– Если все с попущения Господа, то почему и не предположить, что это Он и попустил бежать Адама и Еву из рая, – нашелся я, сказав первое, что пришло на ум.
   – Ну да... Гнать-то было не с руки. Из ребра одну чахоточную скучную бабенку, похожую на свинку, едва сообразил, а мужику баб-то мно-га-а надо... Целый дивизион! – Катузов торжествующе развел руки, будто собрался охапить и взять под свой прислон всех тоскующих женщин Дерибасовской улицы. – И тогда сказал Господь: «Плодитесь сами, а я умываю руки!..» И Адам взялся строгать, и плотничать, и ковать, а Ева – покрякивать и рожать...
   – Илья, очнись! Что ты такое мелешь непотребное? Это же твои отец и мать. – Татьяна звякнула вилкою по бокалу, чтобы оборвать ужасные речи мужа.
   – Таня, не пугайся... Илья шутит... Обычный вариант расколотого сознания. Им обладают многие нынешние демократы. Хочется всего и сразу. И в Бога не верят, но боятся Его. Надкусили власти, слизали сверху сладкое, а внутри-то горько. Ой, горько-о! Ворошиться надо, людьми двигать, латать дыры. Вдруг и отвечать придется, в конце концов, пусть и не перед Вышним судом, над которым смеются, так перед земным. Вот южнокорейский диктатор расстрелял студентов, а нынче и его подвели под вышку. Ельцин спалил безвинных русских людей в Белом доме под музыку «семь сорок», а теперь и ему не спится... Прямо по Пушкину: «Все мальчики кровавые в глазах». Не дурак, знает, что когда-нибудь призовут к ответу. Сколько ни лобызайся с патриархом, а срок-то грянет. Никакие земные власти не дадут верных индульгенций на вечные времена... И однажды возвестит вещий голос: «Встань, несчастный! Суд идет!» Отсюда на душе постоянный страх, а вдруг позвонят в дверь трое в макинтошах от Татьяны Кутюрье; вот и снятся плохие сны с обязательным побегом в никуда сквозь развалины. Так что не шути, Катузов, над святыми истинами, столь дорогими для многих...
   – Я не шучу, Хромушин. И не заливай моей бабе баки, когда я возле. Я не мастак пудрить мозги и дурачить. Я прямой человек, как палка... сырокопченой колбасы. Но я всю землю сквозь прошел, подошвы стер до дыр и бездельных людей не терплю. Раздвоенными нас сделали вы, когда строили всеобщее счастие на одной шестой суши, но каждый тайно хотел ухватить хоть капельку счастия лишь для себя... Хоть с чайную ложку, но сегодня, пока молодой.
   – А сейчас не то же ли самое? Строите счастье за чужой счет, идя по трупам.
   – И то, да не то... Каждый когда-нибудь сдохнет и превратится в падаль... Прежде мечтали лишь о счастии перехватить рублик от аванса до получки. А сейчас строим благополучие для себя своими руками, не оглядываясь на чужого дядю и его подачки, за которые надо заплатить свободой. Заметил? Две большие разницы... Раньше мы жили как в монастыре: нас заставляли быть порядочными, а мы упирались, выли от скуки, душа хотела развратца. Но скрывали, строили из себя невинных агнцев. – Катузов довольно рассмеялся. Может, он издевался над нами, а мы наивно принимали его злые слова за чистую монету. – А дозволили – и многим сразу захотелось... Заметил? Многим... Больше секса! Потому что внутри каждый из нас сволочь. Вот этот порядок по мне. Порядок вольного выбора... Хочешь стать сволочью – будь им! А по старику чего плакать?.. Он пожил свое, он добровольно заступил место новой поросли. Он молодец! Да и кто бы его стал убивать? У тебя, Танчура, мозги набекрень. И чего тебе взбрендило? Предположим: три таблетки клофелина в чай – и нет Поликушки, спекся гриб...
   Татьяна бросила подозрительный взгляд, и Катузов осекся.
   – Я сказал: предположим... И что ты, Танька, по-волчьи на меня смотришь? Я лишь сказал: предположим... Разве кто-нибудь убивал старика? Я хоть и не Раскольников, но куда проще топором... Стоило ли тратиться на таблетки? Да нет, пожалуй, я крови боюсь: она везде оставляет следы... Поликушка умер, потому что все свое выпил и съел. Да и надоел нам порядком, Танчура. Разве не так?
   Признание Катузова ошарашило всех.
   Зулус понуро ковырялся в тарелке, не поднимая глаз: последние слова Катузова словно бы придавили мужика к стулу, он сгорбился, обвял в плечах.
   – Я тебе такое не говорила... Еще подобное сболтнешь, и я уйду! – взвизгнула Татьяна, ресницы сполошливо затрепетали. – Уйду навсегда! Ты понял меня?
   Я подумал: Катузов скажет; де, и катись колбаской по Малой Спасской. Ведь появился повод окончательно развести семейные мосты. Но Катузов вдруг пошел на попятную:
   – Ну пошутил я, пошутил. Уж и пошутить нельзя, да?
   Мне вдруг стало жаль Катузова: в нем я увидел себя прежнего, одинокого, стоящего на перепутье в ненастный день, но с громадным самомнением и геростратовым комплексом. А кто многого хочет, тот, рано или поздно, как и я, попадает впросак. Каждый решает за себя и платит по своим счетам, и нечего свои скорби перекладывать на чужие плечи. В этом некоторая зыбкость православного понятия: покайся – и простится... То самое игольное ушко, сквозь которое пролезает страшный грех убийства и блуда. Может, и простится Господом, но улучшится ли сам кающийся? – это вопрос особый и непознаваемый... Потому и призывают двуличные, ныне стоящие у власти, покаяться публично, чтобы мы готовы были грешить с новой, безжалостной душою. А коли покаяться всем публично, то как бы привязать себя к стае злоумышленных людей, готовых к любой подлости... Господи, если кроется за Катузовым вина, так пусть и несет добровольно, молча эту торбу и бьется лбом под иконою, если приспичит его душе. А я не следователь, чтобы припирать человека к стенке.
   – Танечка, успокойтесь... У вас тонкая, нежная душа, и не надо водить ее по краю пропасти, вдруг споткнетесь и уроните. Она и разобьется... Поликушка, наверное, вас очень любил, – виноватясь, сказал я, словно бы это я внес смуту в поминальный день своей неуживчивостью и готовностью к сваре. – Мы все вроде бы хотим в рай, а живем так, будто собираемся в ад. – Я уловил взглядом, как несогласно вздернул головою Катузов, и торопливо закончил: – Нет, я никого не обвиняю. И я, конечно, такой же, как и все. И я!.. – Я неожиданно вскрикнул жалконько, с подвизгом, по-ослиному, и невольно смягчил дух застолья.
   Все посветлели.
   Катузов попритух, примирительно засмеялся и вдруг отступился от меня. Зулус, позабыв стол, обсасывал копченую ляжку Буша, сплевывая синтетические костки в тарелку. Федор был заметно пьян, его так и потягивало улечься на пол, и лишь длинные ноги, цепко упершись коленями в столешню, удерживали мужика в приличном равновесии. Только Зулус и отмечал поминки, предавшись горестным чувствам.
   – Дура баба! – вдруг вскрикнул Зулус...
   – Кто дура-то, кто? – беспонятливо спросили мы в один голос.
   – Да Поликарпыча девка... Нарядилась, глупая курица, на панель. Забыла, что отец в гробу, скоро гореть синим пламенем... Кого рожаем-то, кого? Конец света! Уроды, мать их в растутырку. – Зулус уронил голову, всхрапнув. Промычал, словно потерялся во тьме: – Танчура-а, милая, ты где-е?
   – Тут я, папа, тут...
   – Ты-то хоть меня не обмани, доча... Дальше Бердичева ни ногой, слышь? До свекрови и обратно... В Париже одна шваль... Перед кем красоваться? Умру я в Жабках без тебя... – прошептал в стол и подавился последними словами, захрапел с переливами и подсвистами, как спят только безмятежно пьяные.
   Катузов горделиво возразил, словно бы речь шла о нем:
   – Почему никуда, отец? Очень даже куда... Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание... У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами... И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь... А я романом займусь. Все пишут... Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.
   Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.

6

   Поликушка съехал от нас, и пусть земля ему будет пухом. Господь наверняка пропустит вечного воина к своим вратам и присмотрит подле себя теплое местечко: будет Поликарп Иванович протирать ветошкой наливные яблочки в неосквернимом райском саду.
   Я ушел тогда с поминок, решив, что ноги моей больше у Катузовых не будет, ведь и мне гордости не занимать, хотя с виду я шибко поклончив и податлив, как черемховая вязка иль вересковый куст на сухом веретье: так и хочется схватить голоручьем. Катузов меня унижал, а мне то и сладко, пока вытирали ноги, и душа моя даже постанывала от странного тайного сладострастного удовольствия, будто я был скрытым мазохистом: казни пуще, дьявол, крести плетью с оттяжкою, покрывай кровавыми ожогами плечи и хребтину, не щади спесивца, возомнившего о терновом венце, но не могущего без кислой мины проглотить и жмени клюквы, а я и не воспротивлюсь. А ушел от Катузовых, заперся за железной дверью в угрюмой своей клети, и так тесно вдруг стало на сердце, так запостанывало оно, устыжая меня за стеснительность и вялость натуры, а пуще того – за зряшно затеянную провинциальную игру: де, чем тяже мне, тем слаже, тем глубже я чую в себе ветхого человека, которого надо изжить, будто давно я готовился принять монашеский обет.
   Но даже угрюмый сиделец в тюремной клети не остается один, всегда кто-то дозорит за его плечом, подтыкивает, не дает вовсе упасть, нашептывает из-за плеча обнадеживающих крепительных слов, только вынырни, несчастный, из глубин печали, наберись терпения, чтобы не захлебнуться...
   ...Встань, сердешный, перед зеркалом, поначалу смутно осердясь на неведомо кого, а после придирчиво ощупай взглядом каждую морщинку на лице, рыхлины и продавлины на щеках и темные подглазья, пожалей, погладь себя нежно по тонкому снежку волос и воскликни, вроде бы посмеиваясь над собою, но и искренне возлюбя: «Хороший ты человек, Павлуня! Ей-богу, хороший, может быть, самый лучший на свете, и все у тебя хорошо, о лучшем и мечтать нечего, и как летняя утренняя мокреть скоро просыхает под ярым солнцем, так и твои нескладицы сотрутся, забудутся...
   Паша, ну зачем тебе туманиться, лучше оглянись окрест открытыми для чужого несчастья глазами, и ты увидишь, как тяжко на свете живут люди, убиваясь ради куска хлеба насущного, какие нестерпимые горя носят за плечами, сколько смертей неубыточно гуляет по земле, подбирая за собою молодых и разовых, кому бы жить да жить, – так что значат перед людскими страданиями твои мелкие неудачи... Жизнь прекрасна, Павел Петрович, ты всем хорош, тебя все любят и с нетерпением ждут ободряющего совета, ты умный, может, самый умный на свете...»
   Что ни делается, все к лучшему... Но почему мы, русские, не можем успокоиться, умириться, подпасть под власть течения и покорно плыть в нем; к нам – удача в дом, все хорошее сыплется, как из рога изобилия, а мы в томлении и испуге, дескать, все это не к добру, и отчего-то ждем с каждым днем неприятностей, и от этого праздника жизни устаем; к нам толпою – горя в дом, и мы топыримся от них, напрягаемся из последнего, чтобы не рухнуть окончательно, и в этих борениях приободряемся, внутренне крепнем, выпрямляемся взором, мечтая о солнце в дом и полагая, что нет худа без добра; и вот оно наконец ударило слепящим лучом в стекло, и нам бы обрадеть, отогреть душу, возгордясь собою, а мы снова упадаем в непонятную тоску, похожую на ожидание неизбежной беды, вместо того чтобы ковать успех, пока он горячий...
   Да все оттого, наверное, что в основании русской души – идеализм и наивное ожидание совершенства, оттого совесть – наш постоянный судья, с упорством преследующий в каждую минуту и не дающий беспечного отдыха. Однажды, в какие-то веки, подпавши под власть Совести, мы уже никогда, наверное, не уверимся в крепости всего земного, вещественного, полагая его за бренное, ветхое, ненадежное, на что нельзя положиться с полной верою, полагая, что зачем копить, коли все сгниет когда-то, превратится в прах, труху и, значит, не может быть положено в основание счастия земного дома, ибо где-то раскорячится и даст по лбу, где-то объедет на кривой иль подставит подножку, надсмеется иль сыграет злую шутку, и лишь то совершенно, благодатно и отзывчиво, что обещано в давних летах свыше, и пусть не исполнялось никогда, похожее на златые горы занебесных миражей, но никогда же и не отказано оттуда. А значит, все еще может исполниться, и впереди лучше, чем нынче. Отсюда – достоинства русской натуры, ее нестяжательность, умение обходиться малым, долготерпение. Мы похожи на того древнерусского воина, что, отправляясь в долгий поход, брал с собою лишь малую торбочку, куда влезал складенек, кусок вяленого мяса, немного пашенца и соли в тряпичке. Но здесь – и слабости наши, ибо человек, не верующий в надежность земного мира, никогда не станет пестовать, умащивать его, терпеливо воздвигать крепостцу для своей родовы, как ласточка вылепливает гнездо под застрехою дома, скрепляя его своим соком. Словно бы мы всегда готовы перепоясаться, притопнуть сапожишком и уйти навсегда за порог своей избы, покинув нажитое...
   В основании же европейской души – угождение плотскому, рассудочность, практицизм, делание вещей, устроение быта, умощение дома во всех мелочах, чтобы он заслонял от немилосердной природы. Европейский человек, возгордясь, удалился от тварного мира, от своих сородичей, встал под солнцем от всех наособинку, полагая, что все на земле принадлежит лишь ему, и, увы, оказался совершенно беззащитен...
   ...Откуда-то вдруг взялись длинные, до горизонта, гостевые столы на зеленом лугу о край ольховника, обильно уставленные золотистыми жареными цыплаками, истекающими жиром; прогонистые, с хрящеватыми спинами копченые рыбы с гранатовыми выпуклыми глазами и фарфоровыми зубами, словно плывут по накрахмаленным скатертям, ловко проскальзывая боками меж хрустальных бокалов; тут из одной рыбьей головизны проросла восковая лилия, на лепестке, будто росяная дрожащая капля, мостится, свесив ножонки, крохотный человечек с каким-то костяным испуганным личиком, по которому скользят, как на деревенских гиревых часах, сапфировые выпуклые глаза. Мужичок, похожий на сказочного гномика и в то же время напоминающий российского президента, грозит кому-то пальцем и скрипуче выговаривает дребезжащим заискивающим голосишком: «Вы знаете, мы не позволим прорасти в России дремучему шовинизму... Я очень... я очень, – гномик замялся, засуетился заднюшкою по гладкому лепестку и чуть не сверзился вниз, – да, я очень не люблю национализма. Он мне противен. Если кто хочет разрушить государство, пусть любит... Пожалуйста. Но тогда мы их со всей суровостью...» И гномик сунул в рот розовую шпикачку, похожую на свиной хвостик, отбитый от глиняной копилки.
   Тут в ольховнике, в темном непролазном овраге, где обычно живут змеи и разбойники, загремели литавры, завыли трубы, ударили победные барабаны, загнусавили сопелки и дуделки, и гномик с обличьем господина Фарафонова, вылезши из пасти рыбы-фиш, цепко, как ящерка, пополз по стеблю лилии, чтобы прикоснуться к ступне господина.
   Я, нагнувшись по-над столом подобно Гулливеру, подставил под зад Фарафонову давно не стриженный ноготь, чтобы подстраховать бесстрашного человечка, и тут с небес раздался малиновый звон; я даже разглядел колыхающийся длинный бархатный шнур с малиновой кистью, спущенный к гостевому столу, который сам по себе шатнул бронзовый колоколец, подвешенный к белояровому облаку. «О чем-то он возвещает? – туго подумал я, отвлекаясь от рыбы-фиш и мертвого цветка, по которому усердно взбирался к земному богу мой безунывный друг Фарафонов. – И как может гуделка, размерами куда больше Царь-колокола, держаться за ничто?»
   «Я не буду, я не стану!» – кричал Фарафонов... «Нет, ты будешь, нет, ты станешь?..» – надрывно, угрозливо возражал в ответ небесный колокол, раскачиваясь все пуще и пригибая долу ольховники, выворачивая их листву изнанкою.
   Я вдруг очнулся от сна и нашел себя на балконе: значит, спал стоя, как старая лошадь. Татьяна Кутюрье, перегнувшись через перильце, протягивала мне желтый, регланом, макинтош с кожаными лямками за плечами, со шнуровкою в рассохе, с бронзовыми бляхами вместо пуговиц, на которых была вычеканена круглая голова московского градоначальника, похоже, только что с трудом покинувшего обильную трапезу.
   – Павел Петрович, я вам звоню, а вы не открываете. Пошла на балкон узнать, что с вами, а вы тут, – едва шевелила женщина сизыми от стужи губами. – Примерьте одежду, это для вас. Скоро полетим... Слышите, зовут? Уже зовут небесные колокола! Не вы ли говорили нам, Павел Петрович: «Если ты не идешь к Богу, то Бог придет к тебе». Примерьте... Впору, нет?
   Я принял подарок, но тут с противным скрипом подалась балконная дверь, словно в квартиру, создав сквозняк, влезли непрошеные гости и уже шарятся по углам.
   – Эй, кто там? – с испугом крикнул я... и проснулся.
   В прихожей кто-то потаенно шевелился, будто воровски стягивали с вешалки мой поношенный лапсердак и кроличью шапенку, годные разве что для бомжа и музея.
   – Эй, кто там? – уже в яви позвал я и спустил с дивана ноги, слепо нашаривая древние шлепанцы. В ушах выли сопелки и наяривали гуделки, не хватало только для полного веселья деревянных ложек и деревенской топотухи. Значит, давление разыгралось, кровь на сердце стопорит и бунтует. Вот так засну когда-нибудь и не проснусь, и кружка воды не понадобится.
   – Это я, Таня! Иду по коридору, двери нараспах. Павел Петрович, вы не боитесь, что вас унесут? – Татьяна остановилась на пороге прихожей, вперив из полумрака лихорадочно блестящие глаза, зябко обняв руками острые плечи. – Что вы на меня так смотрите? Иль никогда не видали?
   – А где ваш подарок? Иль мне почудилось?
   – Какой подарок, Павел Петрович? Вы от меня ждали подарка?
   – Ну как же... Я только что примерял на балконе желтый макинтош с лямками за плечами. Вы сказали, что пора лететь, что Бог ждет нас.
   – И ничего я вам не дарила. Вы меня разыгрываете? Мы только что разругались с мужем.
   – Значит, был сон... Какой странный сон. Вы одели меня как ангела... Значит, ждут в Кащенко... – торопливо добавил я потухшим голосом, сводя все к шутке. – Вы знаете, что все гениальные люди кончают жизнь в смирительном доме? – усмехнулся я над собою, словно бы ворожил судьбу.
   – Знаю, – согласилась Татьяна, прошла в комнату и уселась на диване, как возле больного, участливо оглядывая меня; ресницы торопливо вспархивали, и в серых переменчивых глазах мельтешила странная пыль, вспыхивая и тут же потухая. – Если хотите, я могу для вас сшить. Ведь ад начинается на земле, и совестливые люди прикидываются сумасшедшими, чтобы спрятаться в дурдоме от адовых слуг.
   – Танюша, вы заговорили вдруг как Поликушка. Иль что случилось? На вас лица нет.
   – Да, случилось... Мы с Катузовым разводимся. Он хоть и бессовестный человек, но тоже сошел с ума. Иль притворяется? Вы знаете, Павел Петрович, Катузов хочет под окном нашей квартиры вывесить красный фонарь. Говорит – очень доходный бизнес, куда прибыльней, чем искать уголь. Тощие селедки, говорит, всем надоели... Соберу, говорит, по дешевке кустодиевских женщин, что нравятся старикам, вроде Хромушина, а его поставлю надзирателем и консультантом снимать бесплатные сливки... Ну не дурак ли? Господи, как я устала от него. Иль Катузов совершенно рехнулся или это я схожу с ума. Какое-то всеобщее сумасшествие... Не могу больше так жить. Он не лю-юби-ит меня. – Татьяна заплакала, не скрывая лица в ладонях, размазывая слезы по щекам.
   Женщина просила поддержки от меня, бобыля, иль искала заединщика, кто бы утвердил ее в правоте.
   – А может, это вы не любите его? – осторожно заметил я. Мне не хотелось вмешиваться в чужую жизнь со своими советами, которые можно повернуть в ту сторону, как захочет женский обидчивый норов. Ведь слово – не воробей...
   – Он никогда не любил меня. – Татьяна не слышала меня. – Он убил во мне женщину. Он убил во мне индивида. Он даже цветочка никогда не подарил. Он готов убить меня, зарезать, сбросить с балкона, отравить. Да-да, он ненавидит меня. Я говорю ему: если ты меня так ненавидишь, если ты не хочешь иметь от меня ребенка, так почему живешь со мною?
   И вдруг приблизилась вплотную заплаканным лицом, опухшими губами и, опершись о мои колени, протянула свистящим шепотом:
   – Вы никому не скажете, нет?.. Я вас прошу, никому ни слова. Затаскают по судам... Я знаю... Поликушка не умер... Его убили из-за квартиры. Вы мне не верите, да?.. Я по лицу вашему вижу, что вы не верите мне...
   – Ну почему же его обязательно убили? – Я неопределенно пожал плечами, хотя известие отчего-то нисколько не удивило меня, будто я даже знал убийцу в лицо. – Человек умер от старости. Он хорошо пожил, войну отшагал. Человек ведь не вечный, – стоял я на своем. – Это и есть материализм в гнусном его обличий. Ни объехать его, ни обойти... Как сказал Катузов: «Старик съел и выпил свое». Грубо? Может быть... Геологи как солдаты... У них такой юмор... Но для Поликушки тихая смерть – это счастье. И для вас, Танечка, тоже счастье. Что вы горюете? У вас все хорошо... Ну, конечно, все хорошо, а самое лучшее еще впереди. Можно столько всего сделать... Вы еще станете знаменитостью, я напишу о вас книгу иль хотя бы психологический этюд, буду греться у вашей славы. Вы разбогатеете, у вас будет свой особняк, высокий забор, охрана, поклонники. Ну представьте на миг, что Поликарпа Ивановича хватил удар, и он слег в постель года на три, на четыре, стал бревном. Ведь по десять лет лежат. На улицу не выкинешь – у вас контракт, вам надо допокоивать хозяина до смерти. И что?.. Нет, все хорошо. И Катузов вас любит, я уверен. Люди ведь, Танечка, разные и любят неодинаково: одни внешне, знаками внимания, цветочки, шоколадки, а другие – внутренне, ничем не выдавая своих чувств. – Я всегда был холоден, почти враждебен к Катузову, а тут вдруг из непонятного чувства противоречия принялся выгораживать, заступаться за него с такой силою, как будто на суде защищал себя. – Поверьте мне, вы для него как роза с шипами: может, порою и хочется поскорее обломать, чтобы не кололась, да шипы мешают. И опять же Катузов как умный человек боится другого: шипы обрежешь, и станет женщина как все, и скоро надоест, как обрыдли те, что попадались на его пути. Любовь – это растворение человека в человеке, диффузия, и даже когда один остынет совсем сердцем, то чувств другого хватает надолго для обоих... Ну что я вам читаю нотацию? У вас же все впереди, – спохватился я, внутренне уверенный, что успокоил гостью или как бы дал снотворного, чтобы хоть временно снизить обжигающий накал враждебности. Главное – притушить горячку, не подсыпать в бродиво дрожжей.
   ...Может, я и лгал, но это была ложь во спасение. Если бы я знал, как удержать женщину подле себя, то не расходился бы с ними по пустейшему случаю... Но язык-то наш без костей, особенно язык любомудра, всегда охваченный сладким жаром чесотки.
   – Вы ничего не понимаете, Павел Петрович, – отстранилась от меня гостья, губы сразу потонели, по-строжели и обидчиво задрожали.
   «Господи, как непостоянны, переменчивы женщины», – подумал я, наблюдая за Татьяной. Вот и я уже враг для Татьяны.
   – Поликушка уже две недели приходит к нам по ночам. Однажды я проснулась, слышу, кто-то шляется по кухне, зажигает огонь на плите, наливает воду в чайник, со стуком ставит на горелку. Потом заплакал, горестно так, со всхлипами... Я Катузова разбудила, меня дрожь бьет... Пошли на кухню. Там никого... Это что, привидение? Катузов говорит, у меня крыша поехала... А на следующую ночь снова. Уже Илья будит. Кто-то, говорит, по кухне шатается. Иди, говорит, проверь... Меня посылает. Трус. И так всю неделю. Ведь спать страшно. Как жить, Павел Петрович?
   – Вам успокоиться надо... Вы готовитесь к поездке во Францию, у вас возбуждение... Первый выход в свет... Попейте травку... Привидения – это образы, покинувшие темницу вашего подсознания. Это мысли и чувства, облекшие форму, нашедшие свое тело. Их не надо бояться или догонять; они побродят и вернутся добровольно обратно. Вы же шили одежды для ангелов.
   – Господи, какая травка, какая Франция?.. Вы умный вроде бы человек, а как глухой... Я говорю, что Поликушку земля не принимает. Его убили... Я заявлю в милицию, пусть разбираются. Ведь не мог Поликарп Иванович так сразу умереть, ему так хотелось жить. Эта квартира кровавая... Я не могу в ней оставаться.
   – Успокойтесь, Танечка... Хотите, я приглашу батюшку, он освятит квартиру и выгонит нечистую силу, – ухватился я за внезапную мысль.
   – Вы думаете, поможет? Вы считаете, что Поликарп Иванович умер своей смертью?
   – Милая моя... Ну, конечно же. Вы начитались детективов, насмотрелись ужастиков по телевизору. Постоянно торчите дома, не выходите на улицу. Вам нужен вечерний моцион, прогулки под луною с мужем и собачкой. Заведите мышиного жеребчика, а лучше карманного песика с рукавичку, прижимайте почаще к груди: снимает стрессы, у собачки совсем другое, живое, энергетическое тепло. Она будет ластиться к вам, дрожать крохотным тельцем, возбуждать жалость. Вы слишком напряглись внутренне, вам надо кого-то жалеть. И обязательно...