чего?..» – «Да так и не пойму. Раз родилась, то кому-то это было нужно?» – «Мне, мама, мне...»
Над моим плечом, глядя в окно, склонилась Анна, дышит натужно, как будто в груди ее качают мехи.
– Скоро и вы съедете. Снегом все занесет... Слова будет не с кем сказать...
– А по мне, дак настоящая жизнь только и начнется, – засмеялся Гаврош.
14
...Я раздернул сосновые заворы в дальнем углу изгороди, вывел «Запорожец» из стойла на проселочную скрытную дорогу, что, задевая край деревни, мимо кладбищенского бора и частых болотных круговин убегала на большак. Ну, «божья коровка», не подведи, милая, мысленно воззвал я к машинешке, в эти минуты незыблемо веря, что и в этой мешанине кое-как прибранного, непутевого железа живет своя понятливая, добрая, безотказная душа. Не отсюда ли и родилось это присловье: «Женщина любит ласку, а машина смазку»...
Мотор бунчал неровно, с перебоями, словно бы внутри колотился черпак о пустую кастрюлю, изредка всхрапывал, как саповая кобылица, готовая захлебнуться в кашле и смертно пасть на колени. Не дождавшись матери, я нетерпеливо направился к избе, но поторопить старую не решился: приневолить коли, дак всю дорогу себе обузить. Лучше минуту какую потерять, зато с мирной душою усядешься за руль...
Марьюшка в черном долгополом пальто, похожем на казачью бурку, наверное, уже в сотый раз обходила сиротеющее в зиму подворье, осматривала углы, вспоминая, не позабыла ли что убрать, и тут же покрывалась мглистой печалью, когда закрепляла все потайки жилья размашистым спасительным крестом. Анна возвышалась колокольнею на приступках крыльца и дозирала из-под ладони на отъезжающую, чтобы не мешать ей в крайние минуты прощания и не сунуться с корыстовым лишним словом. Марьюшка остановилась, как бы споткнувшись, еще раз охватила уже всю изобку взглядом, бормотнула: «Матушка Спасительница, сохрани и помилуй... Заступничек Илья, дай доброго спутья... Крепко я тут нажилася, да, пожалуй, и хватит. Надо в свои края попадать. Могилка торопит». Поглядела тут на соседку и как бы позвала к себе.
– Да будет тебе худое кликать, – сказала сердобольная Анна, сдвинула кроличий треух к затылку.
– Хорошо тебе говорить... Меня соплей можно перешибить, а тебя и богатырю за сто лет не прожевать, хоть бы и всю медом да сметаною обмажи, – с насмешливой грустью откликнулась Марьюшка. – И как с тобой мужик-то варачкался?
– Не помню, милая, не помню... Не богатырь был, а кабыть, и на руках носил, – подделываясь под тон Марьюшки, улыбнулась Анна. – Деревья-то вон какие, под небеса, а в одну ночь рушатся. Тебя, девка, другомя одеть, так хоть нынче сватов засылай. У худых-то червю нечего кушать, вот и скрипят до веку, а то и боле...
– Нажилась. Не хочу боле молодой быть. Так не годится. Старого человека не переделаешь...
– Я тебе к свадьбе новую кофту свяжу. Так же в зиму нечего делать, а вечера долгие, не с кем слова молвить. И за стенкой никто не зашебаршит. Разве мыша какая... Оставалась бы, вместях станем жить, две головешки.
– Прощай, Анна... Спасибо тебе за кофту. Одежда-то, кабыть, будет нова, а человек-то останется старой...
– Ты пошто так нехорошо говоришь, Марья Стяпановна? Спасибом у меня не отделаешься...
– Хорошо говорю, деушка. Поеду осенесь на родину. Родные могилки ждут, некому доглядеть.
От этих жестких слов мраком опахнуло мою душу. Нет, не могли миром съехать из деревни, последнюю минуту да подпортила старая. Я отвернулся, в сердцах пнул на гряде ком земли; вдруг вывернулась из-под ноги морковина, похожая на ножонку целлулоидной куклы, бледно-розовая, в ранних белесых волосенках, словно покрытая изморосью...
– Подбери, подбери, добром не пинайся, – ворчливо утыкнула Анна, по-крестьянски как-то все примечая вокруг. – В городах-то задарма не давают, там все покупное, со своего кармана. – И тут же скинулась на Марьюшку: – Ну и как ты там, старая, жить-то думаешь худым умом?
– А вот проживу, – откликнулась Марьюшка. – Как прежде жила, так и жить буду за пазухой у Христа... Кур мерзлых в лавке часто давают. Много ли мне одной надо? Возьму да супу наварю, на неделю мне и хват. Там кур почто-то часто выкидывают. С Америки-то везут, дак надо куда-то девать. А нам-то и надо старым...
– Все, мать, все. Как бы нам тут не зазимовать. – Я решительно оборвал досужее толковище, которое никак не приближалось к краю. Соседки, не поручкавшись, низко поклонились друг дружке. Марьюшка не сдержалась, вдруг порывисто подскочила к Анне, головенкою прижалась к ее груди... Лицо ее забурело, задрожали щеки. И у меня в груди стеснилось. Я отвернулся, пошел к машине. «Божья коровка», краснея крутым боком под черной елью, бормотала сама с собою, пускала сизые колечки дыма.
– Давают... выкидывают, – ворчал я, неведомо на кого злобясь. Не на матушку же, что свернулась клубочком, уткнула голову в колени, только чтобы не знать ничего, не помнить, хотя бы на этот долгий, утомительный путь. Но раздражение невольно переносилось на нее и на тряскую по моховым кочкам и узловатым кореньям вихловатую дорогу, пробитую местным шоферюгою, может, и Славкой-таксистом, что упокоился этим летом на погосте, и на темный елинник, развесивший густые подолы, и на сухостой, что имеет мерзкую привычку падать именно в прогалы, на колею, ставя засеки на пути. Надо выходить из машинешки, растаскивать трупье, отрубать вершинник, потеть и мокнуть под знобким ситничком, канючившим с небес. – На-ко, выкуси... Кто-то ей подаст... На чужой каравай рот не разевай, а лучше за своей коркой подглядывай. Из-под носа утащат даже у нищего с сумою, что Христа ради просит...
Мать не отвечала. Я оглянулся. Марьюшка, оказывается, крепко спала, обвалившись на сиденье, запрокинув худое лицо, неожиданно и страшно обострившееся, словно обугленное, с натянутой на скулах и впалых щеках кожею, отчего норки носа и рот жутковато приотпахнулись черными пустыми ямками.
Я чуть не прозевал сворот и чудом затормозил перед еловым комлем, принакрытым изумрудными лишаями с коричневой накипью закаменевшей смолы на срезе. Марьюшку качнуло, она повалилась кулем на сиденье, потом долго, беспонятливо шарилась, обихаживала сбившиеся на голове платки, каждый встряхивая и заново пеленая седые встрепанные волосы.
– Куда-то приехали? – спросила Марьюшка, прислеповато вглядываясь в сумрак неприглядистого мокрого елинника, из которого мы никак не могли выбраться на большак.
– На кудыкину гору, – зло отозвался я.
– Я и смотрю, что куда-то приехали. Вот у нас на Суне-реке такие же боры. Вот такочки же попадаешь на нервах да на хлебном паре... Помню, отец дивно рыбы наловил, и понесли мы ее в кошелях на Вологду торговать. Ну, продали, значит, зашли в шмуточный магазин, а там кашемировые платы выкинули...
– А вы скорей подбирать. Накинулись, значит, на даровое-то...
– Ну почто... Деньги были плочены. Я о чужую-то копейку никогда не запнулась. От чужой-то копейки волос на ладони растет. Иль никогда не видал, сынок?
– Каждый божий день вижу голь свою...
И тут наконец-то мы выбрались на большак. И поплелись на Москву, мерно громыхая железками. По днищу машины, как в большом корыте, плескалась мутная водица, спотыкаясь о порожки. Весной нарастет дивный урожай опят, как случалось уже однажды, бледных, длинноногих, чахлых, с пониклыми тюбетейками. Мать неожиданно громко всхрапнула и счастливо засмеялась, ей, наверное, привиделась богатая лавка в Вологде, отец в кожаных броднях, шитых на медвежью лапу, с круглой курчавой бородою, ящики с монпансье и бочки с повидлом и дивные кашемировые платы в лазоревых цветах, которые только что выкинули в продажу.
...Обложной дождь бусил, щетки размазывали небесную водицу по стеклу, и казалось, что бордовая букашка, оказавшись не в малиновом кусту, а посреди речной стремнины, едва выгребает паутинчатыми лапками встречь половодью.
Мотор бунчал неровно, с перебоями, словно бы внутри колотился черпак о пустую кастрюлю, изредка всхрапывал, как саповая кобылица, готовая захлебнуться в кашле и смертно пасть на колени. Не дождавшись матери, я нетерпеливо направился к избе, но поторопить старую не решился: приневолить коли, дак всю дорогу себе обузить. Лучше минуту какую потерять, зато с мирной душою усядешься за руль...
Марьюшка в черном долгополом пальто, похожем на казачью бурку, наверное, уже в сотый раз обходила сиротеющее в зиму подворье, осматривала углы, вспоминая, не позабыла ли что убрать, и тут же покрывалась мглистой печалью, когда закрепляла все потайки жилья размашистым спасительным крестом. Анна возвышалась колокольнею на приступках крыльца и дозирала из-под ладони на отъезжающую, чтобы не мешать ей в крайние минуты прощания и не сунуться с корыстовым лишним словом. Марьюшка остановилась, как бы споткнувшись, еще раз охватила уже всю изобку взглядом, бормотнула: «Матушка Спасительница, сохрани и помилуй... Заступничек Илья, дай доброго спутья... Крепко я тут нажилася, да, пожалуй, и хватит. Надо в свои края попадать. Могилка торопит». Поглядела тут на соседку и как бы позвала к себе.
– Да будет тебе худое кликать, – сказала сердобольная Анна, сдвинула кроличий треух к затылку.
– Хорошо тебе говорить... Меня соплей можно перешибить, а тебя и богатырю за сто лет не прожевать, хоть бы и всю медом да сметаною обмажи, – с насмешливой грустью откликнулась Марьюшка. – И как с тобой мужик-то варачкался?
– Не помню, милая, не помню... Не богатырь был, а кабыть, и на руках носил, – подделываясь под тон Марьюшки, улыбнулась Анна. – Деревья-то вон какие, под небеса, а в одну ночь рушатся. Тебя, девка, другомя одеть, так хоть нынче сватов засылай. У худых-то червю нечего кушать, вот и скрипят до веку, а то и боле...
– Нажилась. Не хочу боле молодой быть. Так не годится. Старого человека не переделаешь...
– Я тебе к свадьбе новую кофту свяжу. Так же в зиму нечего делать, а вечера долгие, не с кем слова молвить. И за стенкой никто не зашебаршит. Разве мыша какая... Оставалась бы, вместях станем жить, две головешки.
– Прощай, Анна... Спасибо тебе за кофту. Одежда-то, кабыть, будет нова, а человек-то останется старой...
– Ты пошто так нехорошо говоришь, Марья Стяпановна? Спасибом у меня не отделаешься...
– Хорошо говорю, деушка. Поеду осенесь на родину. Родные могилки ждут, некому доглядеть.
От этих жестких слов мраком опахнуло мою душу. Нет, не могли миром съехать из деревни, последнюю минуту да подпортила старая. Я отвернулся, в сердцах пнул на гряде ком земли; вдруг вывернулась из-под ноги морковина, похожая на ножонку целлулоидной куклы, бледно-розовая, в ранних белесых волосенках, словно покрытая изморосью...
– Подбери, подбери, добром не пинайся, – ворчливо утыкнула Анна, по-крестьянски как-то все примечая вокруг. – В городах-то задарма не давают, там все покупное, со своего кармана. – И тут же скинулась на Марьюшку: – Ну и как ты там, старая, жить-то думаешь худым умом?
– А вот проживу, – откликнулась Марьюшка. – Как прежде жила, так и жить буду за пазухой у Христа... Кур мерзлых в лавке часто давают. Много ли мне одной надо? Возьму да супу наварю, на неделю мне и хват. Там кур почто-то часто выкидывают. С Америки-то везут, дак надо куда-то девать. А нам-то и надо старым...
– Все, мать, все. Как бы нам тут не зазимовать. – Я решительно оборвал досужее толковище, которое никак не приближалось к краю. Соседки, не поручкавшись, низко поклонились друг дружке. Марьюшка не сдержалась, вдруг порывисто подскочила к Анне, головенкою прижалась к ее груди... Лицо ее забурело, задрожали щеки. И у меня в груди стеснилось. Я отвернулся, пошел к машине. «Божья коровка», краснея крутым боком под черной елью, бормотала сама с собою, пускала сизые колечки дыма.
– Давают... выкидывают, – ворчал я, неведомо на кого злобясь. Не на матушку же, что свернулась клубочком, уткнула голову в колени, только чтобы не знать ничего, не помнить, хотя бы на этот долгий, утомительный путь. Но раздражение невольно переносилось на нее и на тряскую по моховым кочкам и узловатым кореньям вихловатую дорогу, пробитую местным шоферюгою, может, и Славкой-таксистом, что упокоился этим летом на погосте, и на темный елинник, развесивший густые подолы, и на сухостой, что имеет мерзкую привычку падать именно в прогалы, на колею, ставя засеки на пути. Надо выходить из машинешки, растаскивать трупье, отрубать вершинник, потеть и мокнуть под знобким ситничком, канючившим с небес. – На-ко, выкуси... Кто-то ей подаст... На чужой каравай рот не разевай, а лучше за своей коркой подглядывай. Из-под носа утащат даже у нищего с сумою, что Христа ради просит...
Мать не отвечала. Я оглянулся. Марьюшка, оказывается, крепко спала, обвалившись на сиденье, запрокинув худое лицо, неожиданно и страшно обострившееся, словно обугленное, с натянутой на скулах и впалых щеках кожею, отчего норки носа и рот жутковато приотпахнулись черными пустыми ямками.
Я чуть не прозевал сворот и чудом затормозил перед еловым комлем, принакрытым изумрудными лишаями с коричневой накипью закаменевшей смолы на срезе. Марьюшку качнуло, она повалилась кулем на сиденье, потом долго, беспонятливо шарилась, обихаживала сбившиеся на голове платки, каждый встряхивая и заново пеленая седые встрепанные волосы.
– Куда-то приехали? – спросила Марьюшка, прислеповато вглядываясь в сумрак неприглядистого мокрого елинника, из которого мы никак не могли выбраться на большак.
– На кудыкину гору, – зло отозвался я.
– Я и смотрю, что куда-то приехали. Вот у нас на Суне-реке такие же боры. Вот такочки же попадаешь на нервах да на хлебном паре... Помню, отец дивно рыбы наловил, и понесли мы ее в кошелях на Вологду торговать. Ну, продали, значит, зашли в шмуточный магазин, а там кашемировые платы выкинули...
– А вы скорей подбирать. Накинулись, значит, на даровое-то...
– Ну почто... Деньги были плочены. Я о чужую-то копейку никогда не запнулась. От чужой-то копейки волос на ладони растет. Иль никогда не видал, сынок?
– Каждый божий день вижу голь свою...
И тут наконец-то мы выбрались на большак. И поплелись на Москву, мерно громыхая железками. По днищу машины, как в большом корыте, плескалась мутная водица, спотыкаясь о порожки. Весной нарастет дивный урожай опят, как случалось уже однажды, бледных, длинноногих, чахлых, с пониклыми тюбетейками. Мать неожиданно громко всхрапнула и счастливо засмеялась, ей, наверное, привиделась богатая лавка в Вологде, отец в кожаных броднях, шитых на медвежью лапу, с круглой курчавой бородою, ящики с монпансье и бочки с повидлом и дивные кашемировые платы в лазоревых цветах, которые только что выкинули в продажу.
...Обложной дождь бусил, щетки размазывали небесную водицу по стеклу, и казалось, что бордовая букашка, оказавшись не в малиновом кусту, а посреди речной стремнины, едва выгребает паутинчатыми лапками встречь половодью.
Часть вторая
1
В коридоре пустынно, пыльно, будто век пропадал я. Прежде дверь к соседям всегда была приоткрыта, и оттуда вкусно пахло печеным-жареным. Заслышав шаги, тут же появлялась тетя Клава Мишанькова, словно стояла за дверью на часах, дебелая, пышная, к старости рыхловатая, с тяжелой копною пепельных волос, с голубыми навыкате глазами. На пухлом животе передник с розами, в кулаке неизменная тряпочка, – где увидит подозрительное пятнышко иль налет пыли, тут же и смахнет. И вот не стало человека, и даже подступы к жилью преобразились, омрачились и скукожились, утратили прежнюю домашность, коя и завлекает оседлого человека в семью, чтобы он не гу-леванил и не бродил по людям.
Последний раз я видел соседку под Новый год – пришла за дрожжами к Марьюшке. Во внешности не заметил я особых перемен, но в глазах потухло, как бы загасли душевные свечечки под порывом черного ветра. И вдруг заплакала, зажалобилась, тоска, что гнездилась внутри и которую некому было излить во всей полноте, неудержимо запросилась наружу. Пред такими сердечными приступами и самый сильный человек бессилен... Все, говорит, немило. Опухоль появилась на плече желваком, недели с три назад. Осталось, говорит, нас от матери шестеро, выросли, голодали... Только бы, говорит, пожить, еще не старая, шестьдесят семь лет. Все вроде бы есть, пенсию носят, не голодаем, много ли двум старикам надо. А тут помирать. И про мать тут же вспомнила. Мама-то, говорит, умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приду к ней, плачу. Она говорит: «Клава, я думаю, тебе меня жалко, все плачешь... Не жалей, не надо. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись... Спасибо, Господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь, ведь сколько нынче молодыми погибает, в самом соку». Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье цыганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер...
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги...
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать...
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем... Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил... Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до утра в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением...
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон...
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком... – Здоров... Вспоминал... Все слава богу... Ничего нового... Живу как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок...
Последний раз я видел соседку под Новый год – пришла за дрожжами к Марьюшке. Во внешности не заметил я особых перемен, но в глазах потухло, как бы загасли душевные свечечки под порывом черного ветра. И вдруг заплакала, зажалобилась, тоска, что гнездилась внутри и которую некому было излить во всей полноте, неудержимо запросилась наружу. Пред такими сердечными приступами и самый сильный человек бессилен... Все, говорит, немило. Опухоль появилась на плече желваком, недели с три назад. Осталось, говорит, нас от матери шестеро, выросли, голодали... Только бы, говорит, пожить, еще не старая, шестьдесят семь лет. Все вроде бы есть, пенсию носят, не голодаем, много ли двум старикам надо. А тут помирать. И про мать тут же вспомнила. Мама-то, говорит, умирала шестидесяти пяти. Рак желудка был. Я приду к ней, плачу. Она говорит: «Клава, я думаю, тебе меня жалко, все плачешь... Не жалей, не надо. До шестидесяти пяти дожила, обеими руками перекрестись... Спасибо, Господи, что дал дожить до такой старости. А ты плачешь, ведь сколько нынче молодыми погибает, в самом соку». Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что, я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет... Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак... Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье цыганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер...
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги...
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать...
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем... Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил... Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до утра в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением...
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон...
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком... – Здоров... Вспоминал... Все слава богу... Ничего нового... Живу как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок...