– Предъявите удостоверение, – попросил я тем назидательным тоном, с каким обычно наставлял проказливых студентов.
   – Уже показывал, – махнул рукою Поликушка. – Да что толку, Павел Петрович. Нынче корки можно купить в каждом метро и так подделать, что будут лучше настоящих.
   – Вот мой телефон. Зайдемте к вам и позвоним...
   – Не надо никуда звонить! – испугался Поликушка, затряс отвисшими щечками, как хомячок. – И там обманут. Везде шайка... Я получал квартиру в райском совете, а вы из ада министра...
   Старику нравилось повторять неожиданный словесный каламбур, этим как бы смягчался душевный надрыв, с каким жил Поликушка последний год, когда стали ходить по Москве страшные слухи, что пенсионеров обманом выживают из жилья, а после убивают. Сколько было в том правды, никто не знал, но дыма без огня не бывает. Сейчас Поликушка как бы раскрыл, разоблачил жуликов, и теперь они стали не так опасны, ибо всякий черт боится ясного дня и православного креста. Поликушка нашел на разбойников управу и осмелел... Ведь не во мне он нашел защиту и прислон и не во властях, которые должны бы его укрывать от невзгод, ибо к тому они и призваны, но в простых и ясных словах, которые многое объяснили ему.
   Поликушка всю жизнь просидел за рулем, он понимал лишь неполадки в моторе и ходовой части машины, и я не смог бы объяснить старику систему сбоев, которую сочинял по бездельной своей работе, но природной зоркости Поликушке хватило, чтобы различить странность в словах, что вошли в оборот при капитализме. Ведь не случайно, – подумал я, – именно эти слова угодили в постоянный докучливый оборот и стали как бы знаком, эмблемой новой Москвы... Мэр, вмэр, мара, маруха – смерть; администрация – ад, где с дьявольской легкостью закопают всякий добрый душевный порыв, если не прояснивает приварком, добытком; «администрация мэра» – вздрогнуть можно от жуткости, что сокрыта вроде бы в случайных значениях. И вот пришел к старику полномочный представитель смерти и сказал: хватит тянуть резину, немедленно собирайся, сегодня за тобой придут двое с носилками, один с лопатой...
   – Побойтесь Бога!.. Что вы пристали к старику! – воскликнул я с надрывом, презирая свой истеричный голосишко, которым никогда не мог владеть в сложных обстоятельствах: что-то вдруг ломалось во мне, коверкалось, вся сила как бы сходила на нет, но не от трусости, а от гнева, который внезапно перехватывал горло. – Вы же вроде русский человек и должны понимать русские слова... Ломитесь в чужую квартиру, хватаете за горло...
   – А что, на русского не похож? – что-то неуловимо переменилось в парне.
   – Да, кто вас знает... В русских столько всего намешано, – смутился я.
   – Вы, наверное, борец за чистоту крови. Вы черносотенец и антисемит...
   Он не спрашивал, сомневаясь, но утверждал, не зная меня вовсе, он как бы сразу ставил между нами преграду, будто я был прокаженным, и явный знак лютой хвори уже проступил на моем лице.
   – Ну почто же... Я просто наглости не терплю. Явился в дом чужой человек с портфелем, в котором пистолет или граната, пугает старика, доводит до инфаркта, под дулом берет дарственную на квартиру. Разве такое не случается ныне? Вы же не еврей, чтобы возмущаться. А хоть бы и еврей, так что такого я сказал обидного? Я бы никогда не посмел сказать вам, что вы жид и русофоб, потому что я у вашей люльки не стоял, обрезание не праздновал, с папой-мамой вина не пивал... Все же я профессор, человек чтимый на Москве, не Дунька с Тишинки, а ты – сопляк и мальчишка, но даже зная, что ты еврей, тем более не обозвал бы тебя жидом, потому что это не в моих правилах, я уважаю людей за их дела и душу... – Конец монолога постепенно съехал на смущенные низы.
   Я говорил длинно, пылко и не давал пришельцу вставить слово, разрядить тираду; мягкая улыбка на его лице незаметно попритухла, скомкалась на губах, незваный гость не знал, как себя повести, и потому несколько потускнел, так что мне, по обыкновению, тут же стало жаль парня.
   Он с удивлением, оценивающе смотрел на меня, забыв Поликушку, да и было чему изумляться: я был в материных отопках на босу ногу и в пляжном халате в зеленую полоску, похожем на больничную робу, привезенном когда-то из Болгарии. Наверное, ничто не напоминало во мне киношного профессора из огромной квартиры с Кутузовского проспекта, уставленной мебелями мореного дуба, вазами и мраморными девами с отбитыми руками и упругими сосцами, с золочеными хрустальными люстрами, натертыми паркетами и тихой безголосой домработницей Варей, робко выглядывающей из кухни в притвор двери, – того ученого дядьку с холодным холеным лицом и стылым взглядом в бархатной куртке, в хрустящей от крахмала белоснежной рубашке, которого так боятся прилежные студенты, семья и бедные соседи.
   Перед ним был человек – юрод, назвавший себя профессором психологии и права, конечно, самозванец в стоптанных шлепанцах, с худыми лодыжками, выглядывающими из-под обтерханного подола, словно бы обгрызенного собаками, с неряшливой клочковатой бородою, сквозь которую просвечивал розовый безвольный подбородок, с грустным взглядом бледно-голубых, рано выцветших глаз, человек, уставший от нужды, мелкий клерк, коего и держат-то в конторе лишь из жалости...
   – Ну и как же зовут нашего профессора? – идя на попятную, с тонкой язвительностью спросил франт в длинном из английской шерсти черном пальто и в дубленом кепи с наушниками. Своим красноречивым срядом он как бы решительно отодвигал себя от братвы, но тайно был у них на посылках. В такой одежде хорошо прятать автомат, гранату, бутылку с шампанским, кошель с валютой и тщедушность хилого тела.
   – Хромушин Павел Петрович, профессор психологии и права.
   Я неожиданно подумал, что моя докторская из чистой теории переходит в область практики: логическая цепь сбоев выстраивается на моих глазах, деревня Жабки повязалась с Москвою, как солнцевская братва со шмудочными рынками, а я против своей воли вдруг встрял не в свое дело, ибо тип, торчащий напротив меня, в сущности, был закрытым темным человеком, несущим опасность. Он действительно был темен – от гладко прилизанных черных волос до лакированных узконосых башмаков... От этого внезапного открытия мне стоскнулось, заныло под ложечкой, словно бы я заглянул в бездонную пропасть, куда предстояло мне лететь. Виновный во всем Поликушка был напрочь забыт. Девушка с порченым лицом по-прежнему смотрела мимо меня, я для нее оставался бомжом и до конца жизни без всяких прав на привилегии. Она знала, что профессорское звание нынче можно купить на каждой толкучке.
   «Паша, – сказал я сам себе, – ну куда ты лезешь, остановись, милый... Ты хочешь подселить к Поликушке Татьяну Кутюрье, к которой манит тебя, и как бы не нажить тебе неприятностей.:»
   Но что стоят наши увещевания, когда тихо тлевшее в груди чувство вдруг начинает бурлить безо всякого на то повода, словно бы тайный кто принес разрешение. Еще мгновение назад я не помнил никакой портнихи из Жабок, но она как бы всплыла ниоткуда, всполошливо-нервная каждой черточкой своего лица, и встала напротив, за спиною франта в длиннополом пальто, как неотвязчивый призрак. По бледному потерянному лицу было видно, как плохо ей, куда хуже, чем три месяца назад, когда мы повстречались в деревне, и вот она внезапно явилась из московских тупиков, чтобы напомнить о себе...
   Я протянул франту руку, мягко улыбаясь, он вяло пожал ее, вернее, дозволил стиснуть; пальцы были длинные, по-девичьи гибкие, сухие, без узлов на суставах, какие в обыкновении у работных людей, кто с потом добывает хлеб насущный, кланяясь земле, без шершавой, потрескавшейся кожи, гладкие, почти неуловимые, ловко ускользающие из моей горсти. Он, может, и презирал меня, но не хотел выдать истинных чувств – еще не пришло время. Я зацепился за перстень с монограммой, нарочито потянул к себе, прочитал с растяжкою:
   – «С. А»... Сергей Арбатов?
   – Слуга ада, – буркнул всеми позабытый Поликушка. Он не знал, куда девать себя: запереться ли в квартире, как в раковине, иль бунтовать и далее.
   – Да нет... Семен Ангелов.
   – Почти угадал, – прошипел Поликушка, у него был взгляд скорпиона. – Это ангел из тех, кого Господь сбросил в преисподнюю. Так и в Библии сказано. Явятся, дескать, и станут всех кусать железными зубками!
   – Не Ангелов, а Ангелов, – мягко поправил чиновник. – А вам, Поликарп Иванович, одному нельзя оставаться. У вас крыша поехала, всюду у вас мафия, все вам смерти хотят... Вы потеряли ориентацию в пространстве, живете прошлым, а оно – туту! Остановку проехали, а вы позабыли сойти...
   – Все понятно... Не вовремя подох. Надо было в войну сдохнуть, в бомбежку... на Ладожском... на Дороге жизни. Вы, наверное, дорогой товарищ, из Ленинграда, я вашу мамашу вытащил из ада. Какой ужас, я ей жизнь подарил и вам, значит, а вы в отместку отымаете мою собачью конуру.
   – Так уж и конура... Всем бы такую конуру. По блату, наверное...
   Ангелов был невозмутим...
   – Погорбать с мое. Я бы посмотрел. Кровью бы писал.
   – Но у вас излишки. Вам не осилить при вашей пенсии...
   – У меня есть дочь...
   – У дочери своя большая квартира...
   Ангелов, оказывается, знал всю подноготную, ибо все живое нынче занесено в компьютерную дьявольскую память. Власть знала, на кого опереться... Живые люди подведут, у них какая-никакая, но душа, привязанности, интересы и вкусы, национальное чувство, хвори, честолюбие, гордыня, жалость и сострадание... У машин слабостей нет, а раз нет никаких cлабостей, то они подневолили своих хозяев, пригнули под себя, быстро сделали своими рабами... Компьютерные машины предательски скрытны, люди не подозревают, что творится в их нутре, а когда господин не знает, о чем думает его раб, то он невольно пригревает подле свою гибель. Люди, изобретя на свою голову машины памяти, этот тайный электронный КЛБ (комитет либеральной безопасности), обрели внешнюю свободу, но почти полностью утратили божественную волю и превратились в их придатки.
   – У меня внучка, ей передам, – упирался Поликушка, – а вам – ни фига. Фи-гуш-ки вам! – пропел старик и сунул под нос Ангелову фигуру из трех пальцев.
   – Внучке не положено... Квартира не приватизирована. Это дом Академии наук, – мягко увещевал Ангелов, не теряя присутствия духа, словно бы он разговаривал с неодушевленным существом.
   – С балкона выброшусь, и пусть думают, что парни из «ада» вытолкнули меня...
   Разговор уже начинал надоедать. Поликушка принялся копать себе яму, и вразумлять его было бесполезно.
   – Поликарп Иванович, ступайте домой. – Я мягко подтолкнул Поликушку в плечо, приоткрыл дверь и в эту щель ловко втолкнул податливое тельце старика. Сосед еще что-то кричал из-за облезлой фанеры, которую можно было пробить ударом сапога, потом завозился с замками и обреченно утих, наверное, ушел в глубину квартиры или на балкон, чтобы оттуда звать на подмогу. И, склонившись над ущельем, на дне которого дымилась поземка, он, наверное, снова вспомнил «райский совет», в девяносто первом вознесшийся в одночасье на небеса; в ту контору можно было при определенной настырности протолкнуться, поблуждать по кабинетам и в каком-то из них все же сыскать человека, который сердобольно выслушал бы и помог. Нынче же все хотят денег лишь за то, что заимели в конторе стол, стул и скоросшиватель для бумаг...
   – Пойдемте ко мне. – Я с полупоклоном пригласил Ангелова. – Выпьем чайку, посмотрите, как живет в демократические времена русский профессор. Еще молодой профессор, смею заметить, и почти знаменитый... в узких кругах... Когда-то на лекции ко мне сбегались, слухи шли по Москве... А девушка пусть подождет.
   – Подожди, Аля. – Ангелов подмигнул девице. Я знал, что у подобных людей есть язык жестов, почти неуловимый для непосвященных, улыбка, движение бровей, взмах руки, скрещенные иль сжатые в кулак пальцы, неясный каламбур, поднесенная сигарета, будто случайный кивок головы, мерцание глаз, беспричинный смех – все эти плутовские знаки, словно бы за карточным столом, соединяли людей в их тайной игре и облегчали исполнение замысла.
   Моя Марьюшка так и торчала за дверью, как напуганный ребенок, играя английским запором. Наверное, ей нравилась эта неожиданная забава. Гость переступил порог, не сняв с головы шапки, вытянул длинную гусиную шею, чтобы пообсмотреться, прошелся безразличным взглядом по этажам книг, уставился на мой портрет в резной раме работы художника Москвитина, где в клочковатой снежно-белой бороде багряно горели губы сластолюбца, в бледно-голубых, старчески блеклых глазах мерцала усмешка духовидца, а свившиеся в кольца сивые волосы отчего-то вздыбились на макушке короною, словно бы их тянуло вверх небесным сквозняком. Писан был лет десять тому, когда я был совсем другой, тогда у меня еще был мясистый загривок, высокий покатый лоб без единого прочерка, яркие глаза с мятежным взглядом, ухоженная куделька бороды, а возле податливо суетилась молодая жена, мечтавшая о дочери, которая была бы похожа на меня. Значит, я был не так уж и дурен?.. Я долго прятал картину в гардеробе, отчего-то стыдясь и боясь ее, словно бы то был портрет Дориана Грея, но минувшей зимою, роясь в пожитках, вдруг вытянул на белый свет, взглянул как бы со стороны чужими глазами и узнал себя нынешнего. Я же за это время мог бы перемениться в совершенно другую сторону: облысеть, предположим, иль сбрить бороду, обнаружив детский подбородок, иль перейти на эспаньолку, замоховеть бровями, болезненно заморщинеть, спрятать глаза в коричневые провалища, – мало ли как иначит человека время. Но я стал именно таким, каким с дьявольской зоркостью увидел меня грузный художник (с обликом Бальзака) в далеко утекшем времени...
   Я смущенно кашлянул, Ангелов очнулся и заторопился из квартиры, сославшись на занятость. Он, наверное, побоялся чем-то выдать себя иль посчитал, что этот случайный свидетель уже раскусил его.
   – Где вы работаете? – спросил я не чинясь. Марьюшка забывчиво так и торчала у входной двери, мешая гостю отступить.
   – В администрации... Из отдела по надзору, – нехотя выдавил он...
   – Вы знаете, Поликушка, ну Поликарп Иванович, – поправился я, – никуда не съедет, что бы вы ни затевали. Но он согласится, чтобы его допокоили, взяли над ним заботу. Тогда бы он отписал квартиру... С собою не унесешь, верно?
   Ангелов, шевеля тонкими губами, зачарованно смотрел мимо меня на мой же портрет и, наверное, не слышал.
   – У меня есть знакомые... молодая семья... с родителями не сложилось. Сами знаете, как нынче бывает: сбежались-разбежались, только сливки снять, а там хоть трава не расти. А эти ребята держатся друг за дружку, детей хотят завести. А Поликарпа Ивановича я возьму на себя, он меня послушается. Он не вздорный, он старый, много чего видал. А ожегшись на молоке, невольно дуешь на воду...
   – И что вы от меня хотите? – очнулся Ангелов, губы его, до того как бы склеенные на замок-молнию, со скрипом разомкнулись, и в глазах пробудился интерес. – Я вам не Бог и даже не ангел...
   – Но я слыхал, что такая возможность есть, она строится на человеколюбии... Через обязательство, договор, по доброму согласию. Ведь и революцию делали ради маленького человека.
   Марьюшка, с любовью глядя на мой портрет, вдруг всхлипнула:
   – Верно, Пашенька... Уж как верно. Не нами сказано: кинь добро назад, оно очутится попереди. Господь при нужде и иголку в стоге сена отыщет, и вам прямо в руки подаст. А вы, мил человек, одежу-то скинывайте, да и за стол. Мы только что от чаю, да кой-что и другое найдется...
   Но Ангелов, спеша, не дал договорить, он словно бы закрылся в футляре, задернул молнию, и даже располагающая мягкая улыбка сползла с губ. Сухо сказал:
   – Пусть приходят... Только чтоб по закону...
   – Они молодые, слепые котята. Все у них по ветру... Могли бы и купить, да все на ветер... Я не о себе пекусь... К кому им обратиться? Ведь заблудятся, плюнут на все, разбегутся, после плакать будут, а уж все... Может, телефон дадите? Отдел надзора... вы теперь в курсе дела.
   – Вообще-то я телефон не даю... Не положено... Но вы – профессор психологии, и я вас, кажется, узнал. У вас было прозвище «скобарь». Вы читали однажды у нас на юридическом лекцию: «Государство и право на свободу», и после нашего декана таскали наверх...
   – Я так изменился?..
   – Как всякий пенсионер, которому новое время дало пинкаря. Не надо было играть в революции. Вырыли себе яму, а теперь войте. – Он снова обвел тусклым взглядом мою убогую нору, перевел глаза на меня, словно бы жалеючи, ждал, когда я стану плакаться на свое житье-бытье и просить помощи, но я упрямо молчал, и Ангелов сказал, уходя:
   – Звоните, профессор... Мой телефон: 444-34-46. Это был голос небесного ангела, приносящего удачу.

4

   – Поликушка-то знает, что ты затеваешь? – грустно спросила Марьюшка, когда за гостем закрылась дверь.
   – Ему незачем и знать. В дом престарелых не хочет, в могилу не желает, но и жить надоело. Такими людьми надо управлять против их воли. А я худого не насоветую. Вот увидишь: под хорошим присмотром он еще всех нас переживет, живучий черт.
   – Плохо ты о людях отзываешься. Не знаю почему, но плохо.
   – Мать, не знаешь – не болтай... Ты видишь на один шаг вперед, а я – на сто, – зачем-то похвалился я, будто кто тянул меня за язык, а ведь перед матерью нет нужды чваниться... Характер, дурной характер, и никуда его не деть.
   Я включил телевизор. Эта машина кретинизма заменила русскому человеку священника, доктора, мать с отцом, наставника и самого Бога и потому стоит в красном углу под божницей. Дьявольское и божеское словно бы столковались, сбежались в державный союз и стали не разлей вода. Марьюшка ушла на кухню, занялась уборкой, пристанывая и покряхтывая, – говорить с сыном было не о чем.
   Я же глядел на цветной экран, будто в замочную скважину, но видел плохую игру скверных кремлевских артистов.
   В дверь вдруг настойчиво позвонили. Подумали, что Поликушка, а пришел друг – Фарафонов Юрий Константинович. Ко времени, ой ко времени и к настроению затащило попутным ветром! Оказался рядом и решил заглянуть. На песцовом воротнике светло-зеленой дубленки и рысьей шапке, похожей на грачиное гнездо, принес Фарафонов свежие запахи зимы и легкий пух снега, похожий на тончайшие чешуйки блескучей желтоватой слюды и мелкого частика. Из-за длинных остьев седовато-дымчатого меха, как бы вскипевшего от легкого морозца, из-за толстых прилетевших очков насмешливо взглядывали прислеповатые куриные глаза и пипочка покрасневшего носа. Шубу ловко, каким-то барским неуловимым движением, сбросил на руки Марьюшке, рысий каптур насадил старухе на голову:
   – Принимай, мать, гостя!
   Проходя на кухню; мимоходом остановился у зеркала, протер очки, как бы сверяясь со своим обликом, со скрипом разгладил ладонью серебристую щетину на маленькой головке и крохотное гладкое гуменцо на темени, где просвечивала плешка величиною с голубиное яйцо. Узкие плечи, морщиноватая длинная шея, испитое лицо. Заглазно Фарафонова звали «гамадрилом». Он был членкором, давно корпел над Чеховым и теперь метил в академики. Мне льстило, что Фарафонов запросто ходит ко мне в мое убогое житье, порою напивается по-свински, уползая по-змеиному спать за книжные шкафы, подложив под голову кипу пожелтевших журналов, которые я по молодости и наивности собирал, а сейчас ленился вынести на свалку. Росту Фарафонов был среднего, во внешности ничего выдающегося, но он брал женщин каким-то жеребячьим обаянием с первого приступа, несмотря на свои колючие глазки, красный нос пипочкой и худые, ввалившиеся щеки. И никогда не знал промашки. И хотя долго не задерживался ни с одной, но и ни с одной не имел шумной вражды и разногласицы, дележа и счетов, ни одна не ходила по парткомам, требуя вернуть мужа назад, ни одна не требовала алиментов, и даже, заимев другую семью, по прошествии многих лет бывшие жены по-дружески привечали Фарафонова, вводя уже в близкий и дорогой семейный круг. И когда я пытался выяснить секрет Фарафонова, он обычно говорил, возведя очи горе: «Человек! Надо любить человека!» – «А я, по-твоему не люблю женщин? – заводился я с полоборота. – Значит, ты любишь, а я не люблю?» – «Значит, так... – ухмылялся Фарафонов. – Понимай как хочешь... Ты любишь внутреннее, а я внешнее. Женщины злятся, когда в них копаются глубоко». – «Так научил бы...» – «Этому не научить. С этим рождаются». Фарафонов поставил возле креслица свой туго набитый, полуистертый на сгибах красный портфель из натуральной кожи, словно там хранились все его рукописные работы по Чехову, протянул длинную сухую ладонь лодочкой. Я пожал не вставая, и все из-за внутреннего стеснения, чтобы завтрашний академик не подумал, что я перед ним заискиваю.
   – Как жизнь? – спросил Фарафонов, по обыкновению жизнерадостно потирая ладони, словно выиграл большие деньги по внутреннему займу.
   – Жизнь, как у арбуза. Брюхо растет, а конец сохнет...
   – Коли шутишь, то все не так плохо...
   Фарафонов разгрузил портфель, выставил с грохотом три «гранаты» «Советского шампанского», как бы намеренно подчеркивая, что он не жмот и не скупердяй, а запасы его бездонны.
   – Давай, старичок, сухинького... По ковшичку, по ковшичку, чем поят лошадей. Для зачину. Разгонимся, а там посмотрим, чем полирнуть – коньячком или русской водочкой... Мамуля, тащи тару, да емчее. И с нами... и с нами! Может, сюда Полуектыча за компанию? Будет полный счет... Два на два...
   – Поликушка не пойдет. Он тебя боится...
   – Ну и ладушки, поиграли с бабушкой. – Фарафонов выстрелил пробкою в потолок и, не пролив ни капли, располовинил бутылку. – Бабушка Марьюшка Степановна, испей за кумпанию. За кумпанию, бедовая моя, и жид давится. А мы его из петли достанем, чтобы не скушно жилося и хорошо пилося, вкусно елося и девочек хотелося.
   – Ну разве маненько, чтобы не обидеть хорошего человека, – расцвела Марьюшка, сразу позабыв обо мне. – А не поздно, Юрья Константинович?.. Их вон как попустили. Они все на панель смотрят. А на тебя и глядеть-то не станут...
   – Никада!..
   С Фарафоновым можно было молчать, утонув в кресле, как бы спрятавшись от всех. Он не умолкал ни на минуту, словно боялся тишины. Он в который раз развелся и сейчас страшился вернуться домой, где все напоминало о неминучей одинокой старости, и потому строил мосты доверия, чтобы, упившись, уползти за книжные шкафы в ночную нору. Трезвый Фарафонов был интересен своей желчью, злостью и открытым цинизмом. У меня в доме, устав притворяться на миру, он как бы выползал из своей раковины и облегчался душою. Наверное, меня Фарафонов не брал в расчет и мог без стеснения обнажаться, а я его беглые суждения о жизни невольно присваивал, как долгожданную добычу, в свои сусеки.
   – Твоя беда, Паша, что ты строишь схему для всех. Ты, как Ленин иль Маркс, всех загоняешь в стойло. Убого, старичок, убого... И жестоко. Ко всем жестоко, сплошная мясорубка.
   – Ну почему же? – Я смотрел на Фарафонова сквозь стекло бокала. Лицо его, странно исказившись до неузнаваемости, напоминало живой портрет работы Пикассо – страшное, противное, но притягливое в своем безобразии. Обезьянка гримасника передо мною, как перед зеркалом, изогнувшись и любуясь своим мозолистым задом.
   – Потому, старичок! Ты безжалостно стараешься обнажить истину, чтобы ею убить ближнего, как топором. Я знаю, что ты обо мне думаешь. – Фарафонов заразительно рассмеялся, и лицо его превратилось в старую мозоль, а седой бобрик на голове – в ухоженную гриву молодой кобылицы... Боже ты мой, что черти делают с человеком. Я испуганно отвел бокал в сторону. Фарафонов смотрел на меня, как на тяжелобольного, когда боятся открыть ему врачебную тайну. – Я же стараюсь скрыть истину, чтобы дать ближнему жить... Каждому свое. Да-с... Людям положено знать лишь то, что положено. И ни каплею больше.
   – Кем положено? Хозяином? Правом? Законом? Мафией? Нищетою?
   – Самим собою... Каждый полагается сам на себя. Нас уверяют со школы: классики литературы писали для всего народа. Вранье-с... Нет писателей для всех. Вот Чехов Антоша – это сухарь и вода для благодарного бедняка. Бунин – это пирожное для пресыщенного господина, кто разбирает его сочинения по слоям, как торт «Наполеон»: там полижет, там откусит, крохотную дольку положит на язык, поелозит еще, размышляя, выплюнуть иль проглотить, а насытившись, релит горничной девке отнести остатки на по-гребицу до следующего раза, когда барин пожелает сладенького. А может, больше и никогда, да-с, и это пирожное заплесневеет, а комнатная девка не решится его втайне сожрать, и потому его выкинут домашней болонке, а та, пресыщенная тварь, возьми и нассы на него. А Набоков – это булка сдобная с изюмом для партикулярных чиновников, кто возомнил себя в господах, не выйдя рожею, для всех нынешних м.н.с, жалких неудачников, нет-нет, я не имею в виду тебя, но которые возомнили себя специалистами в литературе и смакуют не вещь в себе, в достоинствах и недостатках, не радуются и не горюют с ее героями, но препарируют скальпелем по живому, стараясь узнать лишь, что тайное спрятано в чреве и для чего, по какой нужде это тайное спрятано так глубоко, и восхищаются не самой сдобной булкою, но одной лишь изюминой, а, сожрав ее, полагают, что насытились всем хлебом насущным. А дать бы им таракана вместо изюма, то они сожрали бы и мерзкое насекомое, шепотом сообщая друг другу о своем открытии и восхищаясь собою... В сущности, все эти м.н.с, которые ныне захватили власть, – жалкие бездарные сексоты, всю жизнь ловившие тараканов и о том докладывавшие друг дружке с таким расчетом, чтобы это открытие стало известно по властям: де, у такого-то Ван Ваныча в рассказе не изюм, а таракан. Их и вербовать-то не надо было, всех этих любителей Набокова, они сами бы спешили заявить о своем верноподданничестве, держа фигу в кармане; и те, кто угодил ненароком во власть, тут же и забыли бы измученного любострастием писателя. Те, кто чтит Набокова, от Чехова отворачиваются, как от пролетарского писателя, он вроде бы писал для всех от души, но оказалось, что писал для пролетариев, как Максим Пешков. Он хотел земного рая для всех, а чтящие Набокова хотят рая лишь для себя. А остальным – ад на земле и без прикрас... Так, нет, бабушка Марьюшка, боговдохновенная ты наша вечная невеста! – Фарафонов без остановки скинулся на старенькую, вроде бы забыв направление мысли. – Марья Степановна, шла бы ты за Полуекта Поликушкина. У него квартира, стали бы жить, как два голубка, и нашему герою Павлу Петровичу дали бы шанс завести племя младое, незнакомое. А то у него, по его же признанию, как у арбуза: что-то там растет, а что-то и сохнет... Не будем уточнять, мы же интеллигентные с вами люди, в какой-то мере даже образованные, хотя воспитаны на Чехове и пьем вот эту бурду, которую настаивают на конской моче три года, а потом туда добавляют женских белей и еще дают выдержки три года, а что дальше творят с шампанью, я уж говорить и не стану, язык не повернется сказать... Французы народ сволочной, но развратный в лучшем смысле этого слова. Ты бы, Марья Степановна, сошла бы там за красавицу, за бриллиант первой величины. Ей-богу, умереть мне на этом месте. Паша не даст соврать. Там каждую девку посади в ступу, дай метлу, вот тебе и готовая Баба Яга.