Катузов бросил в спину:
   – Надо «скорую» звать и милицию...
   Голос прозвучал буднично. Да и смерть Марьюшки разве не была в обыкновение для всех, кроме меня? Народ тек на погосты рекою, и жалеть всех усопших не хватило бы и самой смиренной души. Это для Господа все люди оставались живыми, и Он не загонял их в забвение даже и по смерти, а верных прибирал к себе.
   Татьяна зажгла свечу, поставила на подоконник. Попросила найти смертное. Я долго шарился в шкафах, в материной торбе, стоящей под кроватью. Знаю, что шила себе смирное платьишко и белые ступни, и прочий весь сряд, должный для погребения, но полки были чужие, словно не мои, ибо я искал тупым взором и непослушными руками. А время шло, уже на воле развиднелось, войлочные волосатые тучи прилипли к стеклу, бусили мокрым снегом. Приехал на «скорой» врач: плешеватый, с курносым пропитым лицом и набухшими мешками под глазами от бессонной ночи. Он, умеючи, без подобающей грусти пощупал у Марьюшки сонную жилу и сказал, что старушка скончалась и надо отправить в морг. Я ответил, что в морг не повезу, потому что мать наказывала строго-настрого, чтобы ее не потрошили. Врач мягко посоветовал отвезти, иначе, де, намучаешься, волокитою затаскают, не обрадуешься. Но справку написал, что рак... Откуда взял эту болезнь, с полки, что ли? Он ведь не знал, что Марьюшка моя постилась, готовила свою утробушку загодя, и этим диагнозом ее как бы снова обидели. И без того всю долгую жизнь ездили на ней, погоняли, натянув тугой хомуг, заставляли горбатить за грош, не сказали ни словечка благодарности за нескончаемые труды, и вот, по смерти, списали все страдания на какой-то рак. Господи, прости...
   «... Если будете спорить еще, – сказал врач, торопливо взглядывая на часы, – то отдам команду, чтобы везли на вскрытие». – «А зачем тогда в морг?» – бестолково спросил я, виня себя в том, что досаждаю врачу, а того нетерпеливо ждут уже в другом месте, куда верхом на ветровом вихре уже прилетела старуха с косою. Я не обиделся на врача, нет, мне только хотелось обстоятельно поговорить, скоротать такое медленное время, чтобы встретить рассвет. «А где вы будете готовить покойницу? – Врач раскинул руки, упираясь в книжные завалы. – Ее ж надо то-се... Иль подвесите к потолку?.. Через три часа вы побежите из квартиры бегом. Вы же умный человек... А как выносить гроб?.. Торчком?.. Впрочем, как знаете. Вам решать...»
   Он со знанием дела толковал о каких-то мелочах возле покоенки, которая была моей матерью, он как бы торопливо изгонял ее из дома, вышвыривал все приметы, чтобы ничего и никогда уже не напоминало Марьюшку. Последний взгляд его, брошенный искоса на меня, был устало-презрительный, такова была оценка человека, вовсе потерянного в обыденных житейских обстоятельствах, которые неминуче настигнут когда-то всякого в этом бренном и временном мире.
   ...Ушел врач, и тут же явился участковый. Я встретил его, уже внутренне настроенный враждебно. Власть засылала своих свидетелей, чтобы опечатать покоенку и навсегда выкинуть ее из своей памяти, но и меня тоже хотела вычеркнуть из своих списков, как постоянно неблагонадежного, которого нельзя прибрать к рукам. Я уже не знал верно, какой я воистину человек: сильный или слабый, все так замутилось во мне. Но, замкнувшись в скорлупу, я временно спрятался от властей, а всякий скрытник враждебен по сути своей, ибо он не явлен повсеместному строгому надзору, который устраивает в России новый полицейский порядок. Ведь от живого человека столько всякого беспокойства. Его куда легче оплакать, отправивши в гроб...
   Капитан долго вытирал ноги у входа о резиновый коврик. У него было простецкое, бурое от непогоды лицо. Он давно знал меня и обьино стеснялся запросто пройти в комнату к профессору. «Что там у вас?» – спросил громко, слегка выпучивая глаза и без нужды пяля их по сторонам. Но осмотрел Марьюшку с пристрастием, откинув на сторону одеяло – нет ли следов насильственной смерти. Марьюшка была беспомощной и не могла воспротивиться подобной бесцеремонности; она крепко спала, отвернувшись к стене и поджав ноги, как ребенок. Капитан в служебном рвении даже задрал у старенькой свалявшуюся рубашонку. Видеть подобного я не мог, на глаза снова навернулись слезы, и я выскочил на балкон, чтобы не заплакать. На соседней половине за куцым бетонным козырьком, наверное, давно караулил Катузов в длинном, по лодыжки, пальто, наброшенном на голое тело, и курил, не спуская взгляда с моего балкона. Темную курчу волос уже запылило снегом... У него было сизое в пятнах лицо крепко замерзшего человека... Гордость, наверное, не дозволяла Катузову зайти ко мне и разделить мое горе. Илья встряхивал головою, как конь, нервно поправлял длинный шарф, жгутом накрученный возле горла, и что-то все порывался спросить. Мне вдруг почудилось, что весь дом с подозрением досматривает за мною, и я торопливо вернулся к себе.
   – Это ваша жена, Павел Петрович? – спросил участковый и показал на Татьяну, что испуганно вжалась в дальний проем меж шкафов. Я удивился, увидев ее. Я действительно не знал, как она оказалась там, словно бы впервые увидел ее, вдруг выпавшую из моей памяти. Мне казалось, что Кутюрье давно ушла, а она вот затаилась в глубине комнаты и сейчас жалконько, исподлобья взглядывала на капитана, словно бы ее застали врасплох за распутным делом, и вот она умоляла не поднимать шума. Женщина была в тоненьком коротком халатике с мятым куцым подолом, не скрывающим круглых колен, в руках она держала книгу в черной обложке. За нею виднелся разобранный диван с мятыми простынями.
   – Нет-нет, это соседка, – отчего-то смутился я.
   – Понимаю, – с усмешкою сказал капитан и задумчиво посмотрел на Татьяну. – А чего ж вы покойницу так бросили?
   – Как так?
   – А вот так, Павел Петрович, – незлобиво отрубил участковый и ушел, не прикрыв за собою железную дверь с тремя никелированными замками.
   Марьюшка лежала забыто, свернувшись клубочком, одеяло было сброшено на сторону, мозолистые желтые пятки странно вывернуты. Надо было прикрыть Марьюшку, но я, беспомощный, опустошенно, с горьким тугим комом в груди, стоял над покоенкой не в силах отвести взгляда от тщедушного изжитого тельца, кое-как слепленного из одних моселков и косточек, словно бы обожженного невидимым огнем, которое было когда-то моей матерью. Логическая система оказалась в виде обручального кольца: и начало, и конец его спаялись навсегда; Марьюшка обручилась с Господом и стала его невестою. Но как узнать, встретится ли она с ним на небесах, или уловит ее князь тьмы, расставивший над землею свои тенёта?
   На улице совсем развиднелось, и пламя свечи уже не отражалось в стекле. Татьяна зябко ежилась в ногах покоенки и, не отрывая взгляда от «Псалтыри», тянула молебный канон. От чистого скорбного голоса в моей голове словно бы что разверзлось, лопнули в ушах пробки, и на время очистились полуослепшие глаза... И я снова, не сдержавшись, заплакал уже от благодарности к молодой женщине, которая так безыскусно, так просто, без колебаний, в минуту горя пришла в мой дом. Я поднял с полу овчинный кожушок и накинул на плечи Татьяне. Она вздрогнула, растерянно откачнулась от меня, завитки в углах рта развились, и губы горестно опустились. Она старалась не замечать моих слез.
   А я не мог унять внутреннего надрыва, все плакал и плакал (знать, от старости случилось разжижение мозга), все елозил носовым платком по лицу, по распухшему носу и слипшейся в клоч бороде, размазывал по щекам слякоть, стараясь скрыть свое безобразие.
   – Надо маму помыть, – грустно сказала Татьяна мне, как родному человеку. – Паша, помоги повернуть маму на спину... Господи, лежит, как девочка.
   Я стал укладывать Марьюшку, а она уже одеревенела, загипсовела, почти утратила телесное тепло, превратилась в корчужку: жилы стянуло, кости захрясли, мышцы окоченели. Не брезгуя и не страшась, Татьяна решительно отстранила меня и, словно перед нею лежала целлулоидная кукла, стала выпрямлять ноги, и руки, и голову. Мне даже послышался хруст застывших мощей, наверное, сладкий для покоенки, потому что с каждою минутою лицо ее успокаивалось, приобретало какое-то блаженное, кроткое выражение. Потом подвязала полотенцем подбородок, будто у Марьюшки выказался флюс, и принялась умащивать голову, причесывать волосенки, жидкую бесцветную куделю, сквозь которую виднелся веснушчатый коричневый череп. Обихаживала она с такой ревностью, безо всякого страха, словно бы постоянно подвизалась в этих грустных неприглядистых проводинах. Татьяна сшевельнула подушку, и вдруг под нею сам по себе отыскался и тощий узелок со «смертным», который я тщетно шарил на полках. Я сразу успокоился и теперь отстраненно наблюдал со стороны, невольно умиляясь женщиной, ее проворными руками, тонким, как бы подсвеченным изнутри, лицом с голубыми тенями от бессонницы. Татьяна вылепливала, едва касаясь слабыми пальцами, новый облик моей Марьюшки, повязала беленький платочек кустышками надо лбом, как повойник молодухе, уже навсегда повенчанной... Потом велела принести теплой воды... Я послушно пошел в ванную, тупо наблюдая за собою и удивляясь, что горя во мне уже нет, но лишь сосущая пустота, которую надо немедленно залить горячительным. И тут же пожалел, что не пью. Надрался бы сейчас, как зюзик, а очнулся бы нормальным человеком. Ну чем же я виноват... Вот прожил полвека, а никого еще не спроваживал на тот свет; и надо было тому случиться, что первою оказалась моя мать. В полых дверях, будто караульный на часах, торчал Катузов и курил, глубоко затягиваясь, так что худые щеки присасывались к зебрам. Он увидал в моих руках таз и понятливо сказал, как о деле давно решенном:
   – Павел Петрович, а зачем мыть? В морге приведут в порядок... Вскроют, а после зашьют, помоют, оденут, напудрят и губы накрасят... Были бы денежки... Теперь это просто... А Татошку мою гони домой. Нечего ей там делать.
   – Как это гони? – не понял я, занятый своей нуждою. Тяжелый таз оттягивал руки.
   – Вот так и гони. Кнутом, как гоняют скотину. – Катузов зло сощурился, просунул голову за порог, но позвал сладким голосом: – Ау... Татуся, ты где?..
   – Зашел бы... Чего орать-то? – Это «ау» прозвучало для меня и Марьюшки оскорбительно.
   – Покойников не терплю...
   – Но орать-то зачем? – с бессмысленным упорством настаивал я, как бы ввязываясь в драку. И Катузов неожиданно отступил, видимо, моя распухшая от слез физиономия не предвещала для него ничего хорошего.
   – Я и не ору, – вяло возразил Катузов и, пожав узкими плечами, отошел от двери.
   «Видите ли, он покойников не терпит», – бормотал я нарочито громко, чтобы заглушить в себе раздрызг и собрать волю в кулак. – Лучше бы посмотрел на себя в зеркало. Рожа, как задница у бегемота... Ага, он не орет. Я, что ли, ору?.. Поори с такой пастью, если зубы, как грабли».
   А может, неожиданный протест вопил лишь в моей голове, и только в моем расплавленном мозгу вылепливались эти дурацкие слова?
   Я неожиданно улыбнулся, растянул болезненно склеившиеся губы. Мгла в душе вдруг сникла, и я превратился в равнодушного медбрата, таскающего в морге закоченевших жмуриков, напоминающих еловые баланы... Баланы, бананы... Нынче у моей Марьюшки лицо бананового цвета. Еще накануне было дресвяно-темное, будто еловая кора, а стало сжелта-зеленоватое... А у Катузова морда черная, как кирзовый сапог, в дырьях и заплатах, его рожею только самовары раздувать... Откуда пришло это сравнение, такое унизительное для красавца Катузова, слегка напоминающего Дон-Кихота после борьбы с ветряными мельницами, один Бог ведает. Мозг в своей неустанной работе выкапывает из глубин такие невообразимые алогичные образы, что даже сразу и не найти начальной зацепки дурацкого метафорического выверта... Ноздрястая кожа на лице ведь действительно напоминает кирзу, в которой прорезали щели ножом, в них-то и выглядывает истинный, спрятавшийся от мира человек. В принципе, лицо омоновца в маске тоже сильно смахивает на голенище. В нем уже ничего нет человеческого... Слышал, нет, Катузов меня? – равнодушно подумал я. – Какая, впрочем, разница... Сопляк, ешкин корень, он еще аукать в квартиру, где лежит моя Марьюшка... Я не оглянулся и с застывшей счастливой улыбкой блаженного отнес воду. Татьяна, наверное, заждалась меня возле покоенки. Она положила на подоконник Псалтырь, с недоумением заглядывая в глаза, приняла из моих рук таз и выпроводила прочь:
   – Ступайте, Павел Петрович. Вам тут нечего делать.
   Катузов по-прежнему торчал у двери, загораживая собою проем, и зачем-то принюхивался. Отвороты пальто широко разошлись, лохматые темные волосы на груди росли кругованами и были слегка продернуты ранней сединою под цвет сукна, словно бы человек надел на голое тело теплую шерстяную манишку... Говорят, дикий, зверной волос у человека – к деньгам.
   – Где там моя Татошка? – спросил скрипуче. Глаза от бессонной ночи зарозовели, будто в слезниках растеклась капелька кровцы.
   – Матушку обряжает, устраивает проводины, – нехотя отозвался я, только чтобы занять время и не нанести напрасной бучи.
   – Дура... Набитая дура...
   Я не ответил. Беспрерывно тарахтела клеть лифта, упруго, с лязгом шмыгали створки, жадно заглатывая людей, но неохотно отпуская их на волю. Мне казалось, что уже вечность минула, а на самом-то деле пришло утро, и московская бетономешалка принялась энергично, безжалостно вымешивать человеческий материал, утрамбовывать в тысячи бесцельных мест, где можно было с видимым удовольствием сжечь живое время.
   – Все трупом пропахнет. Весь дом пропахнет. – Катузова распирало от непонятной злости, и он не мог молчать. – Вы, наверное, не знаете, как пахнут мертвецы? А я знаю. У меня в экспедиции погибла девчонка. Она три дня лежала в палатке, ждали, покато прилетит за нею вертолет... Ее медведь погрыз, да. И завалил хворостом... Павел Петрович, я найму машину. Позвоню, чтобы послали из морга. – Голос Катузова стал жалливым, сердечным. Я лишь качал головою, закрывал слух от ненужных, назойливых слов, толкающих к измене... Мать отвезут в морг, там выпотрошат, будут копаться руками, как в пропадине, и моя Марьюшка больше никогда не вернется ко мне. Душа ее возрыдает и проклянет меня...
   Я отнекивался, но ровный, мягкий голос пробивал немоту, домогался меня, требуя ответа, и внутренний человек, пересиливая мои возражения, подсказывал, что Катузов прав.
   – Сами подумайте, сколько хлопот. Надо гроб, куда его поставить? В лифт не влезет, придется тащить по лестнице. А мертвые люди тяжелые, у них кости наливаются свинцом, поверьте мне. Я хоронил близкого друга, тащил его, мертвого, по горам пять километров до реки, чтобы сплавиться вниз. Я знаю, сколько весят трупы... Господи, да что я говорю. Сами увидите. А если гроб с телом уронят в лестничный пролет. Ну где гарантия, что этого не случится? Вы же ученый человек, психолог, вы знаете, какие странности случаются с покойниками. Полетит вниз и разобьется... Ну хорошо, допустим, я неправ, и все обойдется. Но потом же поминки, надо стряпать, варить, приглашать людей. Куда вы их посадите? Значит, так и так надо заказывать в ресторане стол. На кладбище все намерзнутся, захотят выпить. Это вы не пьете, а людям водочки подай и чтоб закусить... Ну зря вы качаете головой, честно вам говорю. Я хоронил первую жену, я знаю, сколько забот и затрат. И обо всем надо подумать теперь же. А у вас на кухне на столе будет лежать мать. Вам и не отлучиться никуда. Не бросите же вы ее, правда?.. То-то... Я же вам советую как соседу и близкому человеку.
   Катузов низко склонился надо мною, рисуя суровые перспективы, от него несло перегаром и тяжким духом табака, искуренного на голодный желудок. Я отворачивал лицо, а Катузов с упорством крутился вокруг, чтобы не выпускать из поля зрения моих воспаленных глаз. Тут вышел в коридор Поликушка и неожиданно поддержал своего жильца. Он даже удивился, что во мне живут какие-то сомнения, что я мямлю, что я раздрызгай и весь рассопливен от слез.
   – Немедленно поезжайте, Павел Петрович, и заявите в морге, что Марьюшка не велела себя потрошить... Да-да, сначала сделайте объяву: последняя воля покойной. Иначе жуть, страшно сказать, что будет. Просто ужас. Киньте палачу на лапу, он послушает... Больно им охота... Это такие люди, о-о! – Поликушка закатил фасеточные глаза, и треугольник морщин на покатом лбу превратился в стиральную доску. – Им что, больше делать нечего, чтобы старого человека резать бесплатно? Они живых-то без денег не режут, а тут – чтоб покойника... Илья, звони, чтобы прислали машину. Помоги, милый, несчастному профессору. Ученые люди как дети.
   Наконец появилась Татьяна с пожухлым, мятым лицом, она, наверное, поймала последние слова и хотела Что-то возразить, но Поликушка окоротил взглядом, и жиличка тут же проглотила язык.
   – Ну что? – с нетерпением спросил Катузов и прихватил жену за локоть, чтобы не сбежала.
   – Как хотите, – сдался я.
   Марьюшка лежала уряженная, обихоженная, с влажным лицом, куделя надо лбом слегка пошевеливалась от сквозняка, будто мать легонько посапывала во сне, на умиротворенном лице лежала беспечальная улыбка. Вглядываясь в Марьюшку, я вдруг удивился той особой суеверной пристальности зрения, с какою безо всякого испуга запоминаю умершую, как бы впечатываю в память. Словно Кто-то незримый стоял за моей спиною, ободряюще подпирал меня за локоть и тоже участвовал в этих печальных проводинах, подсказывал, как мне вести себя. И этот Кто-то велел мне запомнить обличье матери, очертания ее худенького, спекшегося лица в частой насечке морщин, белый платочек с кустышками надо лбом, крупные черные веки, птичий заострившийся нос и приспущенные тонкие губы, в углах которых жила слабая улыбка. Можно было решить, что от этого пристального догляда отныне зависит вся моя будущая земная и небесная бобылья жизнь... Может, Марьюшка моя крепко заснула? И так ведь бывает? – мелькнула шальная мысль, и я приложил ладонь ко лбу матери. Я уже не боялся ее остылости, окоченелости, но принимал смерть как неизбежное, с тоскою навсегда осиротевшего человека, словно бы это не я выл этой ночью. Руки были подвязаны полотенишком, и я поправил присогнутые восковые пальцы, выпрямил их. Мне почудилось, что Марьюшка отозвалась на заботу, чиркнула мизинцем по моей ладони. Подвинул полотенце на щеке, чтобы не так болел флюс; подтянул простынь на ступни, чтобы не так холодило с приоткрытого балкона... Господи, сколько им пришлось потопать по матери-сырой земле, чтобы поднять меня, своего детеныша. И вот уже я одной ногою у последней черты...
   Тут позвонили в дверь и оборвали мое странное прощание. Вошел шофер в кожане и в шапке колпаком. Нет, это не был Харон, перевозящий через реку смерти, но обыкновенный разбитной московский белобрысый дядько с оловянным взглядом и золотой фиксой, которая хищно просверкивала сквозь редкие приспущенные усы.
   – Кого забирать-то? – хрипло, будничным голосом спросил возчик, пробираясь меж завалов книг. Он озирал мои богатства, как ящики с булькающей тарой.
   Взгляд был приценист и равнодушен одновременно, де, всей водки не перепить, всех книг не перелистать, но этот товар стоит денег. – Ее, что ли? – еще добавил крепкий мужичок, оглядывая мою Марьюшку с макушки до пят, словно боялся перепутать. Я покорно кивнул.
   – А как понесем-то? – спросил я... – Носилки где?
   – Какие носилки... Вот так и понесем... Ать-два... За руки, за ноги... Понаставили гробов до небес, мать вашу... Нисколько о людях не думают. Заворачивай в одеяло! – скомандовал перевозчик. Он не чинился с моими переживаниями, не печалился, вернее, он как бы не замечал меня, ибо и я своим невидным житьем попадал (по его разумению) в тот разряд хануриков и будущих жмуриков, с которыми нет смысла церемониться... Мужик приказывал грубо, но во мне не было негодования. Сама работа пестует и вылепливает себе прислужника... Да и то, ежели на каждую «упокоенку» расходовать душу, уливаться слезьми и грустить, то грудь скоро превратится в сплошную кровавую язву...
   – Не тяни время, приятель, мне некогда... И не грусти. Все там будем, – привычно бормотал тем временем усатый дядько и, видя, что с меня толку никакого, быстро загнул края одеяла, и моя Марьюшка оказалась в плотном рыжем куколе, откуда, будто капустная кочерыжка, виднелось темя покоенки в белом платке. – Нынче мертвяков таскать – не перетаскать, как взбесились, честное слово. Особенно молодяжки... Эта-то, вижу, нажилась, слава богу. Берися за ноги.
   Нет, мужичок был пока с живой душою, он оттого и сорил легкими словами, чтобы скрыть душевную дрожь, которая берется неведомо откуда при виде любого «упокойника», словно бы всякий мертвец хочет приторочиться к тебе наручниками и утянуть за собою.
   Дядько умело прихватил мою Марьюшку, будто ковер, скатанный в трубу, я же взялся за ноги. Лодыжки были тонкие, и я, едва нашарив их, никак не мог толком уцепиться, а может, не хватало силенок. Действительно, покоенка оказалась тяжелая, словно налитая свинцом. Иль так мне показалось?
   – Ногами вперед заноси. Ногами вперед, чтобы не ворачивалась, – деловито командовал дядько, слегка побурев от натуги. – Как заснится, из дому побежишь...
   От этих слов горькая обида затеснилась во мне, словно бы этот московский шоферюга и был виновен в материной смерти.
   «Не вернется мамушка... Уже никогда не вернется», – вдруг отчетливо представил я, и зрение на миг пропало за влажной поволокою.
   – А тебе-то что с того? Не тебе же снятся, – оборвал я зло. – Ты вот возишь по Москве, как товар... И вози...
   – Потому и не снятся упокойники, что я вожу их как товар. Мне за работу деньги плотят... Кто трупы-то возит, тот у Господа в приемышах, – словоохотливо откликнулся дядько, ловко разворачивая покоенку на крохотной кухне. Я едва поспевал за мужиком. Казалось бы, ему-то какое дело до суеверных обычаев; отволок, как ни попадя, к ямке, да и дело с концом, а он уряживал свою работу с толком, какой требовали древние обычаи. Словно он-то, усатый дядько с золотой фиксою во рту, и был тем самым Хароном, съехавшим от реки смерти на Москву по вынужденному совместительству.
   ...А чего Марьюшке возвращаться; коли дом так и не стал родным. На Суне-реке теперь надо ее искать... Идет по берегу молодая, с ясным горячим взглядом, попинывая камень-орешник в струистую воду. На родимой горке хотела упокоиться, возле мамушки, а вот как привелось...
   У меня вновь защемило в груди, словно открытую рану ковырнули.
   В лифт заползли, как в сейф, тесно прижавшись друг к другу. Пришлось Марьюшку поставить на ноги. Харон придерживал ее со спины за плечи. Одеяло присползло с головы, и спящее восковое лицо матери с острыми рожками белого повойника оказалось напротив моего. От матери несло стужею, будто только что достали из холодильной камеры. Я приобнял мою Марьюшку, чтобы не рухнула на заплеванный пол с черной щелью глубокого подвала, и невольно закрыл глаза.
   ...Грустно-то как, Господь мой. И поделом, поделом мне, изменнику, на испытание; погнал мать из дому на потрошение, нарушил ее единственную просьбу. «... Эх, сынок-сынок, и чем я так тебя разобидела?» – наверное, горько шепчет ее душа, отлетая за пределы чужого развратившегося города.
   Я годами размышлял о логических природных системах, и вот одна из них при мне и при моем участии неожиданно замкнулась в неизбежное кольцо... Вроде бы этого конца не избежать, все, родившись, вздымаются в горку, но одних тащат на санках, а другие карабкаются на коленках, обламывая ногти. Моя Марьюшка была из тех, последних, на кого антисистема еще с рождения надевает тягловое ярмо бесконечной нужды и, нагружая постоянной непосильной барщиной, пытается стащить за лямку обратно в пропасть. Но могла ли ее жизнь при неизбежности круговорота сложиться по-другому? И какой бы она стала, если бы?..
   Лифт встряхнуло, створки с грохотом разъехались, света в темном коридоре не оказалось (какой-то придурок в очередной раз выкрутил лампочку), и мы словно бы вступили в притвор ада. Харон матерился, нащупывая дорогу. Притираясь плечами к стене, вытащили мою Марьюшку на белый свет. Во дворе дожидался фургон. Распахнутая ржавая дверь, склизкий, даже на взгляд, железный пол с пустыми ящиками в дальнем углу – старая машинешка доживала свой век, перевозя мертвецов. Я с недоумением озирался, думая, что ошибся ненароком. Я, наивный, полагал с какой-то стати, что за матерью придет черный катафалк с темными непроницаемыми стеклами, один вид которого вызывает скорбную печаль.
   – Слышь, хозяин? На счет три, – привел меня в чувство московский дядько и решительно качнул покоенку, так что меня повело вбок, и я невольно подчинился команде. Мы забросили Марьюшку в кузов, как скотскую тушу, и она неожиданно гулко сгрохотала о железный пол. Харон торопливо закрыл дверь, со скрипом вставил тугой засов. Вытер потный лоб и сказал, извиняясь, глядя мимо меня: – Надо же... Кажется, одно костье, а тяжелая...

Часть третья

1

   Несколько грустных уроков заимел я по смерти родительницы. Я окончательно осиротел и не на кого стало опереться на всем белом свете. И не только осиротел, ибо со смертью матери (как, наверное, случается со всеми нами) обсеклось, отступило от меня в потемки бытия родовое обиталище, земля отичей и дедичей, коей утешал себя в горестные минуты: де, коли станет совсем худо, закину мешок походный за плечи и двинусь на родину, открою избу, протоплю настывшую печь, знакомую с детства каждой щербатинкой, и примусь заново обживать дорогое мне гнездо, устилать его пухом и травяной ветошью, как то делает любая перелетная птица, достигшая своих коренных мест, но оказалось, что матушка забрала как бы с собою и те родные, кровные пространства вместе с прозрачной рекою и болотинами, и домашним взгорком, и дремучими розовотелыми борами, и переливистым небом, со всеми теми крохотными приметами, коими мы так сладимо тешим и нагружаем сердце и постоянно носим при себе, как те же уши, нос, губы иль глаза. Вдруг обнаружилось, что не к чему стало ехать, все стало враз чужим иль поиссякло, даже коренная изба, потерявши хозяйку, до времени осела на все стулцы, пошла вкось, стала годной лишь на дрова. Труба-дымница упала, раскатилась по кирпичику (как написали соседи), и замшелое крыльцо провалилось, а значит, приехавши в деревню, придется искать ночлега в гостях, смотреть в чужую горсть, каждый раз выискивать приветных струек в уставшем голосе старухи соседки, приютившей меня... Иссякло-то все уже, наверное, давно, годы назад, но чувство оставленности, покинутости нахлынуло только сейчас... Ой как худо быть на своей родине постойщиком!