Страница:
– Вы все работники ада, – снова взвился Поликушка и взбренчал вилкою по хрустальной рюмке, заработанной еще в прежние, райские времена. – Еще с райских времен затесались к нам, а теперь перекрасились в три цвета! Ответь мне, товарищ Катузов, а где ваш партийный билет?
– Я не такой дурак... и в партии не состоял.
– Вот-вот, у него все дураки... Он и в партии не состоял. Теперь надо издать молитвослов массовым тиражом размером с партийный билет, чтобы такие, как ты, носили его на груди. Пусть прожигает сквозь, как соляная кислота.
– А я тут при чем? – Катузов скривил губы, пушистые серые глаза налились стужею: он никак не мог понять старого дурака. – Ему твердят про шишки, а он поминает пышки... Какие пышки, ка-кие-е?! Вся страна горбатила с утра до ночи, а ездили за колбасой в столицу. За молоком в шесть утра очередь занимали. Чубайс-то, по большому счету, прав. Коммунисты профукали великую страну, а сейчас всех окунают в красивые сказочки, как в кипящее молоко. Шкура с души сползает...
– А при том! Да-да, при том. – Поликушка снова издал хрустальный звон. И на этот малиновый, такой ласковый каждому распьянцовскому уху, зов явился из кухни Зулус, горделиво неся в объятиях приличную стеклянную баклажку литров на пять.
– Сам гнал, – сказал Зулус горделиво, словно не слышал бури за столом. Ловко наполнил посуду душистой самогоночкой. Хрусталь, позабытый в серванте еще с Клавдиной смерти, вдруг ожил и заискрился, испуская голубоватый огонь, будто в рюмки насыпали по горсти бриллиантов. – По единой не повредит...
– Но и ума не добавит, – продолжил я.
Татьяна благодарно посмотрела на меня, как на спасителя.
– За Христа-то и умереть можно! – воскликнул Зулус, подымая посудинку. – А уж выпить – сам Бог велел в такой день. Рай... ад... В рае все места заняты, мне сообщили вчера. В аду – великая революция. Кочерги и мешалки поменяли на метлы... Ихнему президенту дали пинкаря, и те, кто пришлись не ко двору, метнулись к нам в Россию. И пусть живут, у нас места всем хватит.
Я вдруг поразился красноречию Зулуса, сейчас и сам Фарафонов потускнел бы, окажись за столом.
– Папа, ты бы еще бочку с вином прикатил сюда...
– А почто нет? Вечер долгий, глотки луженые, брюхо глубокое... Пока-то от головы до краника прольется... А вода дырку всегда найдет. Давай, ребятки, все разом выдохнем – и оп-ля! Первачок – живой огонь! Не дышитя, не дышитя... И сразу огуречиком, огуречиком. Сам гнал, сам солил. – Зулус выпил красиво, картинно отставя локоть и жеманно оттопыря мизинец. У пьющих мужиков на Руси тоже есть свои неумирающие из века обычаи, которые идут по поколениям закоренелых пьяниц... Сейчас заторопит пирующих, де, между первой и второй пуля не должна пролететь... Первая – колом, вторая – соколом и т.д. Потом – за присутствующих дам, и обязательно по-гвардейски, стоя, навытяжку...
– Сырым яичком бы запить, деревенским... Яичко притушает, – приглушенным, ублаготворенным голосом протянул Зулус и мешковато сел, замолчал, прислушиваясь к себе. – Конечно, и кефиром хорошо, и молоком, но яйцом лучше. Много можно водочки принять и не освинеть...
Нет, Зулус не был выпивохой, хотя при случае не брезговал пропустить стакан; деньги ему всегда давались трудно, всю жизнь мужик прогорбатил на шахте, и потому мучительно жаль было транжирить их на пустяки. Но порою пыль пустить в глаза он мог.
Я понюхал питье: ароматы, конечно, не французские, воистину русским духом пахнет. Хорошо еще не из буряка самогон, не той выделки, когда для крепости добавляют селитру и мышиный помет. Сварена из сахара, но без перегонки, а сахар – продукт общемировой... Татьяна – женщина культурная, московка, а самогон чаще всего пользуют иль хабалки рыночного разряда, иль интеллигентные вдовы и бабы-одиночки, упавшие в дремучую тоску, а потому понимающе, с видом союзника, взглянула на меня, подала бутылку «каберне» и попросила налить ей. Оказывается, она ничего не позабывала, она помнила, что я не засматриваюсь на винцо. Может, она уже давно следит за мною?
– А зачем тогда пить, да чтобы не пьянеть? Это же хорошему продукту перевод, – сам у себя спросил Катузов. – А для того пьют, чтобы яйцо оказалось в деле. Значит, все в мире крутится вокруг яйца... и вся жизнь – от яйца. Потому коммунисты настроили столько птицефабрик, чтобы всех мужиков превратить в производителей, – вдруг задумчиво, со скрытой усмешкою продолжил здравицу Катузов, улучив минутную тишину за столом; все причастились за Христа, а теперь усиленно налегали на закуски и не сразу вникли, о чем идет речь. Катузов положил себе в тарелку крутое яйцо в майонезе и сейчас брезгливо ковырял его вилкой. – Сырые, крутые, всмятку, крашенки и писанки... Еда быдла и лентяев, кто даже пожрать вкусно не умеет. – Катузов с намеком взглянул на жену и интригующе замолчал, привлекая к себе внимание...
– Ну и что... ну и что! Чем тебе не еда? Яишенку бы сейчас, да с беконом, да туда лучку мелко порезать, помидорку искрошить да посыпать укропчиком, как моя бедная Клавдия умела готовить... Пальчики оближешь. Это я ее научил! С Германии принес рецепт, вот! – воскликнул помягчевший от рюмки Поликушка и игриво подтолкнул локтем Татьяну, присевшую возле.
– А смысл один. Чтобы заиграло пониже пупенца... Яйки котятся по Москве, яйки шляются по молве... За речкою Неглинной, как во том дворце, сидит девица в золотом венце и мечтает о своем яйце...
– Илья, прекрати, – сурово оборвала мужа Татьяна и вспыхнула до корней волос.
Поликушка прыснул в квадратный кулачок, обвисшие щеки, лежащие на вороте рубахи, студенисто заколыхались. Мне показалось вдруг, что Поликушка уже полюбил Катузова, решив, что с ним не заскучаешь. После второй, пожалуй, полезет целоваться, только губы подставляй...
– Это пошлость! – Голос сыграл фальцетом и оборвался.
– Не пошлость, милочка, а эрос, средоточие и пульс всего сущего. Пошло – жалеть зверье, поедая отбивные с кровью и шашлыки... Пошло было кричать о любви, показывая на экране лишь бретельку от лифчика, туфлю сорок второго размера и приспущенный нитяной чулок, трижды заштопанный... А в это время наши заслуженные товарищи заказывали к себе на охотничьи дачи девочек по выбору и мальчиков... Вот это действительно – голубая пошлость красных чиновников, перетащенная от манихеев на русскую почву уже в двадцать первый век... Существует целая философия, между прочим, религиозная... И вам, профессор, стоило бы знать. Есть даже поэма «Красное яичко». Не я сочинил, а монах Димитрий. Танюша, не смотри на меня волком, а то подавлюсь. С кем станешь играть в биллиард?
Татьяна уже с легкостью приняла солдатскую шутку, она настроилась на долгое гулянье и сейчас, как бы одевшись в броню, меланхолично смотрела вдоль стола в дальний угол, где стояли в почтении, дожидаясь ее нежных рук, безголовые покорные соработники.
Оказывается, Катузов был мастером изысканных метафор и мог вполне посостязаться с удачливым Фарафоновым. Вот это была бы дуэль острословов!.. Один заострил свою шпагу на светских и партийных тусовках, а второй – в геологических партиях и дешевых забегаловках. Но стиль был один: все обнажить, лишить сокровенной тайны и стыда. Еще припустить сочного матерка для приправы, и вполне можно будет ездить на званые обеды послов, думцев и действующих генералов и пользоваться там успехом не только у мужиков, но и баб в норковых палантинах и бриллиантовых перстнях. Манера нынешних молодых диалектиков: измазать погуще в грязи все прошлое, вывалять в смоле и перьях все прежнее, чтобы нынче без стыда купаться в пороках.
– Ну и что за поэма? Спор о том, кто первый появился на белый свет: курица иль яйцо? – Я вдруг решил, что все колкие двусмысленные тирады, плоские, как штукатурка, Катузов направляет в мой адрес, может, для того лишь и пригласил за стол, чтобы весь рождественский вечер расстреливать меня иронизмами, будто тюфяк, набитый соломенной трухою. Как хорошо «опустить» ближнего и тем возвысить себя... – Как известно из бытийных книг, сначала было Слово, и это Слово было Бог. А после – все прочее... Яйцо же – крохотное подобие земли, вселенной и космоса, заключенное в податливую гибкую оболочку, похожую на сферу...
– С вами неинтересно, профессор. Вы все знаете, а мы неучи, нолики без палочки. Вы «опустили» нас при социализме, теперь «опустили» при демократах, поставили над народом новый психологический опыт, а посмеявшись над нами, дураками, смылись в свою берлогу... Поедайте мышата котят, поедайте крысята тигрят. – Катузов говорил с неожиданной ненавистью ко мне, с застывшими ледяными глазами, слова излетали как пули, и кадык метался под кожею, будто залученный в западню бельчонок. – Это вы – творец ада... Поликарп Иванович, взгляните, вот он – сотрудник ада. – Катузов ткнул пальцем в мою сторону.
– Нет... Это мой добрый умный сосед... Павел Петрович в церковь ходит, он Богу молится. А кто Богу искренне молится, тот не может быть плохим...
– Ха-ха-ха... И Сталин в детстве Богу поклонялся, а сколько кровищи пролил. Не столько в лагерях загнулись, сколько захлебнулись. – Катузов не нашел рюмки, налил себе водки в высокий стакан тонкого стекла и стал нервно отхлебывать частыми мелкими глотками...
– Это, конечно, ужас... Но при чем тут Сталин? – заикаясь, спросил Поликушка и посмотрел на жильца с подозрением. – Ты на Сталина не напирай, молодой еще...
– Мало вас драли... Высоко вознеслися... Де, великие, выше нас никого нету. А мы вас уроним.
– Уже уронили. Ниже некуда... Пришли работники ада. Из квартиры гонят, поди, говорят, на кладбище. Это же ужас!
– Илья, очнись! Что с тобою, Илюша? – прерывистым тонким голосом воззвала Татьяна. – Павел-то Петрович тут при чем?..
– Это вино в нем говорит, – сказан я примиряюще, чтобы не наводить ссоры.
– Да ничего со мною... И не пьян я вовсе... Федор Иванович, и чего они все на меня одного... гамузом. Иль съесть хотят? Так я несъедобный, одни кости, – неожиданно скинулся Катузов за помощью к тестю.
– А ты не сопливься. Держи улар. Коли стал кусаться первым, москвич, жди мордобоя... Еще и не пили, а ты уже завелся с пол-оборота. Я ж говорил тебе, что надо яйцом запивать. Хмелеть не будешь. С яйца же завели разговор.
Катузов вздрогнул и очнулся; глаза, до того жестяные, как бы покрытые изморозью, мазнуло масляным крылышком, и они ожили. Жесткое лицо виновато съежилось.
– Я всю-то поэму не помню... Так, кусками. Прочитал случайно – и поразила меня. Удивленный монах, умом совсем ребенок... Для него – чудное открытие... Помните из истории? А земля-то вертится...
Поликушка скучающе крутил в руках вилку: Татьяна не догадалась подложить старику еды, а сам он стеснялся, сосал хлебенную корочку и взирал то на хрустальную салатницу, то на тарелку с копченой колбасой, за которой надо было тянуться через весь стол. Я пожалел Поликушку, протянул ему закуски. Слушать упреки и оскорбления Катузова мне не хотелось (а тем более гневаться на него), а уходить из гостей было неприлично.
– Можно покороче? А то вино стынет, – мягко предупредил Зулус. Он, наверное, остерегался гневить зятя.
– Это самогонка так на меня действует, – извиняюще сказал Катузов. – Дайте вспомнить.
По манере говорить я понял, что из этого парня ничего дельного не выйдет, если не кинется он в брокеры или в менялы. Катузов не умеет сосредотачивать усилия, безволен, легко подпадает под власть более сильного, но хочет всего сразу и без особой потраты сил, но так в природе не бывает, а если и случается, то крайне редко, когда будущая дорога гладко пробита предками. Ему нравится, когда его слушают, хотя бы и говорит глупости... Катузов занимал собою застолье, а я временами взглядывал на Татьяну, вроде бы извинялся за мужа, что он так ребячлив и мелок умом.
– Та-та-та... Взял я как-то в руки свежее яйцо и смотрел я долго с душою на него. Ни костей не видел, ни пера, ни ног в том яйце у птицы увидать не смог. Как же так бывает, где найти ответ? Птичка вдруг выходит из яйца на свет? В этом-то и чудо. Бог так сотворил, что яйцо сырое в птичку обратил. Тот пример я понял, сердцу дорогой, так Господь когда-то сотворит со мной. Та же сила Божья прах мой соберет, а потом из праха тело оживет. А к тому порукой чудо из чудес, Первенец из мертвых... та-та-та... воскрес. С той поры яичко, красное, как кровь, мне напоминает про Его любовь. А еще узнал я тайну от отца, что и мы воскреснем к жизни из яйца... Вот видите, все – из яйца!.. А ты, милая, говоришь – пошло. Чего тут пошлого?.. Федор Иванович, между второй и третьей рюмкой лезвие ножа не просунуть... А ты стол заморозил... Самогонку надо пить теплой...
– В стихе, быть может, ничего пошлого и нет, но ерничать зачем?
– Кто ерничает, кто?..
– Значит, мне показалось. И нет ничего удивительного в стихе... Монах – наивное дитя; он все великие деяния Господа свел к одному крохотному действию, не требовавшему от него никаких усилий. Так можно удивляться платяной вши и кузнечику. Тот даже более совершенен. Ведь Бог все сущее создал, всякой твари по паре. И Он Сам – все сущее, что нас окружает... И философский спор, кто был раньше – птица иль яйцо, тоже возник за тысячи лет до Христа. Тогда и гроза представлялась как битва Богов, а дождь – как Божье семя, оплодотворяющее пашню...
И зачем я вступил в разговор, стал читать какую-то нудную лекцию, о чем сам плохо и поверхностно смыслю, не пойму, но затомил душу этот резонерский тон, язвительно искривленные губы и постоянные скрытые стрелы упрека, запускаемые в мою беззащитную Кутюрье. Это я, дурень, Татьяну хотел заслонить собою, позабыв на миг, что муж и жена – одна сатана.
– Вас, профессор, ничем не удивить. А человек, который ничему не удивляется, – мертвый человек... У меня была в партии девчонка-практикантка. И вот ее укусил сибирский клещ. Букашка, смотреть не на что, и в какие-то две недели красивой девочки не стало. Ее раздуло до безобразия. Голова стала как барабан с ушами... Вот заведется такая букашка и самое доброе дело изведет под корень, пустит под откос... Я не о вас. – Катузов извинительно раскинул руки над столом, словно бы примерился прихватить его с собою. – Этот клещ неслышно прополз к нам из времен фараонов, его не раздавило время... И вот сейчас сколько таких тварей тайно проникает во всякое начинание, чтобы превратить его в насмешку и бред якобы безумного нового порядка.
– Идет борьба клещей со слонами...
– Как это?
– Да так... Устроители нового порядка были энцефалитными клещами в прежнем обществе и росли, напитывались нашей живой кровью, рыли тайные ходы, ставили тенёта, чтобы уловить в свои сети колеблющихся, и истиха копили яд, чтобы после использовать его как цементирующий клей в новой кладке своего улья. Ведь обещали-то рай для всех, чем и обманули. Благодати обещали для всего народа, а оказалось, как в семнадцатом: рай и благодать лишь для своих людей, своей стаи, кагала, клана, секты, ордена, союза заговорщиков... И, значит – свобода для своей стаи, и печать, и гласность, и сытость, и деньги, и особая литература, и особая еда, и одежда, и курорты, и дома за высокими заборами... Все для стаи, все для касты посвященных... Это – бывшие секретари обкомов, с привилегиями которых боролась неврастеничка Перфилова, имеющие казенные деревянные дачки с нумерованной мебелью. Сейчас эта инфантильная баба, откусив от жирного пирога в полный рот, уже не вопит на всю вселенную о привилегиях своего сурового благодетеля, иначе ей скоро заткнут откровения вместе с непрожеванным куском и закопают в придорожной рощице... Господи, дураков не строят и не делают, они сами рождаются, полоротые... И я, дурень, обманулся лозунгами революционеров о земном рае... Состоялся очередной великий обман. Теперь они повязали себя общей кровью и превратились в деспотию герметиков. Связались в замок локтем к локтю, чтобы никого постороннего не подпустить к огромной груде сокровищ... Клещи против слонов... Да что мы все о политике, Боже мой! Давайте же отдыхать. Ведь Рождество Господне, друзья мои... Самое лучшее в нашем положении – это умыть руки перед скромной трапезой. И точка... Больше ни слова о политике, – Но зря я восклицал столу совершенно искренне, стыдясь своего запала. Катузова, хватившего лишнего из бутылки, было невозможно сейчас унять. Он оказался из той породы спорщиков, которым нужна победа, и только победа, иначе человек станет изводить себя напраслинами до утра, раскалившись добела. Катузовы не прощают своих поражений и помнят их до последнего часа.
– И вот всегда так... Вы заметили? Чуть до дела – эти гнилые интеллигенты всегда в кусты... Нагадили, а подбирать другим... – завелся Катузов с новой силою.
Теперь весь спор перевелся на меня, словно бы я был зачинщиком всех бед в России, будто именно я запустил по локоть свою волосатую руку в народный карман и истощил его, прежде казавшийся бездонным...
И даже Татьяна не выдержала и вступила в спор:
– Павел Петрович, я вас не понимаю... Как это умыть руки? Спешите умывать руки, словно бы ничего не случилось? Иль боитесь, что заподозрят?.. Улики... Вы весь мусор стаскивали на такие смешные баррикады, развели мерзость на улицах Москвы, своими прекраснодушными речами подначивали молодежь к революции, а теперь всем умывать руки? Я вас правильно поняла? А кто будет разгребать завалы? А кто будет платить по счетам? И снова нет ответчика. Если приглядеться, то на ладонях... Нет-нет, я зарапортовалась.
– Таня, от вас не ожидал... Мне крайне неприятно. Я что, подследственный? Иль вы пострадали в девяносто третьем? У вас убили близкого человека? Изнасиловали?.. А что прикажете делать? Жить с грязными руками? Да, я оступился, окунулся в навоз, и теперь навсегда запретите мне ходить в баню, чтобы источать благовония?
Мне было больно, что Татьяна укусила меня сахарными, но острыми зубками. Казалось бы, привыкнуть должен: мало ли били в пах и волочили за волосье. И по делу, по делу... Собственно, кто она мне? Полюбовница, порядовница, союзница в общих делах? Так – соломинка в стогу, репей на штанине; случайно столкнулись на распутье, из простой деликатности и деревенской дружественности помог в житейских затруднениях. И все?.. Кабы... Ее магнитные чувственные поля странным образом наслоились на мои, и нет бы отторгнуться, так вдруг пробудили в душе нелепейшие ожидания... Бог мой, ведь замужняя баба... к кому клеишься, седатый черт, корчишь из себя молодого полюбовника, а колени скрипят, как сухая деревина в лесу, пихни локтем в ребро и лопнешь, будто дряхлый еловый сучок... Катузов, словно прочитав мои мысли, ухмыльнулся, мне показалось даже, что папаха волос съехала на сторону от удовольствия, что меня осадили, поставили на место; образованцам не столько нужен особенный порядок и достаток в стране для всех, но нужен порядок и достаток лишь для себя, и особенно важно в малейшем споре одержать верх, словно бы от этой-то победы само собой и случатся самые нужные и благодатные перемены... Вот посадит меня Катузов нынче в грязь – и, значит, будет спать глубоко, без жутких ночных картин...
– Павел Петрович, извините, если что не так, – сказал Катузов снисходительно и, отхлебнув из рюмки, посмотрел на меня сквозь толстое граненое стекло, глаз был круглый и налитый кровью, как у водолаза, всплывшего из морских глубин. Я вдруг нашел, что у Катузова удивительно тонкие сухие губы, едва прикрывающие крупные щучьи зебры. И как только Кутюрье целуется с ним? – с каким-то мстительным удовольствием подумал я, уже совсем не любя женщину. Я откинул ее прочь, будто отыгранную карту, как сбросил в колоду и ту клирошанку из церкви, по которой еще томился вчера.
– Вы не находите, что получили по счетам? – помедлив, продолжил Катузов. Последние слова молодому человеку дались с большим трудом, но хмельную голову вскружило, и не было уже сил прикусить язык. – Нельзя иметь дело с шатким человеком, на которого нельзя опереться... Для вас все игра, психологический опыт, а на кону – жизни, миллионы людей... Вы идете вперед спиною, вы пятитесь, глядя назад, вы живете воспоминаниями, а народ, который живет воспоминаниями, – погибший народ. Это – навоз истории, это использованный материал, может, и гумус для других... Наверху надо почистить, крепко пошерстить: там кто в лес, кто по дрова. А нужны заединщики, чтобы бритву меж ними не просунуть... Вы понимаете меня? Жаль, наверху нет шерстяной лапы, кто бы подсуетился за меня. – Тут Катузов вопрошающе и заискивающе посмотрел на меня, только что костерил, готов был послать меня «по владимирке» иль на сто первый километр от Москвы, и вдруг испугался своих же слов, стал по-собачьи жалконько ластиться, заискивающе глядеть в глаза, чтобы схлопотать сладкую подачку.
– Вы что, готовы на власть? – спросил я невинным голосом.
Я смеялся над Катузовым, а он не понимал моего коварства. Я презирал подковерную борьбу, политические стычки и случки, дворцовых слуг и сук, но поставить «голопупенку» на место умел всегда, отчего и нажил себе пренеприятнейших врагов, они-то и создали вокруг моей персоны выжженное пространство.
– Вы знаете, чем отличается власть от проститутки?
– Догадываюсь, чем схожи. Обе продаются...
– Догадывались бы, так не мечтали, а заорали бы от испуга на весь белый свет: «Упаси меня, Боже!..»
– Ну и чем же?
– Обе требуют... Но!.. Власть – душу, а панельная девка – денег... А знаете, о чем мечтают? Власть – о жертве, уличная кокотка – о любви... А потому как мы все немного уличные и продажные и неверные, то с властью непримиримы, хотя заискиваем внешне, улыбаемся, даже приветствуем, но всегда с нетерпением ждем, когда этих упырей скинут с доходного места. Мы все тайно ненавидим любую власть, как «ночная бабочка» презирает мужика, который обладает ею за деньги. Она, несчастная, ласкает насильника, а ждет любви. А вы, Катузов, хотите истереть в себе природное чувство любви и продать душу. Спрашивается, зачем?..
Я многозначительно посмотрел на Татьяну. Ее короткие ресницы трепетали, словно в глаза попали соринки. Катузов нечаянно поймал мой котовий взгляд и пьяно ухмыльнулся, словно бы поощряя в моей любострастной затее.
– Насчет любви-то вы промахнулись. Об этом у моей жены спросите, она лучше знает... А вот вы, старики, ничего не можете. У вас руки не из того места растут. Вы даже с бабой не можете, но воображаете, куда там... Вы большие вооб-ра-жалы, и потому из всех усилий получается большой пук...
– Илья, что с тобой? – испуганно вскрикнула Татьяна, как ночная птица, и голос ее сорвался на верхах довольно некрасиво.
– Что с тобой, что с тобой! – передразнил Катузов. – Это с тобой что? Это с профессором что? Это со всеми вами что? Еше живые будто, а уже захороненные, укушенные энцефалитным клещом. Посмотрите на себя в зеркало... Куклы, вешалки для портнихи...
Катузов ненавидел нас и, наверное, был прав, мы для него давно осклизли, как грибы-моховики под осенними дождями.
От нас несло тухлятиной, падалью, мертвечиною, мы сникли, как октябрьские мухи, угодившие меж оконных рам и сонно ползающие по стеклам, потиху безнадежно сваливаясь в затхлые комья влажной ваты и в бумажные цветы, как в могилу. Предприимчивые презирают квелых, невольно загрызают их и закапывают поглубже, чтобы не чуять смрада, убивающего всякую волю...
– Революция произошла... Что случилось, то случилось... Нельзя возвращаться в прошлое, где все уже сгнило, остались лишь черепа да кости. Кто возвращается назад, тот безнадежно проигрывает. Мы вступили на новый путь, и его надо пройти до конца, чтобы не повторять ошибочных уроков, чтобы не жалеть упущенного. Надо захлебнуться в своей блевотине, и кто уцелеет, тот будет знать правду и истину, как надо жить... А вы, профессор, не даете захлебнуться, вы трясетесь над слезинкой ребенка, вы вечно протягиваете соломинку утопающему, от которого надо бежать прочь... Слезливые воспоминания приводят к деградации нации и к шизофрении. Сейчас в стране пятьдесят миллионов шизофреников...
Кадык стремительно прыгал на сером горле, как ипподромный жеребец на скачках, и завораживал меня, я даже не понимал толком, отчего так гневен Катузов, почему ярится... Может, от искренней зависти, что вот этот невзрачный человеченко (то бишь я) с клочковатой снежной бороденкой и идиотскими голубенькими глазенками, имея жар-птицу в руках, отпустил ее прочь, а ему, Катузову, еще столько надо биться, такую дорогу выминать впереди, чтобы выдрать хотя бы обдерганное перо, приносящее удачу...
– А я люблю мою Клавдию! – жалобно запричитал Поликушка, как потерянный ребенок, и заплакал, багровея лицом. – Я так люблю мою Клавдию... Господи, зачем я ее ругал... Ужас-то какой... ой-ой!
Разговор за столом сразу сломался. Все выспренние тирады, заявления и манифесты увяли, утратили всякую значимость, осыпались трухою в подстолье, и вдруг оказалось так трудно отыскать самых простых, утешливых слов для старика, одиноко бредущего по воспоминаниям.
– Вы знаете, зачем человечество упорно смотрит назад? – устало спросил я, глядя в потолок, ни к кому не обращаясь. – Чтобы знать, от кого придет к тебе поцелуй Иуды... И остерегаться его. Если считать, что ничего не пропадает втуне... Когда-то Иуда поцеловал Христа, потом кто-то, поцеловавший Иуду, тем самым через Иуду поцеловал самого Спасителя. И это чувственное прикосновение не замерло в веках. Мы вроде бы по-прежнему целуем Христа, но на самом деле бесконечно, добровольно передаем поцелуй Иуды, метим себя Иудою, подпадая под его власть. И очень важно знать, что за человек поцеловал вас, коснулся твоих губ, передал дыхание. Целуясь, мы невольно братаемся с тем, кто задолго до нас убрел, неузнанный, в темень, он опечатал нас, поставил знак родства, по которому нам придется уже на том свете узнавать своего человека...
– Я не такой дурак... и в партии не состоял.
– Вот-вот, у него все дураки... Он и в партии не состоял. Теперь надо издать молитвослов массовым тиражом размером с партийный билет, чтобы такие, как ты, носили его на груди. Пусть прожигает сквозь, как соляная кислота.
– А я тут при чем? – Катузов скривил губы, пушистые серые глаза налились стужею: он никак не мог понять старого дурака. – Ему твердят про шишки, а он поминает пышки... Какие пышки, ка-кие-е?! Вся страна горбатила с утра до ночи, а ездили за колбасой в столицу. За молоком в шесть утра очередь занимали. Чубайс-то, по большому счету, прав. Коммунисты профукали великую страну, а сейчас всех окунают в красивые сказочки, как в кипящее молоко. Шкура с души сползает...
– А при том! Да-да, при том. – Поликушка снова издал хрустальный звон. И на этот малиновый, такой ласковый каждому распьянцовскому уху, зов явился из кухни Зулус, горделиво неся в объятиях приличную стеклянную баклажку литров на пять.
– Сам гнал, – сказал Зулус горделиво, словно не слышал бури за столом. Ловко наполнил посуду душистой самогоночкой. Хрусталь, позабытый в серванте еще с Клавдиной смерти, вдруг ожил и заискрился, испуская голубоватый огонь, будто в рюмки насыпали по горсти бриллиантов. – По единой не повредит...
– Но и ума не добавит, – продолжил я.
Татьяна благодарно посмотрела на меня, как на спасителя.
– За Христа-то и умереть можно! – воскликнул Зулус, подымая посудинку. – А уж выпить – сам Бог велел в такой день. Рай... ад... В рае все места заняты, мне сообщили вчера. В аду – великая революция. Кочерги и мешалки поменяли на метлы... Ихнему президенту дали пинкаря, и те, кто пришлись не ко двору, метнулись к нам в Россию. И пусть живут, у нас места всем хватит.
Я вдруг поразился красноречию Зулуса, сейчас и сам Фарафонов потускнел бы, окажись за столом.
– Папа, ты бы еще бочку с вином прикатил сюда...
– А почто нет? Вечер долгий, глотки луженые, брюхо глубокое... Пока-то от головы до краника прольется... А вода дырку всегда найдет. Давай, ребятки, все разом выдохнем – и оп-ля! Первачок – живой огонь! Не дышитя, не дышитя... И сразу огуречиком, огуречиком. Сам гнал, сам солил. – Зулус выпил красиво, картинно отставя локоть и жеманно оттопыря мизинец. У пьющих мужиков на Руси тоже есть свои неумирающие из века обычаи, которые идут по поколениям закоренелых пьяниц... Сейчас заторопит пирующих, де, между первой и второй пуля не должна пролететь... Первая – колом, вторая – соколом и т.д. Потом – за присутствующих дам, и обязательно по-гвардейски, стоя, навытяжку...
– Сырым яичком бы запить, деревенским... Яичко притушает, – приглушенным, ублаготворенным голосом протянул Зулус и мешковато сел, замолчал, прислушиваясь к себе. – Конечно, и кефиром хорошо, и молоком, но яйцом лучше. Много можно водочки принять и не освинеть...
Нет, Зулус не был выпивохой, хотя при случае не брезговал пропустить стакан; деньги ему всегда давались трудно, всю жизнь мужик прогорбатил на шахте, и потому мучительно жаль было транжирить их на пустяки. Но порою пыль пустить в глаза он мог.
Я понюхал питье: ароматы, конечно, не французские, воистину русским духом пахнет. Хорошо еще не из буряка самогон, не той выделки, когда для крепости добавляют селитру и мышиный помет. Сварена из сахара, но без перегонки, а сахар – продукт общемировой... Татьяна – женщина культурная, московка, а самогон чаще всего пользуют иль хабалки рыночного разряда, иль интеллигентные вдовы и бабы-одиночки, упавшие в дремучую тоску, а потому понимающе, с видом союзника, взглянула на меня, подала бутылку «каберне» и попросила налить ей. Оказывается, она ничего не позабывала, она помнила, что я не засматриваюсь на винцо. Может, она уже давно следит за мною?
– А зачем тогда пить, да чтобы не пьянеть? Это же хорошему продукту перевод, – сам у себя спросил Катузов. – А для того пьют, чтобы яйцо оказалось в деле. Значит, все в мире крутится вокруг яйца... и вся жизнь – от яйца. Потому коммунисты настроили столько птицефабрик, чтобы всех мужиков превратить в производителей, – вдруг задумчиво, со скрытой усмешкою продолжил здравицу Катузов, улучив минутную тишину за столом; все причастились за Христа, а теперь усиленно налегали на закуски и не сразу вникли, о чем идет речь. Катузов положил себе в тарелку крутое яйцо в майонезе и сейчас брезгливо ковырял его вилкой. – Сырые, крутые, всмятку, крашенки и писанки... Еда быдла и лентяев, кто даже пожрать вкусно не умеет. – Катузов с намеком взглянул на жену и интригующе замолчал, привлекая к себе внимание...
– Ну и что... ну и что! Чем тебе не еда? Яишенку бы сейчас, да с беконом, да туда лучку мелко порезать, помидорку искрошить да посыпать укропчиком, как моя бедная Клавдия умела готовить... Пальчики оближешь. Это я ее научил! С Германии принес рецепт, вот! – воскликнул помягчевший от рюмки Поликушка и игриво подтолкнул локтем Татьяну, присевшую возле.
– А смысл один. Чтобы заиграло пониже пупенца... Яйки котятся по Москве, яйки шляются по молве... За речкою Неглинной, как во том дворце, сидит девица в золотом венце и мечтает о своем яйце...
– Илья, прекрати, – сурово оборвала мужа Татьяна и вспыхнула до корней волос.
Поликушка прыснул в квадратный кулачок, обвисшие щеки, лежащие на вороте рубахи, студенисто заколыхались. Мне показалось вдруг, что Поликушка уже полюбил Катузова, решив, что с ним не заскучаешь. После второй, пожалуй, полезет целоваться, только губы подставляй...
– Это пошлость! – Голос сыграл фальцетом и оборвался.
– Не пошлость, милочка, а эрос, средоточие и пульс всего сущего. Пошло – жалеть зверье, поедая отбивные с кровью и шашлыки... Пошло было кричать о любви, показывая на экране лишь бретельку от лифчика, туфлю сорок второго размера и приспущенный нитяной чулок, трижды заштопанный... А в это время наши заслуженные товарищи заказывали к себе на охотничьи дачи девочек по выбору и мальчиков... Вот это действительно – голубая пошлость красных чиновников, перетащенная от манихеев на русскую почву уже в двадцать первый век... Существует целая философия, между прочим, религиозная... И вам, профессор, стоило бы знать. Есть даже поэма «Красное яичко». Не я сочинил, а монах Димитрий. Танюша, не смотри на меня волком, а то подавлюсь. С кем станешь играть в биллиард?
Татьяна уже с легкостью приняла солдатскую шутку, она настроилась на долгое гулянье и сейчас, как бы одевшись в броню, меланхолично смотрела вдоль стола в дальний угол, где стояли в почтении, дожидаясь ее нежных рук, безголовые покорные соработники.
Оказывается, Катузов был мастером изысканных метафор и мог вполне посостязаться с удачливым Фарафоновым. Вот это была бы дуэль острословов!.. Один заострил свою шпагу на светских и партийных тусовках, а второй – в геологических партиях и дешевых забегаловках. Но стиль был один: все обнажить, лишить сокровенной тайны и стыда. Еще припустить сочного матерка для приправы, и вполне можно будет ездить на званые обеды послов, думцев и действующих генералов и пользоваться там успехом не только у мужиков, но и баб в норковых палантинах и бриллиантовых перстнях. Манера нынешних молодых диалектиков: измазать погуще в грязи все прошлое, вывалять в смоле и перьях все прежнее, чтобы нынче без стыда купаться в пороках.
– Ну и что за поэма? Спор о том, кто первый появился на белый свет: курица иль яйцо? – Я вдруг решил, что все колкие двусмысленные тирады, плоские, как штукатурка, Катузов направляет в мой адрес, может, для того лишь и пригласил за стол, чтобы весь рождественский вечер расстреливать меня иронизмами, будто тюфяк, набитый соломенной трухою. Как хорошо «опустить» ближнего и тем возвысить себя... – Как известно из бытийных книг, сначала было Слово, и это Слово было Бог. А после – все прочее... Яйцо же – крохотное подобие земли, вселенной и космоса, заключенное в податливую гибкую оболочку, похожую на сферу...
– С вами неинтересно, профессор. Вы все знаете, а мы неучи, нолики без палочки. Вы «опустили» нас при социализме, теперь «опустили» при демократах, поставили над народом новый психологический опыт, а посмеявшись над нами, дураками, смылись в свою берлогу... Поедайте мышата котят, поедайте крысята тигрят. – Катузов говорил с неожиданной ненавистью ко мне, с застывшими ледяными глазами, слова излетали как пули, и кадык метался под кожею, будто залученный в западню бельчонок. – Это вы – творец ада... Поликарп Иванович, взгляните, вот он – сотрудник ада. – Катузов ткнул пальцем в мою сторону.
– Нет... Это мой добрый умный сосед... Павел Петрович в церковь ходит, он Богу молится. А кто Богу искренне молится, тот не может быть плохим...
– Ха-ха-ха... И Сталин в детстве Богу поклонялся, а сколько кровищи пролил. Не столько в лагерях загнулись, сколько захлебнулись. – Катузов не нашел рюмки, налил себе водки в высокий стакан тонкого стекла и стал нервно отхлебывать частыми мелкими глотками...
– Это, конечно, ужас... Но при чем тут Сталин? – заикаясь, спросил Поликушка и посмотрел на жильца с подозрением. – Ты на Сталина не напирай, молодой еще...
– Мало вас драли... Высоко вознеслися... Де, великие, выше нас никого нету. А мы вас уроним.
– Уже уронили. Ниже некуда... Пришли работники ада. Из квартиры гонят, поди, говорят, на кладбище. Это же ужас!
– Илья, очнись! Что с тобою, Илюша? – прерывистым тонким голосом воззвала Татьяна. – Павел-то Петрович тут при чем?..
– Это вино в нем говорит, – сказан я примиряюще, чтобы не наводить ссоры.
– Да ничего со мною... И не пьян я вовсе... Федор Иванович, и чего они все на меня одного... гамузом. Иль съесть хотят? Так я несъедобный, одни кости, – неожиданно скинулся Катузов за помощью к тестю.
– А ты не сопливься. Держи улар. Коли стал кусаться первым, москвич, жди мордобоя... Еще и не пили, а ты уже завелся с пол-оборота. Я ж говорил тебе, что надо яйцом запивать. Хмелеть не будешь. С яйца же завели разговор.
Катузов вздрогнул и очнулся; глаза, до того жестяные, как бы покрытые изморозью, мазнуло масляным крылышком, и они ожили. Жесткое лицо виновато съежилось.
– Я всю-то поэму не помню... Так, кусками. Прочитал случайно – и поразила меня. Удивленный монах, умом совсем ребенок... Для него – чудное открытие... Помните из истории? А земля-то вертится...
Поликушка скучающе крутил в руках вилку: Татьяна не догадалась подложить старику еды, а сам он стеснялся, сосал хлебенную корочку и взирал то на хрустальную салатницу, то на тарелку с копченой колбасой, за которой надо было тянуться через весь стол. Я пожалел Поликушку, протянул ему закуски. Слушать упреки и оскорбления Катузова мне не хотелось (а тем более гневаться на него), а уходить из гостей было неприлично.
– Можно покороче? А то вино стынет, – мягко предупредил Зулус. Он, наверное, остерегался гневить зятя.
– Это самогонка так на меня действует, – извиняюще сказал Катузов. – Дайте вспомнить.
По манере говорить я понял, что из этого парня ничего дельного не выйдет, если не кинется он в брокеры или в менялы. Катузов не умеет сосредотачивать усилия, безволен, легко подпадает под власть более сильного, но хочет всего сразу и без особой потраты сил, но так в природе не бывает, а если и случается, то крайне редко, когда будущая дорога гладко пробита предками. Ему нравится, когда его слушают, хотя бы и говорит глупости... Катузов занимал собою застолье, а я временами взглядывал на Татьяну, вроде бы извинялся за мужа, что он так ребячлив и мелок умом.
– Та-та-та... Взял я как-то в руки свежее яйцо и смотрел я долго с душою на него. Ни костей не видел, ни пера, ни ног в том яйце у птицы увидать не смог. Как же так бывает, где найти ответ? Птичка вдруг выходит из яйца на свет? В этом-то и чудо. Бог так сотворил, что яйцо сырое в птичку обратил. Тот пример я понял, сердцу дорогой, так Господь когда-то сотворит со мной. Та же сила Божья прах мой соберет, а потом из праха тело оживет. А к тому порукой чудо из чудес, Первенец из мертвых... та-та-та... воскрес. С той поры яичко, красное, как кровь, мне напоминает про Его любовь. А еще узнал я тайну от отца, что и мы воскреснем к жизни из яйца... Вот видите, все – из яйца!.. А ты, милая, говоришь – пошло. Чего тут пошлого?.. Федор Иванович, между второй и третьей рюмкой лезвие ножа не просунуть... А ты стол заморозил... Самогонку надо пить теплой...
– В стихе, быть может, ничего пошлого и нет, но ерничать зачем?
– Кто ерничает, кто?..
– Значит, мне показалось. И нет ничего удивительного в стихе... Монах – наивное дитя; он все великие деяния Господа свел к одному крохотному действию, не требовавшему от него никаких усилий. Так можно удивляться платяной вши и кузнечику. Тот даже более совершенен. Ведь Бог все сущее создал, всякой твари по паре. И Он Сам – все сущее, что нас окружает... И философский спор, кто был раньше – птица иль яйцо, тоже возник за тысячи лет до Христа. Тогда и гроза представлялась как битва Богов, а дождь – как Божье семя, оплодотворяющее пашню...
И зачем я вступил в разговор, стал читать какую-то нудную лекцию, о чем сам плохо и поверхностно смыслю, не пойму, но затомил душу этот резонерский тон, язвительно искривленные губы и постоянные скрытые стрелы упрека, запускаемые в мою беззащитную Кутюрье. Это я, дурень, Татьяну хотел заслонить собою, позабыв на миг, что муж и жена – одна сатана.
– Вас, профессор, ничем не удивить. А человек, который ничему не удивляется, – мертвый человек... У меня была в партии девчонка-практикантка. И вот ее укусил сибирский клещ. Букашка, смотреть не на что, и в какие-то две недели красивой девочки не стало. Ее раздуло до безобразия. Голова стала как барабан с ушами... Вот заведется такая букашка и самое доброе дело изведет под корень, пустит под откос... Я не о вас. – Катузов извинительно раскинул руки над столом, словно бы примерился прихватить его с собою. – Этот клещ неслышно прополз к нам из времен фараонов, его не раздавило время... И вот сейчас сколько таких тварей тайно проникает во всякое начинание, чтобы превратить его в насмешку и бред якобы безумного нового порядка.
– Идет борьба клещей со слонами...
– Как это?
– Да так... Устроители нового порядка были энцефалитными клещами в прежнем обществе и росли, напитывались нашей живой кровью, рыли тайные ходы, ставили тенёта, чтобы уловить в свои сети колеблющихся, и истиха копили яд, чтобы после использовать его как цементирующий клей в новой кладке своего улья. Ведь обещали-то рай для всех, чем и обманули. Благодати обещали для всего народа, а оказалось, как в семнадцатом: рай и благодать лишь для своих людей, своей стаи, кагала, клана, секты, ордена, союза заговорщиков... И, значит – свобода для своей стаи, и печать, и гласность, и сытость, и деньги, и особая литература, и особая еда, и одежда, и курорты, и дома за высокими заборами... Все для стаи, все для касты посвященных... Это – бывшие секретари обкомов, с привилегиями которых боролась неврастеничка Перфилова, имеющие казенные деревянные дачки с нумерованной мебелью. Сейчас эта инфантильная баба, откусив от жирного пирога в полный рот, уже не вопит на всю вселенную о привилегиях своего сурового благодетеля, иначе ей скоро заткнут откровения вместе с непрожеванным куском и закопают в придорожной рощице... Господи, дураков не строят и не делают, они сами рождаются, полоротые... И я, дурень, обманулся лозунгами революционеров о земном рае... Состоялся очередной великий обман. Теперь они повязали себя общей кровью и превратились в деспотию герметиков. Связались в замок локтем к локтю, чтобы никого постороннего не подпустить к огромной груде сокровищ... Клещи против слонов... Да что мы все о политике, Боже мой! Давайте же отдыхать. Ведь Рождество Господне, друзья мои... Самое лучшее в нашем положении – это умыть руки перед скромной трапезой. И точка... Больше ни слова о политике, – Но зря я восклицал столу совершенно искренне, стыдясь своего запала. Катузова, хватившего лишнего из бутылки, было невозможно сейчас унять. Он оказался из той породы спорщиков, которым нужна победа, и только победа, иначе человек станет изводить себя напраслинами до утра, раскалившись добела. Катузовы не прощают своих поражений и помнят их до последнего часа.
– И вот всегда так... Вы заметили? Чуть до дела – эти гнилые интеллигенты всегда в кусты... Нагадили, а подбирать другим... – завелся Катузов с новой силою.
Теперь весь спор перевелся на меня, словно бы я был зачинщиком всех бед в России, будто именно я запустил по локоть свою волосатую руку в народный карман и истощил его, прежде казавшийся бездонным...
И даже Татьяна не выдержала и вступила в спор:
– Павел Петрович, я вас не понимаю... Как это умыть руки? Спешите умывать руки, словно бы ничего не случилось? Иль боитесь, что заподозрят?.. Улики... Вы весь мусор стаскивали на такие смешные баррикады, развели мерзость на улицах Москвы, своими прекраснодушными речами подначивали молодежь к революции, а теперь всем умывать руки? Я вас правильно поняла? А кто будет разгребать завалы? А кто будет платить по счетам? И снова нет ответчика. Если приглядеться, то на ладонях... Нет-нет, я зарапортовалась.
– Таня, от вас не ожидал... Мне крайне неприятно. Я что, подследственный? Иль вы пострадали в девяносто третьем? У вас убили близкого человека? Изнасиловали?.. А что прикажете делать? Жить с грязными руками? Да, я оступился, окунулся в навоз, и теперь навсегда запретите мне ходить в баню, чтобы источать благовония?
Мне было больно, что Татьяна укусила меня сахарными, но острыми зубками. Казалось бы, привыкнуть должен: мало ли били в пах и волочили за волосье. И по делу, по делу... Собственно, кто она мне? Полюбовница, порядовница, союзница в общих делах? Так – соломинка в стогу, репей на штанине; случайно столкнулись на распутье, из простой деликатности и деревенской дружественности помог в житейских затруднениях. И все?.. Кабы... Ее магнитные чувственные поля странным образом наслоились на мои, и нет бы отторгнуться, так вдруг пробудили в душе нелепейшие ожидания... Бог мой, ведь замужняя баба... к кому клеишься, седатый черт, корчишь из себя молодого полюбовника, а колени скрипят, как сухая деревина в лесу, пихни локтем в ребро и лопнешь, будто дряхлый еловый сучок... Катузов, словно прочитав мои мысли, ухмыльнулся, мне показалось даже, что папаха волос съехала на сторону от удовольствия, что меня осадили, поставили на место; образованцам не столько нужен особенный порядок и достаток в стране для всех, но нужен порядок и достаток лишь для себя, и особенно важно в малейшем споре одержать верх, словно бы от этой-то победы само собой и случатся самые нужные и благодатные перемены... Вот посадит меня Катузов нынче в грязь – и, значит, будет спать глубоко, без жутких ночных картин...
– Павел Петрович, извините, если что не так, – сказал Катузов снисходительно и, отхлебнув из рюмки, посмотрел на меня сквозь толстое граненое стекло, глаз был круглый и налитый кровью, как у водолаза, всплывшего из морских глубин. Я вдруг нашел, что у Катузова удивительно тонкие сухие губы, едва прикрывающие крупные щучьи зебры. И как только Кутюрье целуется с ним? – с каким-то мстительным удовольствием подумал я, уже совсем не любя женщину. Я откинул ее прочь, будто отыгранную карту, как сбросил в колоду и ту клирошанку из церкви, по которой еще томился вчера.
– Вы не находите, что получили по счетам? – помедлив, продолжил Катузов. Последние слова молодому человеку дались с большим трудом, но хмельную голову вскружило, и не было уже сил прикусить язык. – Нельзя иметь дело с шатким человеком, на которого нельзя опереться... Для вас все игра, психологический опыт, а на кону – жизни, миллионы людей... Вы идете вперед спиною, вы пятитесь, глядя назад, вы живете воспоминаниями, а народ, который живет воспоминаниями, – погибший народ. Это – навоз истории, это использованный материал, может, и гумус для других... Наверху надо почистить, крепко пошерстить: там кто в лес, кто по дрова. А нужны заединщики, чтобы бритву меж ними не просунуть... Вы понимаете меня? Жаль, наверху нет шерстяной лапы, кто бы подсуетился за меня. – Тут Катузов вопрошающе и заискивающе посмотрел на меня, только что костерил, готов был послать меня «по владимирке» иль на сто первый километр от Москвы, и вдруг испугался своих же слов, стал по-собачьи жалконько ластиться, заискивающе глядеть в глаза, чтобы схлопотать сладкую подачку.
– Вы что, готовы на власть? – спросил я невинным голосом.
Я смеялся над Катузовым, а он не понимал моего коварства. Я презирал подковерную борьбу, политические стычки и случки, дворцовых слуг и сук, но поставить «голопупенку» на место умел всегда, отчего и нажил себе пренеприятнейших врагов, они-то и создали вокруг моей персоны выжженное пространство.
– Вы знаете, чем отличается власть от проститутки?
– Догадываюсь, чем схожи. Обе продаются...
– Догадывались бы, так не мечтали, а заорали бы от испуга на весь белый свет: «Упаси меня, Боже!..»
– Ну и чем же?
– Обе требуют... Но!.. Власть – душу, а панельная девка – денег... А знаете, о чем мечтают? Власть – о жертве, уличная кокотка – о любви... А потому как мы все немного уличные и продажные и неверные, то с властью непримиримы, хотя заискиваем внешне, улыбаемся, даже приветствуем, но всегда с нетерпением ждем, когда этих упырей скинут с доходного места. Мы все тайно ненавидим любую власть, как «ночная бабочка» презирает мужика, который обладает ею за деньги. Она, несчастная, ласкает насильника, а ждет любви. А вы, Катузов, хотите истереть в себе природное чувство любви и продать душу. Спрашивается, зачем?..
Я многозначительно посмотрел на Татьяну. Ее короткие ресницы трепетали, словно в глаза попали соринки. Катузов нечаянно поймал мой котовий взгляд и пьяно ухмыльнулся, словно бы поощряя в моей любострастной затее.
– Насчет любви-то вы промахнулись. Об этом у моей жены спросите, она лучше знает... А вот вы, старики, ничего не можете. У вас руки не из того места растут. Вы даже с бабой не можете, но воображаете, куда там... Вы большие вооб-ра-жалы, и потому из всех усилий получается большой пук...
– Илья, что с тобой? – испуганно вскрикнула Татьяна, как ночная птица, и голос ее сорвался на верхах довольно некрасиво.
– Что с тобой, что с тобой! – передразнил Катузов. – Это с тобой что? Это с профессором что? Это со всеми вами что? Еше живые будто, а уже захороненные, укушенные энцефалитным клещом. Посмотрите на себя в зеркало... Куклы, вешалки для портнихи...
Катузов ненавидел нас и, наверное, был прав, мы для него давно осклизли, как грибы-моховики под осенними дождями.
От нас несло тухлятиной, падалью, мертвечиною, мы сникли, как октябрьские мухи, угодившие меж оконных рам и сонно ползающие по стеклам, потиху безнадежно сваливаясь в затхлые комья влажной ваты и в бумажные цветы, как в могилу. Предприимчивые презирают квелых, невольно загрызают их и закапывают поглубже, чтобы не чуять смрада, убивающего всякую волю...
– Революция произошла... Что случилось, то случилось... Нельзя возвращаться в прошлое, где все уже сгнило, остались лишь черепа да кости. Кто возвращается назад, тот безнадежно проигрывает. Мы вступили на новый путь, и его надо пройти до конца, чтобы не повторять ошибочных уроков, чтобы не жалеть упущенного. Надо захлебнуться в своей блевотине, и кто уцелеет, тот будет знать правду и истину, как надо жить... А вы, профессор, не даете захлебнуться, вы трясетесь над слезинкой ребенка, вы вечно протягиваете соломинку утопающему, от которого надо бежать прочь... Слезливые воспоминания приводят к деградации нации и к шизофрении. Сейчас в стране пятьдесят миллионов шизофреников...
Кадык стремительно прыгал на сером горле, как ипподромный жеребец на скачках, и завораживал меня, я даже не понимал толком, отчего так гневен Катузов, почему ярится... Может, от искренней зависти, что вот этот невзрачный человеченко (то бишь я) с клочковатой снежной бороденкой и идиотскими голубенькими глазенками, имея жар-птицу в руках, отпустил ее прочь, а ему, Катузову, еще столько надо биться, такую дорогу выминать впереди, чтобы выдрать хотя бы обдерганное перо, приносящее удачу...
– А я люблю мою Клавдию! – жалобно запричитал Поликушка, как потерянный ребенок, и заплакал, багровея лицом. – Я так люблю мою Клавдию... Господи, зачем я ее ругал... Ужас-то какой... ой-ой!
Разговор за столом сразу сломался. Все выспренние тирады, заявления и манифесты увяли, утратили всякую значимость, осыпались трухою в подстолье, и вдруг оказалось так трудно отыскать самых простых, утешливых слов для старика, одиноко бредущего по воспоминаниям.
– Вы знаете, зачем человечество упорно смотрит назад? – устало спросил я, глядя в потолок, ни к кому не обращаясь. – Чтобы знать, от кого придет к тебе поцелуй Иуды... И остерегаться его. Если считать, что ничего не пропадает втуне... Когда-то Иуда поцеловал Христа, потом кто-то, поцеловавший Иуду, тем самым через Иуду поцеловал самого Спасителя. И это чувственное прикосновение не замерло в веках. Мы вроде бы по-прежнему целуем Христа, но на самом деле бесконечно, добровольно передаем поцелуй Иуды, метим себя Иудою, подпадая под его власть. И очень важно знать, что за человек поцеловал вас, коснулся твоих губ, передал дыхание. Целуясь, мы невольно братаемся с тем, кто задолго до нас убрел, неузнанный, в темень, он опечатал нас, поставил знак родства, по которому нам придется уже на том свете узнавать своего человека...