Значит, мать унесла с собою и очарованную дорогу со всеми сборами, тягостями и неизбежной нервной суетою, и ожиданиями чудес, и всю жизнь мою поделила на ту, что была при Марьюшке, и нынешнюю, которая оказалась в мареве, как расплывчатый призрак. Природная система, которой я подчинялся с самого рождения, коей был опутан, как невольник, решительно разделила меня на две плоти – уже навсегда и несоединимо. Но Марьюшка увела за собою и всех тех предков моих, что жили на земле до нее и вместе с нею, унесла их приметы, их неповторимые образы, которые постоянно вспыхивали в ее воспоминаниях, словно бы то были старинные фотографии, проявленные на небесах и видимые лишь моей Марьюшке, а сейчас они потускнели, заслонились облаками, уплыли вслед за родницей, как вереница журавлей за вожаком... А я, «колчушка», обреченно машу им вослед, покидающим землю, и не могу пристроиться хоть бы и в хвост горделиво трубящей станицы...
   Да, но Марьюшка прихватила с собою и мое будущее, ибо не для кого стало горбатиться, добиваться призрачных успехов, напирать на внутреннее честолюбие; сбежал от меня человечек, перед которым радостно было похвалиться, вылезть из своей шкуренки до самых небес, взлететь под облако, ведь души наши были неразрывны, и всякая капля счастия, вдруг разрастаясь до гремучего хрустального родника, с весенней песнею перетекала из сердца в сердце, вымывая из ветхого человека нажитый сор и прах. А сейчас для кого стараться? Чтобы добавили к жалкому жалованью тридцать сребреников за угодливое прислуживание «герметической власти», которая подобно ненасытному питону уже проглотила добрую часть отечества? Кому, кроме матери, угодны мои достоинства и мои труды, кто восхитится крохотными открытиями и восторженно встретит их как свои, попутно припоминая весь род, выстраивая его в тускнеющей памяти в единый полк, чтобы, пройдясь взглядом по лицам, вдруг отыскать сородича, похожего талантами на меня... Все нынче заняты собою, уткнулись в свое убогое корыто, чтобы кое-как скоротать земное время.
   Марьюшка побегом своим и быт мой окорнала, очерствила, скукожила, и все огрехи бобыльего житья сразу полезли наружу, каждая прореха стала вопить о себе и назойливо пялиться в глаза.
   В короткое время ванна покрылась бурым налетом и скопилась в ней груда белья, в кухне – гора вечно немытой посуды, которую всякий раз откладываешь на потом, пока не кончатся чистые тарелки, кастрюли и сковороды, и чем дальше тянешь с уборкою, тем труднее переломить себя и засучить рукава. Полы заскорузли и покрылись подозрительными пятнами от пролитого кофе иль уличной грязи, которую занес на подошвах; и всюду пыль, сальные пятна, паутина, какая-то старческая затхлость и неизбежный запах холостяцкого быта. В молодости ботинок на столе средь грязной посуды и бедлама иль девичьи трусики на спинке стула не вызвали бы особого удивления у внезапного гостя, ибо виден лишь загул, богема, праздник плоти, широта натуры; эта же картина нынче напомнит только о тоске и бесцельности жизни хозяина...
   Вроде бы и не шумна была Марьюшка, не перенимала на себя моего внимания, не заставляла напрягать нервы, шуршала себе на кухне, как мыша, теребя пакеты, простирывала их, будто скопидомка, иль битый час терла вехотьком картошку под струей воды, а после чистила ее иль перебирала, не торопясь, гречку по крупинке, словно вся жизнь еще впереди, шаркала подошвами по комнате, как Черепаха Тортилла, на ходу припоминая, куда и зачем пошла, никогда не чертыхалась, силясь везде успеть, не покрикивала властно в мою сторону, чтобы помог матери и не сидел сиднем (как любят командовать многие хозяйки), но меж тем домашнее суденко переваливалось своим чередом с волны на волну, не кренилось обреченно набок, и каждая неизбежная житейская пробоина заделывалась из крохотных старческих силенок, только бы ее Пашенька не тратил зря времени, не ломал своей работы по каждому пустяку. И вместе с тем обед, пусть и немудрящий, всегда на столе, все в квартире протерто, постирано и вымыто, и ванная сияет белизною, и на полках в шкафу стопки наглаженного белья. Это моя Марьюшка, оказывается, была и капитаном, и палубной командою, и коком, а я – лишь честолюбивым пассажиром, бездельно оглядывающим морские просторы, ищущим в этом созерцании глубинную философию бытия.
   И вот с уходом Марьюшки цельность жизни обрушилась, словно бы свалился на мою голову камнепад. Стиснутый житейскими обстоятельствами со всех сторон, только сейчас я вдруг ощутил всю глубину настоящего одиночества... А может, возраст всему виною, когда неохота ко всякой перемене вдруг настигает тебя, вроде бы еще охочего к жизни, и ты безвольно парусишь по воле волн, придавливая вспыхивающие порой желания, скрипя, как старое дерево на юру, и от этих старческих охов, от нежелания крутиться на миру, биться за будущее, испытываешь порою тихое счастие: де, вот укротил себя, обратал плотское, отстранился от всех и всего, и незачем уже мутить душу, сбивать ее с назначенного пути... И вот я вроде бы тоскую от одиночества, грущу по ускользающим в небытие дорогим людям, но и рад тому, что никто не потревожит отныне меня, неумолимо урезая мировые пространства до своей квартирешки, до любимого до мелочей холостяцкого угла с поистертым диваном, до письменного стола, заваленного книгами, до бесцельного сидения. Даже соседи Катузовы и Поликушка с его плачем по райским временам отодвинулись так далеко от меня, словно бы обитают не за стенкою, но где-то на другом краю земли... И не слыхать ведь их, будто умерли за бетонной переградой и замело их прахом... Так с горы я качусь кубарем, стремительно замыкая золотое кольцо жизни, иль, как Сизиф, упорно вздымаю свой гранитный валун к вершине, хотя и верно знаю, что не удержать его на коварной круче?.. Может, гроб заказать и лечь в него, чтобы сузить непознаваемый мир до четырех тесин?
   И где мои мечты о дебелой, волоокой русской девке с русыми косами до пояса и грудью завалинкой, куда так сладко приклонить редеющую пустую головенку. Не надо! Никого и ничего уже не надо... И это же хорошо!
* * *
   ...Хватает туманно мерцающей голубой замочной скважины, чтобы плюнуть на развратный мир, позабывший Бога. Глаз мирового циклопа готов всосать и меня, как серебристую солнечную пылинку, но я отскальзываю от ненасытной роговицы и не погружаюсь обреченно в дьявольскую, мрачную шахту зеницы, чтобы встать в бесконечную очередь в ад. Я еще топырюсь, будто рак-каркун, выдернутый из норища злой волосатой рукою, и норовлю больно зацепить клешнею, ведь так страшно вариться в котле...
   ...По золотым залам, как оловянный солдатик, прижимая правую руку к бедру, вышагивает венценосный. Он долго гонялся по чеченским сортирам и нынче, ловко перейдя Кавказские горы, угодил в Кремль, на персидские мохнатые ковры и кошмы, под тысячеваттные паникадила. Залы и коридоры Дворца распутываются, размыкаются перед ним, как коварно-смертные пещеры критского языческого лабиринта. На экране хорошо видны сухие губы, воспаленное от торжества и глубинного страха сухое аскетическое лицо, белые каменные глаза. Мне показалось, что сейчас, на виду у всех, он вот-вот споткнется, нелепо повалится ниц и разлетится на куски, как фарфоровая кукла, и вся приглашенная знать сначала невольно охнет, а затем злорадно ухмыльнется, пряча глаза от соседа, чтобы не выдать предательскую суть свою, и только господин Жероновский истерически-нервно всхохочет, всхлопает ладонями, как ночная сова, и вскричит на весь зал: «Я знал... я говорил вам, господа, что так и будет! Он разобьется, да-да, он обязательно разобьется, потому что забыл Бога!..» И госсекретарь – господин Немятов-Орловский – будет укоризненно качать расплывшимся бабьим лицом, не зная кому теперь передать скипетр и державу, и череп под седой невесомой паутиною волос нальется багровым жаром. Вот и сам-то победитель, наверное, думал только о том, как бы не упасть, не насмешить публику, хотя и маршировал внешне с оловянным спокойствием, но внутренне раскаленный, как электрическая спираль. И только прижатая к боку, как бы сухая, рука выдавала весь внутренний напряг. Да и то – воспарил-то всем на диво, словно бы спрыгнул с колокольни Ивана Великого, как древний смерд-летун, с отчаянным намерением разбиться у подножия вдребезги, но тут невидимые крыла подняли и понесли как пуховое перо все дальше от земли. Да и насниться-то такое не могло еще пару лет назад... Эх, кабы споткнулся, родимый, сейчас, то, наверное, внезапно бы понял, на какую опасную и страшную игру решился, купившись на дьявольские уловки, сколько греха придется сотворить и сколько чужих грехов случится со временем перенять на себя. Прикупили, обольстили, вырядили, насулили златых гор да и спровадили пастись, как волчью сыть, на российские луга... Сейчас вся Русь взирала на него: кто с умилением, кто с торжеством, а кто и с бесконечной печалью, предвидя для себя одно лишь худо; и всяк поставил на эту карту, и лишь немногие знали подкладку нареченного туза, шулерски выдернутого из ослепительно белого манжета; кто-то за ростовщической стойкой уже пригребал к себе выигрыш, торжествуя, что не зря поставил на кон, иной, рисковый, пока не получив барыша за услуги, надеялся не промахнуться и вдесятеро нагреть руки в ближайшем будущем, кто покорно склонял голову, стремясь прильнуть к властителю, и только русские простецы взирали сейчас на преемника, как на ангела, слетевшего с небес, на Божьего посланника, что отныне будет вершить по закону одну правду, и только правду, и все вновь заживут во спокое, когда-то так опрометчиво утраченном.
   «Интересный мужчина», – сказала бы моя покойная Марьюшка, разглядев походку вразвалочку, приоткинутые плечи и прямую в костяке легкую фигурку, словно бы этот человек вырядился не в парадные (по случаю) дорогие одежды, но в костюм жокея, и лишь не хватает ему гибкого хлыстика, легко всхлопывающего по лосинам.
   Сейчас Россия походила на заезженную понурую лошадь, с надеждой взирающую на выряженного легкомысленного наездника: вдруг сжалится, христовенький, и по выездке напоит и накормит, не станет безжалостно рвать губы стальными закусками и заганивать на скачках до белой пузырящейся пены... Вдруг Господь-милостивец решил наконец, что хватит насылать на Россию страдания и пора пожалеть, пощадить, дать роздыху...
   Затаив дыхание, я даже приклонился к телевизору, чтобы получше разглядеть игрального туза, его крохотные, неприметные непосвященному взгляду изъяны, которыми и был он краплен в колоде для ловких политических тусовок за мировым карточным столом. И вдруг нашел, что новый президент сильно смахивает на Суворова в ночном бабьем чепчике и на молодого цекиста Суслова, еще не изъеденного молью, и как ни взбивай надо лбом приглаженные до блеска волосы, но они, увы, никогда не вскинутся надо лбом тем задорным мальчишеским хохолком, что когда-то, подобно победному венцу, украшал голову великого полководца. «А вдруг ты не прав?» – спросил кто-то за спиною. И я машинально ответил: «Хорошо, если окажусь не прав. Но всякая неправда есть антитеза правде. Одно без другого не живет. И отсюда так много правд».
   Мне даже стало смешно от этой неожиданной мысли, и я обернулся, чтобы сыскать собеседника; увы, разговаривать в одиночку я пока не научился, еще не совсем сбрендил головою, но и в квартире никого не оказалось... Значит, добровольное отшельничество оставляло во мне меты – в голове уже забегали тараканы...
   И тут, на мое счастье, позвал телефон.
   Еще не сняв трубки, я уверен был, что на проводе господин Фарафонов, и никто иной, ибо только его настойчивые гудки выбивают тревожные трели, словно случилась беда.
   – Старичок, поздравляю. – Голос был близкий, заискивающий, с легкой хрипотцой, вовсе не приглушенный эфиром, словно Фарафонов звонил по мобильнику из подъезда.
   – С чем? – беспонятливо спросил я, одним глазом кося в телевизор, где все еще маршировал оловянный солдатик, похожий на Суворова.
   У меня вдруг тоскливо заныло сердце, когда я представил, что Фарафонов запросится в гости и, значит, надо его привечать, улыбаться и безумно истрачивать живое время, которое нынче безудержно сочится через каждую прорешку и пропадает бесследно. Нет, конечно же надо отказать: де, я болен, у меня срочная работа, просто прорва всякой работы, наконец, у меня умерла мать, и мне сейчас не до гостей.
   – Ты что, не смотришь телевизор? – захлебываясь, закричал Фарафонов, так что пришлось отстранить трубку. – Ангел с неба слетел, да-да. Кончились наши страдания. «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Ты понял меня, Хромушин?..
   – Может, ангел смерти? – с трудом вставил я свое ехидное слово. Во мне вдруг загорелась призрачная надежда, что Фарафонов в загуле, он сейчас в гостях у маршала хлебает черную икру серебряной ложкой и запивает «Наполеоном». – То-то люди мрут, яко мухи...
   – Что ты мелешь, дурень! Мы ждали Сталина, и он явился... Молодой Сталин! Еще безусый. Господь послал. Сказал: «Держись, Россия, я тебе подсоблю!»
   – Пусть Ленина с собою прихватит, чтобы потом снова бурду расхлебывать. Ты что, пьян?..
   – От тебя одни гадости, старичок... Я от радости пьян, от радости. Я только что из Кремля... Правда, приняли бутылку «шампани» на троих прямо у Спасских ворот: жирный Гайдарик, рыжий Чубарик и я... Со мною телка, старичок, пальчики оближешь. Шла в Мавзолей, а я перехватил... Сексомолочка... Шучу-шучу... Не обижайся, Марысочка... У-у, сладенькая ты моя... Хромушин, это я не тебе... Ты помнишь наш уговор? Я обещание сдержал... Подробности при встрече... Готовь закусон. Побольше мясца и сальца, чтобы не мерзли ноги. Ты помнишь солдатский анекдот? Хотя да, ты ведь в армии не служил. И хренчику не позабудь, чтобы взъярить кровь... Я завидую тебе, хромуля. Марыся, оказывается, давно от тебя без ума.
   Я быстро перебрал в памяти знакомых женщин, но с таким именем что-то не припомнил. Но в груди сладко екнуло, и я вдруг подумал, что сон-то ночной в руку: будто гуляли в застолье у Катузовых, и Татьяна Кутюрье вдруг прыг мне на колени и давай тереться щекою о мое мохнатое рыло, как кошка... И – мяу-мяу... Значит, гостей намывала.
   Я растерялся, но упрямо сказал, отвергая с порога всякие блудни и чары:
   – Фарафонов, ты не знаешь?.. А у меня ведь мама умерла... Моя Марьюшка...
   Это означало, что двери моей берлоги закрыты для всех, но не для Фарафонова. Хрипловатый напористый голос его поначалу резко дал осадку, осекся и пропал вовсе. В трубку было едва слышно, как Фарафонов потухше советовался с подругою, наверное, наискивал отступные пути, но хорошего маневра сразу не находилось.
   – Как это умерла? Бедная мама... Ты знаешь, Паша, как я любил твою мамочку... Мы сейчас же летим к тебе и разделим твое горе. И никуда не бегай, не хлопочи, ничего нам не надо. Какое мясо, какое мясо, старичок. Косушечку распатроним, я поплачу в твою жилетку, а там...
   – Как знаете, – буркнул я, быстро сдавшись.
   – И ладушки...
   Казня себя за малодушие, я еще долго смотрел на телефонную трубку, ожидал, как оттуда вылезет чертик в образе Фарафонова, вскочит на шею и станет вить из меня веревки. В это время комментатор Сатановский, манерою говорить напоминающий моего друга Фарафонова, весь какой-то мохнатый иль давно не бритый, блестя круглыми очечками, вперя в каждого из нас немигающий змеиный взгляд, гундел с экрана мне в ухо о том, что «на этот раз Расея выиграла свое Бородино и не впустила дремучего, косноязычного, красно-коричневого ублюдка в нашу столицу... Мы впервые в современной истории объединились и полностью исполнили ту задачу, которую ставили перед собою».
   И тут на пороге гости появились, не запылились, не заставили себя долго ждать. Ну прямо как в известной присказке: «Мужик и охнуть не успел, как на него медведь насел». Может, снизу звонили, из подъезда?
   – Принимай саксонский хрусталь! – вскричал Фарафонов и протолкнул вперед себя женщину, по самые глаза укутанную в пуховый плат. – Да осторожно разворачивай, не разбей. Цены ей нет, Паша... Ой-ой, как ты осиротел-то, милый мой... Я тебя хорошо понимаю. Теперь за нами очередь. Занес ногу, чтобы ступить, а впереди яма... Ой, Хромуша ты, Хромуша, дай упаду тебе на грудь.
   Фарафонов крепко, взволнованно обнял меня, обволок запахами улицы, духов, «шампани», хорошей кожи и дорогих мехов, слегка прожаренных вечерним мартовским морозцем, и тут же сронил слезу. Его искренность сразу невольно передалась и мне, я ослабел от нахлынувшей признательности, прижался бородою к хорошо выскобленной щеке и, выбираясь из объятий, невольно увидел вблизи подсохшее, хваченное стариковским увяданием лицо Фарафонова, глубокие серые складки, спустившиеся к шее; вот подкачать бы насосом, и сразу надуются скулья, и брылья станут прежними, тугими, лаково-лоснящимися и сытыми, хранящими тепло компрессов кремлевского брадобрея Яши Френкеля, у которого и я раза два холил свою бороду, когда ходил под президентом. За те два месяца, что я не видел Фарафонова, старость еще больше подсушила, подвялила его, припустила, на впалые виски и к ушам какой-то странной желтизны с зеленоватым оттенком. А в прислеповатых глазенках такая скорбь... такая вселенская тоска, призадернутая близкой слезою... Зачем с такою пристрастностью я рассматриваю гостя? Для какой нужды Господь дал мне особое зрение, словно бы моя память – архив негативов...
   Фарафонов достал проглаженный носовик, твердым уголком промокнул глаза, старательно елозя поза очками, и сказал, воодушевляясь:
   – Вот, Марыся, знакомься... Это тот самый человек, который большие кремлевские бабки променял на Жабки... Деревня есть такая. И за что его любить, дурака? – Фарафонов подмигнул мне, дескать, мы-то с тобою в добром согласии и все понимаем.
   Я оглянулся. Гостья уже выпросталась из одежд, и я неожиданно узнал Марфу, которая телефонными разговорами постоянно досаждала мне, а незадолго до смерти матери куда-то пропала, и я так решил, что женщина наконец-то сыскала себе пару и успокоилась. Не к Фарафонову ли пришвартовалась? А что, мужчина видный, денежный, одинокий, квартира подле Кремля, и без пяти минут академик. Ну и что такого, что в годах? В старом муже для женщины, мечтающей завести семью, есть свои плюсы: пусть глубоко не вспашет, но зато мало прихотей, не скинется на сторону за подолом, чтобы наставить рога, поклончив, станет мысленно носить на руках и дарить цветы, не будет искать истину на дне стакана, ибо не то уже здоровье... Не иначе, этот волокита Фарафонов всех московских шлюшек собрал в своем гареме, а объедки поставляет на столы бобылей... Обещал голубоглазую Анютку с русой косою до пояса и ногами, как родосские мраморные колонны, а привел рыжую со жгучими смоляными глазами девицу, с пухлыми губами дудочкой, словно бы постоянно вытянутыми для поцелуя, похожую на мохнатую медуницу, что склонилась над зевом цветка.
   – Здравствуйте, Павел Петрович, – певуче протянула Марфуша. – Не ожидали меня? – Она так приманчиво пошевелила влажными, слегка разомкнутыми губами, словно обещала поцелуй. А в глазах, утонувших в подсиненных обочьях, – тягучий мед и тот легкий раскосяк, что случается у женщин, хвативших с азарту обманчивого хмеля: еще и не пьяна вроде, но уже и готова к соблазнам... Как там у Шукшина? «Народ к разврату готов!» И как подтвердило время, еще в те, далекие семидесятые, внешне целомудренные и тихие девочки внутренне уже были готовы к разврату, но пока стеснялись. А их раскованные дочери уже с упоением поспешили на панель... Матери летали во снах, мечтая о принцах, а дочери превратились в «ночных бабочек»... Не нами сказано: «В тихом омуте черти водятся...»
   Я растерянно пожал плечами, сказал сердито:
   – Ну отчего же... Я всегда рад гостям. И Фарафонов не даст соврать.
   – Я знаю, вы ждали от Юрия Константиновича скромную стеснительную девочку, голубоглазую, с русыми косами до пояса и с ногами, как две родосские колонны, и чтобы рот у нее был задернут молнией, и чтобы носила «пояс верности» с замком из золингеновской стали, которую не разрезать и автогеном... Ну почему я не такая?.. А тут явилась к вам рыжая, злобная и кусучая... Ах, Павел Петрович, ведь мрамор исписан прожилками, а значит, у такой девушки больное кровообращение иль избыточный вес, который давит на икры и сухожилия. Отсюда – застой крови, тромбы и прочие мелкие пакости, которые позднее переходят в крупные... У вас странный идеал, больше книжный. Почему-то все мелкие люди любят женщин крупных, чтобы груди, как бурдюки с кумысом, а ноги – телеграфные столбы.
   – Болтун он, твой Юрий Константинович... И все это клевета... – Я с раздражением взглянул на Марфушу и своей холодностью лишь распалил ее.
   – Марыся, остановись. Ты любого сведешь с ума. У тебя же язык без костей. Не сердись на нее, Павлуша...
   Фарафонов торопливо, шаря руками в потемках привычного кожаного портфеля, выгрузил на стол бутылки и дорогую снедь в пластиковых судочках, приманчиво проглядывающую сквозь тонкие прозрачные покрова: эти осетровые балыки с прожилками пахучего янтарного жира, лепестки розовой семги и колечки бордовой колбасы, нашпигованные ароматным сальцем, и салат оливье, и лимонные дольки в сахаре, и баночки оливок с чесноком, и маринованные корнюшончики – ой, как хороши эти закуски под приднестровский «Тирасполь», и я невольно облизнулся, внутренне отмяк... Ради такого закусона можно вытерпеть даже двух болтливых гостей, – окончательно решился я на подвиг... Нет, Фарафонов не жмот, не скупердяй... Другой вопрос, где добывает он деньги, из какого банчишки изымает процент? Иль сыто кормят его родные Фарафончики, разбежавшиеся по белу свету, и сейчас детки его – это и есть самый ценный страховой полис, заработанный предусмотрительным человеком?..
   А Марфуша зажала меня в прихожей, будто хомячка в стеклянной банке, и не выпускала, издеваясь над моим смущением. От женщины пахло лосьонами и прочими европейскими примочками, которые в ходу у прелестниц. Кукольное личико наштукатурено, как у клоуна, сквозь пудру в углах пухлого зазывного рта и в переносье просеклись тонкие страдальческие морщинки, словно порезы бритвы, которые, увы, уже не заштопать, не зашпаклевать никакими снадобьями, и они-то и предрекают скорые осенние ненастные времена, уже маячащие за порогом. На ней был пушистый в синюю полоску свитер, просторный воротник свисал с шеи хомутом, и ухоженная крашеная головка выглядывала, как из защитного шерстяного балахончика, готовая при близкой опасности по-черепашьи унырнуть и спрятаться. Марфа была трусиха и оттого захлебисто говорлива, и этим невольно напоминала Татьяну Кутюрье. Это были женщины одной породы, впечатлительные, нервенные, вроде бы подвешенные на тонкие нити меж небом и землею, и их постоянно раскачивало ветрами со всех сторон; из этой неустойчивости – и все их муки, и неясные мечтания. Отчего-то я представлялся им ребенком, попавшим в беду, о котором надо было обязательно заботиться по-матерински.
   – Я маленький робкий человек... Отпустили бы вы меня с миром, – жалобно попросил я, почти проскулил по-щенячьи, и мы невольно рассмеялись.
   – Боитесь, что съем?
   – Боюсь, – искренне признался я, уже подтаивая изнутри и отталкивая от сердца соблазны. – Вы опасны даже на расстоянии...
   – Юрий Константинович, вы слышите, что говорит ваш друг?
   – Слышу, слышу...
   – Павел Петрович, только не молчите, прошу вас! Я так остыла внутри, я уже ледышка... Меня Фарафонов отловил, когда я ехала в монастырь... А от вас такое тепло... Я не раз вам признавалась по телефону, правда?.. Я не вру, видит Бог... От каждого вашего слова я оттаиваю, так льдинки со звоном и отпадают. Вы слышите, как внутри у меня звенит? Не притворяйтесь, пожалуйста... Я знаю, что вы ничего и никогда не боялись... Я тогда была студенткой, да. Вы говорили залу: «Если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к человеку». Я, как помню, тогда успокоилась, послушалась вас и стала ждать. И Он однажды пришел, я узнала Его. Худой, с котомкой, изветренное до кости лицо, волосы сзади стянуты веревкой, как у рокера.
   – И неужели я мог сказать подобное? – Я сделал вид, что не расслышал признания, но сердце у меня как бы мучительно сжало в горсти.
   – Это были бредни молодого диссидента, который боится взять пистолет, но таскает в кармане хорошую фигу, – захихикал Фарафонов и ехидным плутоватым смехом размагнитил прихожую, разомкнул меня от гостьи. Я смолчал, вполне согласный с Фарафоновьщ. Марфа приотодвинулась и, повернувшись к зеркалу, принялась по-бабьи ощипываться и охорашиваться, позабыв меня. Фарафонов уже нетерпеливо переминался у стола, и граненая рюмка с коньяком мелко тряслась в руке. Ему не терпелось выпить.