– Вы, наверное, давали подписку о неразглашении?..
   – Да ничего я не подписывал...
   Я навострил уши, чтобы понять, что делает гуманитарная девочка в моей комнате; может, подослали порыться в бумагах, выведать мои мысли и настрой, де, не затеваю ли я пакости против властей, не задумал ли для рынка паскудную исповедь о Дворце, кои во множестве наводнили столицу, и одна лживей, бессовестней другой. Уж слишком привязчива Марфуша, и любовное одеяло тянет совсем в другую сторону от постели... А может, это я не слишком охоч до азартных игр и постоянно строю отступные маневры?.. Но что можно выведать у меня? Каких особых тайн можно вызнать, если я всегда чурался их, своей прямотой суждений отпугивая дворцовых стряпчих и тем невольно превращая себя в белую ворону... Чем прямее, правдивее изъясняется человек, тем лживее он кажется для неискренних людей, тем угрюмее его обитание. Странный был этот бездельный разговор через стену, совсем не к месту, выпытывающий и холодный, словно бы собрались два коварных фармазона на встречу и, чтобы не обнаружить себя, чтобы не высказать лишнего глазами, мимикой и жестами, затаились по разным углам для беседы, а после, так и не повидавшись, разминутся: она – в форточку, как московская ведьма, он – в вентиляционную решетку, как голодный нетопырь.
   – Я вам не верю... Вы боитесь мне взглянуть в глаза, спрятались на кухне. Что, мы так и будем сидеть как две вороны?..
   – По-моему, мы очень хорошо сидим, – слукавил я. – Мирно потолковали про политику и разбежались. – Голос мой предательски дрогнул. Я прислушался, за стеною словно бы глухо скреблась мышь. Это Мата Хари, наверное, фотографировала мои записи об антисистеме сбоев... – Да и зачем я вам, неудачник? Жизнь моя не удалась, катится под откос...
   – Господи, да я от вас ничего и не хочу! С чего вы взяли, что я от вас что-либо хочу? – раздраженно, с близкой слезою в голосе выкрикнула Марфа. – Вам ли плакать? Стыдитесь! Если, по-вашему, даже вы, профессор, неудачник, то кто же тогда я – гуманитарная барышня с книжных свалок, с головою набитой всякой чепуховиной? Может, я одного хочу, чтобы вы меня пожалели... Почему только о себе, о себе... Все мужики – эгоисты. Один Дориан Грей притащил сюда и бросил. Видишь ли, ему нужны девочки беленькие, икряные, чтобы грудки как козьи рожки. У-у, скотина! И вы, Павел Петрович, такой же, ничем не лучше. Утешитель... Да ну вас... Как вы мне все надоели, честное слово!
   Голос у гуманитарной барышни поднялся высоко, с вызовом, почти с ненавистью, и сломался. Куда-то вдруг делся в ее представлении мой высокий градус, из белого ангела я в одну минуту превратился в черного петухана, крикливого и взбалмошного, испуганно вопящего в ночь: де, жив я, жив курилка!.. Сейчас Марфа готова была сорваться в истерику, в ту пропасть искреннего бабьего отчаяния, откуда вызволить чрезвычайно трудно. Надо было спасать перезревшую в одиночестве девочку, ставить на виски примочки, а на сердце лить елей. Я наполнил рюмки (эх, падать в бездну, так очертя голову), принакрыл лимонными дольками и обреченно побрел в комнату, готовый утешать и утешаться и в этом своем смирении находить особенную ядовитую сладость.
   Моя одинокая прелестница сидела на диване, вызывающе задрав ноги, юбка всползла высоко на бедра, открыв черные прозрачные колготки, а вспыхивающий взгляд с волчьими искрами и зазывные воспламененные губы были обращены в мою сторону, словно бы Марфуша с минуту на минуту подгадывала меня, знала, что я непременно явлюсь пред ее очи... Марфа смеялась надо мною, оскалив белые зубки. Ой, артистка, ну и артистка!.. Она ловила меня в тенёты, как крохотную пичугу, ловко разоставив силки, но меня и ловить-то не надо, ибо я сам рад стараться, только бы попасться, только бы кто раскинул сети, принакрыл ловушкой, чтобы не надо было трепыхаться. Предо мною сидела не деревенская наивная девочка, тоскующая по любви, но богемная барышня, по какой-то нужде оказавшаяся в блочной квартирке, похожей на каземат. Видно было по ухваткам, что это гуманитарное создание томилось от своей учености и проклинало ее, потому как жадная безудержная плоть ее желала другого... Мне достаточно было взглянуть на эти широко, развратно разоставленные в коленках ноги с тугими лядвиями и полными икрами, принакрытые прозрачными колготками, как русалочьей чешуею, чтобы тут же уразуметь, что моя Марфуша – не домашняя клуша, но сущая протобестия, пролиставшая не только любовные романы, но и московские улицы... А батюшка... Что скажет мой батюшка, когда узнает о моем приключении... Да он наложит на меня строгую епитимью, как суровую монашью власяницу, запретит в церковь ходить, чтобы не смотрел я в сторону клироса, где поют невинные чистые создания, чтобы своим беспутным взором не совращал и не погублял этих небесных ангелов... Вот что мне грозит...
   – Ну артист-ка-а... Ну ты и артистка! – с невольным восхищением протянул я, не скрывая своей радости. – Оказывается, ты читала монолог несчастной Катерины из «Грозы»... Даже испугался за тебя.
   – Да, я артистка, три года играла в Ленкоме, правда, на вторых ролях. Ну и что?.. Разве это запрещено?..
   – Ну почему же. Зато я шел сюда как на казнь. Я же совсем не знаю твоего прошлого... Иду, думаю про себя: какой я все-таки негодяй, – лукавя, пробормотал я, протянул барышне рюмку, невольно скользнул взглядом по ногам, выставленным передо мною на диване, как врата ада: де, погибни в сладких корчах, всяк сюда входящий.
   Марфуша поймала мой нескромный взгляд, обвела языком край коньячной рюмки:
   – Павел Петрович, у меня прелестные ножки, правда? Ну, чуть коротковатые, чуть полноватые, и зад свислый, коровий, но зато я вполне могу рожать хоть под копной, хоть на русской печи, хоть на вершине Гималаев... Кстати, я родилась на Алтае на высоте две тысячи пятьсот метров, и потому во мне всегда бродит хмель и живет некая пустота. И отсюда всякий бред в голове... Вы помните, мне приснился сон, что у меня груди вдруг обвисли до пупа, как бурдюки с кумысом... Шучу, шучу... Не слушайте вы меня. – Марфа сбросила с дивана ноги, деликатно скрестила их, туго натянула на колени клетчатую юбку. – Спрашивается, зачем я вам навязываюсь, филологическая стареющая барышня? А потому что дура... Начиталась всяких книг, вообразила себе нечто... Сколько нынче в Москве таких дур, Господи...
   Марфа манерами напоминала Татьяну Кутюрье, а изъяснялась, как выкрутас Фарафонов.
   – И не скажите. – Я с тоской посмотрел на свою рюмку: взять на лоб иль не взять?
   Марфа дразнила меня, а я, глупо улыбаясь, устало глядел на нее, как евнух из персидского гарема. У меня было одно желание, как у пьяного Фарафонова, – утянуться в потаенный угол комнаты и заснуть там, подсунув под голову подшивку глянцевого журнала «Плейбой», от которого пахнет мятной жвачкой, надувной резиной и копченой колбасою. Обычно так пахнет развратная женщина, еще не успевшая облить себя французскими синтетическими натирками от пота с резким кошачьим духом.
   Я невольно потянул носом. Марфа понятливо засмеялась и пригубила коньяку, поставила посудинку в корытце ладони, будто приготовилась гадать.
   – Странный вы какой-то... И хороший. Будто замкнули душу на замок, а ключ сдали в Гохран. Расслабьтесь, Павел Петрович... Перед вами красивая свободная женщина... Ну что же вы стоите, как истукан? Сядьте рядом, обнимите... Я же не съем. Ну, смелее... От меня пахнет здоровой деревенской бабой и чуточку постом и елеем. Я же месяц жила в монастыре послушницей и только что оттуда... Фарафонов вам не соврал. Я искренне, всей душою хотела уйти от мира навсегда... Я пыталась. Да-да, я пыталась... Но, оказалось, там не по мне. Я не готова. – Марфа наконец докончила рюмку, поставила в подол натянутой юбки, обмакнула мизинец в хрустальный сосуд и, поелозив по донцу, сунула палец в рот, как пустышку... Нет, не так проста эта гуманитарная барышня... Каждое ее движение носило определенный смысл и в то же время было по-детски простосердечным. Так ловко, так искренне нельзя играть, просто немыслимо, хоть бы и сто лет проработай под началом верткого во всех отношениях Марка Захарова. Она действительно смеялась, она дразнила, она дурачилась, уже едва сдерживая себя, и сквозь нахальство в надломленном голосе слышались близкие слезы искренности. Душа женщины по-белужьи ревела...
   «Но я-то не блудня, хотя во мне и бушует пламя, я не хочу гореть в адском огне! – возвышенно гордясь собою, подумал я, в то же время жалея барышню. – Милая Марфинька, ну что я могу с собою поделать? Не могу я обойтись с тобою, как уличный пес с сучкою. Мне любви надо, любви и венца... Чтобы нарожать кучу детишек и жить в согласии до конца жизни, как Филемон и Бавкида...»
   Мысль моя вдруг оборвалась, я неожиданно для себя зевнул. Нет, я не хотел обижать женщину, но так получилось... Марфа вздрогнула, как от удара.
   – Ехать поздно. Значит, пора баиньки, Павел Петрович. Ко мне прошу не приставать, – сухо сказала она, резко встала с дивана, небрежно отстранила меня. Оставалось лишь тупо наблюдать за Марфинькой, словно бы это я, незваный, причалил в чужой дом и по своей воле остался в нем, угнетая своим присутствием хозяйку.
   Гостья умело разобрала костлявый диван, с хлопаньем и треском раскинула простыни, взбила подушки, ласково вскидывая их в воздух, чтобы разбудить слежавшееся за целую вечность птичье перо. Сголовьица были ручной работы, материно приданое, которое она сготовила еще в девичестве, теребя перо и набивая наволоки, но, увы, так и не пришлось им погордиться перед свадебщиками. Марфа устраивала постель с такой обыденкой, словно бы век жила здесь; она без спросу находила все нужное, будто сама стирала и отглаживала белье, укладывала в стопки; шарила по шкафам, еще помнящим ласковое шебуршание Марьюшки. Это была женщина из горного племени, с детства приученная к гнездовью, и то, что не свила его до сего дня, наверное, мучительно изводило ее и довело наконец до некоторого расстройства. Порченная городом, театром, науками, необязательностью, ветреностью отношений, лживостью, что обыкновенно царюют в огромных людских скопищах, небрежностью к отцовым заветам, Марфа так внутренне искрутилась, так далеко ускочила от своего девичьего восторженного идеала, что уже не могла разглядеть в будущем ничего доброго... Темень ожидала впереди, одна долгая безрадостная ночь. Тоска изъедала бедную, тоска жизни, и это чувство нельзя было залечить или искоренить....
   Так оправдывал я гостью, с жалостью глядя на ее хлопоты, потому что и сам недалеко уехал от нее. Темное, злорадное, любострастное разрасталось во мне с каждой минутою, как на дрожжах, но я не давал ему власти; и в том, что владею собою, не потрафляю дьяволу, находил свое удовольствие. Хотя, что в том дурного, если прыгну к бабе в постелю, зароюсь носом во влажную, пахнущую шампунем подмышку, ведь не силком же собираюсь взять, но по взаимной страсти. «Не случайно же кинуты две подушки, – подумал я, вслушиваясь, как прерывисто шумит в ванной душ. – Марфинька играет, задорит, ставит нарочитые искусные преграды, чтобы заманить меня, распалить охоту, вогнать в ератик, но, как ни искусны женщины в ловле мужиков, всякая их интрижка и ловкий будто бы замысел на самом деле шиты белыми нитками и рассчитаны на ретивых, склонных к блудням кобелей, и не более того... Но меня не провести, не завлечь в коварные сети – я вижу чужие намерения на десять ходов вперед и на десять сажен вглубь...»
   Я прошел в передний угол. В окно, как вестница неизбежной беды, светила багровая, надраенная до тревожного блеска луна, похожая на медяный поднос. За книжным шкафом таилась забытая сиротская Марьюшкина кровать с деревянными голыми щитами. Постель была скатана и навсегда засунута на антресоль...
   «Мама, мама, и на кого ты меня спокинула? Видишь ли ты, как погибает твой неразумный сын?»
   Голову легко вскруживало, сердце плавно то поднималось к горлу, то откатывалось в грудину, вроде бы напевая: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел...» Во мне возникло такое ощущение, будто весь дом-муравейник выставили на гигантские качели, подвешенные к небесному своду. Меня шатнуло, я на секунду лишь осторожно присел на неровные щиты, дожидаясь, когда выйдет из ванной комнаты Марфинька... Откуда-то издалека, из лесу, окутанного ночною мглою, донесся ласковый голос лешачихи: «Павел Петрович, вы спите?» Я улыбнулся, хотел откликнуться, но язык присох к деснам...

2

   Спал я долго и вроде бы беспробудно, но слух мой был настороже. Оболочка моя пласталась бездыханно, а бесплотный дух витал по комнате, сторожил спящую женщину, ловил ее дыхание, касался жестких спутанных волос, приникал к набухшим, горестно измятым губам, соленым от слезы. Мучительно странным было это раздвоение, когда ты упорно заставляешь себя спать, не маяться и не мечтать о зряшном и грешном, но дух твой, отделившись от тела, упорно дозорит, с томлением ловит каждый скрип в комнате и бряк распахнувшейся форточки, нечаянный вскрик на улице и шорох занавеси, надуваемой ветром. К утру я так устал каждой костомахой, так обессилел, словно на мне цепами молотили снопы. Но в какой-то час я вдруг мертвецки забылся, и бестелесная душа покинула меня.
   Во сне иль наяву увидел я Марфу, крадущуюся на цыпочках к окну, в котором стояла багровая полная луна. С плеч женщины спадала длинная прозрачная розовая кисея, через покровец просились на волю приотекшие от тяжести груди с набухшими сосцами, обводы гибкого тела напоминали кувшинец для молока, но там, где полагалось быть полным лядвиям, от самой рассохи серебрился чешуею русалочий тяжелый хвост, по-кошачьи сердито волочащийся по полу. Эко чего набрендит-то со сна, будто бы подумал я, беспонятливо вглядываясь в лунный тревожный зрак, в багровой глубине которого, словно бы в озерце спекшейся крови, отпечатался силуэт гостьи тьмы. Этот кувшинец для молока венчала не рыжая головенка Марфиньки, но бычья рогатая личина с тяжелым загривком и потной курчавой шерстью с зализами на макушке. «Господи, не святки же... чтоб ряженой-то ходить да людей мутить», – невольно окстился я, чтобы прогнать наваждение, этот бесовский призрак, что проник в мою бобылью нору и принес в нее любострастной заразы... Я подкрался сзади, чтобы сдернуть личину; я даже ощутил тяжелый зверной запах застоявшегося на вязке быка, но не нашел ни прорешки, ни зазора – так слитно, вросше сидела огромная головизна на тонких приспущенных плечах. «Чур тебя! Чур тебя, касть! – грозно воззвал я и тут же, сломав от робости голос, тонко, по-овечьи, проблеял, побарывая сердечный страх. – Марфинька, это я, Павел». Бычья морда медленно полуобернулась, лазоревый глаз, вылупливаясь из темной ямы, вдруг вспыхнул ало, из него, как клинок из ножен, вынырнул остро заточенный рог, зацепил меня в пах и кинул в дегтярное варево угасающей ночи... Я заверещал не столько от боли, сколько от испуга, цепляясь за любую, даже крохотную державу, чтобы заякориться к спасительной земле... И тут со взгорка, изнасаженного до боли родимыми избами, протянулась мне вдогон материна горячая рука и спасительно поймала за растопыренные пальцы: «Не бойся, сынушка! Я с тобой, милый!»
   – Паша, не кричи... Я с тобою, Пашенька, мрак кругом, можно заблудиться... Милый, одному не выжить, не справиться, сожрут звери, надо держаться друг друга. Я по себе знаю: звери кругом, звериные рыла. Глаза закроешь, а кругом хари, мерзкие хари. – Марфинькин горячечный шепот сначала сочился, казалось бы, из-за окна, но наконец пробил болотную хмарь, что-то живое проросло сквозь мхи, словно бы аленький цветок пробился через ржавь и водянину, встал на жидкой кочке и загорелся крохотным пламенем. Наконец последним усилием я пробил макушкою клейкое торфяное месиво и вынырнул на белый свет. В голове прояснилось, нехотя приотступила дурнина, луна отекла за ближний дом и вместе с собою утащила не только Каина с помазом, принужденного вечно скитаться по ночному светилу, но и мои кошмары. Марфа, как мышка-норушка, суетливо бегала пальцами по моей груди, нашаривала пуговицы, путалась в петельках, щекотно совала влажную ладонь под бороду, словно бы нащупывала сонную жилу, чтобы перехватить ее. Но я упорствовал, делал вид, что сплю. Марфе было неудобно лежать на щитах, она, точно яблочный червячок, то собиралась в упругую грудку, подбирая к груди колени, то растекалась по доскам, приклеивалась к моему боку то грудью, то плечом, то головою, засыпая мое лицо ворохом жестких непокорных волос, похожих на пересохлое душистое сено.
   – Я будто в гробу ледяном лежала... вся промерзла насквозь... а ты растопил меня... дышать нынче могу... я белый свет увидела во всей красе... Мне монашка одна нашептала в монастыре: беги, говорит, девонька в Москву к своему спасителю, он тебя переймет от греха... Тону я, Пашенька, тону... Ты последняя моя надежда. Гос-по-ди! Услышь же в конце концов! – вдруг с отчаянием взмолилась Марфа, жадно прилипая губами к моим глазам. – Павел Петрович, не бросай ты меня, не гони. Я буду верной домашней собачкой, преданной женой тебе, верной до гроба. Видит Бог, такую, как я, на всем белом свете не сыскать... Ответь же, не молчи... Я ведь знаю, что не спишь.
   Красивая женщина домогалась меня, брала приступом, тащила к себе то волоком, то катом, хотела взвалить на загорбок неподъемную ношу и тащить до края жизни, а я не то чтобы упирался иль собирался пуститься наутек, но не желал вырваться из нави, распрощаться с обавными снами, ибо бобылья явь была студлива и грустна... Зачем я Марфиньке, седатый, путлястый черт? Пятнадцать лет меж нами разницы, это же – пропасть. Был бы я седок огняный, вихревой, готовый пред женщиной ступать по раскаленным угольям, то не бежали бы прочь от меня прежние бабы, знать, рассудочность моя приводит в смуту и смущение все телесные члены. А любовь, несмотря на все ухищрения, требует звериной простоты... Я неохотно раскрыл глаза, стараясь отстраниться от назойливой гостьи, повернул к ней голову. И зря сделал, зря, ее агатовые глаза блестели от натекшей слезы, мокрые губы дрожали, едва совладая с отчаянием, рвущимся наружу. Нет, Марфинька не играла, она уверовала в меня, как в счастливую планиду, как в последнюю надежду, и, боясь упустить, исповедовалась предо мною, цеплялась с тем же отчаянием, с каким я только что летел в вихревую пропасть и молил о помощи. Женщина лежала ниц предо мною, господином своим, и целовала мою владычную туфлю, преданная до гроба рабыня, готовая сойти со мною в могилу в один час... Ну разве мог я оттолкнуть Марфиньку?..
   И я сказал скрипуче, противно играя голосом, от которого должна была онеметь в равнодушии ко мне любая женщина моложе семидесяти лет:
   – Марфа, я старый, больной человек. Я старше тебя на пятнадцать лет... Я тот валенок, которому не помогут с ремонтом даже железные заплаты. Одни дырья на мне, и нет живого места, за что бы зацепиться... Увядают, увы, засыхают, отгорают соцветья любви... Гляди-ка, стихами заговорилось, – искренне удивился , я и окончательно проснулся. – А тебе, девонька, рожать нужно. Тебе подай молодого, боевого, и чтоб штык на изготовку... Родине нужны солдаты, – горько пошутил я, окончательно просыпаясь. Я хотел сняться с кровати, несмотря на все притязания гуманитарной барышни. Но, приподняв голову, увидел в сумеречном стекле, как в зеркале, весьма прискорбную, незавидную картину: весь какой-то расхристанный, полураздетый, скомканный и больной человечек лежал на дощатом одре, похожий на бомжа, принакрытый тряпьем, из которого выглядывали босые ступни, кочан головы и ком бороды, а рядом уливалась слезами нимфа, смуглотелая русалка с плавными обводами доброй хрустальной посудины, но без чешуйчатого хвоста (как привиделось во сне) со следами тины и ряски...
   – Не говори, Пашенька, ничего не говори. Какие соцветья, какие солдаты... Боже мой! – Марфинька заткнула мой бородатый заплесневелый от сна рот горячими солоноватыми от слез губами и навалилась скользким холодноватым телом с таким неистовством и неутоленным желанием, словно решила, безумная, придушить... Я бросил прощальный взгляд в проем окна, где мимолетно отразилась тень товарища Фарафонова и его укоризненный предупреждающий взгляд с недавним напоминанием: «Старичок! Не обещай Марысе всего сразу... Не обещай!» И сдался на милость победителю, потому что на самом-то деле с первой же минуты, как Марфинька вошла в дом, я сразу подпал под ее узкую розовую пяточку. Кхе-кхе...
   К полудню, очнувшись уже на диване, вовсе обессиленный и выпитый до донца, я, позабывший, а может, и не ожидавший от себя подобной прыти, не только наобещал всего, но и заискивающим, стесненным голосом предложил Марфиньке выйти за меня замуж... И она согласилась.
   Вечером, словно бы извещенный о случившемся секретной почтою, вдруг позвонил Фарафонов, и я, не давая ему времени побранить себя, похвастался лающим от счастья голосом:
   – Фарафонов! Если есть на земле рай, то я в раю!
   – Все понял, старичок. Ты попался...
   Я не стал вдаваться в подробности и бросил трубку.
* * *
   После долгого перерыва я открыл исповедальную амбарную книгу и сделал историческую запись: «Видел Таню Кутюрье (Катузову). Зашелушилась как-то и подурнела. Может, так показалось мне, потому что я счастлив, и оттого все другие девицы утратили приманчивость, словно их напудрили ржаной мукою. Таня сказала, отворачивая взгляд: «Поздравляю, Павел Петрович...» – «Не понял...» – пробовал я увильнуть, но не удалось, потому что рожа моя по-дурацки сияла. «Ну как же... С хорошим приобретением поздравляю». Татьяна так иронично сказала, словно я сделал дорогую покупку, то есть мою Марфиньку взял на рынке... Я не обиделся на Татьяну. По виду ее можно было понять, что в семье у них не все ладно. Действительно, если Бог одному вдруг дает счастия, то столько же счастия отнимает у другого... Господи, какой я грешник. Великий пост и столько греха. Не вылезаем из постели... Что со мною случилось? Вот я сижу и пишу ерунду, а на плите скворчит и жарится, какой аромат по квартире, какие котлетки умеет готовить моя Марфинька, сама Наина Иосифовна лопнет от зависти. Все в квартире чисто, прибрано, и Марфинька, будто кукла Барби, вся отглажена, сияет, столько неподдельной радости в ее глазах... В сотый раз благодарю тебя, Господи!!! И если возможен рай на земле, то я оказался в раю. Неделя пролетела, как один час. Говорят, везет же дуракам... Я хочу быть полным дураком... Я хочу быть идиотом... Еще вчера я горестно думал, что жизнь не удалась мне, а уже сегодня!..»
   Я невольно засмеялся, и тут Марфинька закричала из кухни:
   – Павел Петрович, вас к телефону...
   – Ну, как подарок? – Голос Фарафонова в трубке вкрадчивый, глухой, как из сырого подземелья.
   – Старичок, не ожидал. Честное слово, не ожидал! – с какой-то жеребячьей радостью закричал я на другую сторону света, где, по моим представлениям, сейчас находился Фарафонов. Наверное, от святых обителей Иерусалима, прокаленных солнцем, эхом отражался мой возбужденный голос и возвращался ко мне совершенно лишенный живых красок. А может, Фарафонов затаился в предбаннике у дьявола и сейчас готовил к запуску ракету? – Я и от себя-то не ожидал подобного, честное слово. Откуда что взялось вдруг... А она-то, она... Ну дает! Мертвого из гроба подымет. – Я противно, сладенько подхихикнул, сглатывая слюнку. Опомнясь, воровато оглянулся на открытую дверь и, заслонив трубку ладонью, понизил голос: – Я на себе-то уже крест было поставил. И надо же, как молодой... Старичок, я Марфиньку под венец позвал, и она согласилась. Слышь?! Она дала добро.
   – Лучшие кадры, Паша. Проверенные. Других не держим. – Фарафонов споткнулся, понял, что сморозил ерунду, и сразу зашепелявил, проглатывая половину букв, словно испортилась линия. – Але, але... на проводе... Паша, надеюсь, ты понимаешь теперь, какую девочку могли потерять? Это тебе не набоковская нимфетка и не люберецкая профурсетка, обученная на панели. В монастырь дура собралась. Я говорю: что ты, Марфуша, с твоим-то товаром, да хоронишь себя. В келью, говорю, всегда успеешь. Разве мало убогоньких молится за нас?.. Еще не раз, Паша, скажешь мне спасибо...
   – Спасибо, дорогой Фарафонов! Ты настоящий друг! – Я даже поклонился воображаемому собеседнику и противненько захихикал, но в груди тревожно защемило.
   – «Спасибом» не отделаешься... За тобой ящик коньяку... Я же тебе обещал синь в глазах, титьки по чувалу и ноги, как мраморные колонны, прямо из подмышек? Вот и получи товар, не отходя от кассы... Только не обещай все сразу... Ты понял меня?
   Ответить я не успел: неожиданно нас прервали.
   Тут и Марфинька позвала к обеду. Я вышел в бархатной пижаме и домашних туфлях, расшитых золотым позументом: минули те времена, когда я ковылял по квартире в обносках, в засаленных шлепанцах, из которых выглядывали желтые пятки, и в спортивных штанишонках с отвисшей мотнёю и с пузырями на коленях. Осмотрел оценивающе сервированный стол и остался доволен.