Возле, чуть сбоку, стояла начальственная тетка с сухими, в гузку, губами и брыластыми щеками, какие бывали по обыкновению у чиновных партийных служак, которые, потеряв своего земного бога, теперь скинулись под небесного. Она порою взглядывала на меня с подозрением, зло, будто я был какой-то мелкий воришка иль провинившийся школяр. И только я скашлянул, чтобы заговорить с моим ангелом, как тетка сказала скрипуче: «Вы, наверное, забываете, где находитесь?.. Это не бар-ресторан и не публичный дом. Это церковь... Что вы притираетесь к девушке, как вор иль насильник? Нечесаный, небритый, какой-то неумытый весь...» – «Мама, зачем же ты так, Господи... Это же профессор Хромушин...» – «Ничего, пустяки», – торопливо промямлил я, с ужасом ожидая барственных извинений. Тут подошел отец Анатолий, мы с ним дружески обнялись, я прижался к нему, как к спасительному берегу, ощущая его тугой горячий живот, перепоясанный по чреслам широким кожаным поясом. От священника пахло хорошими духами, елеем, ладаном, теплым вином. Он был весь какой-то домашний, семейный. Тетка смотрела на эту сцену с изумленным видом, батюшка небрежно протянул ей пухлую ухоженную руку, и женщина торопливо, благоговейно приникла к ней, всей трепетной душою жаждая спасения и грядущих небесных благ. И тут же священец по-отцовски потрепал русую головенку моей клирошанки, как близкой знакомки, и призадержал широкую ладонь, словно бы внушая через белый плат с голубою каймою свои скрытые от всех желания... Девушка робко, близоруко смотрела на меня из-под руки священника, навряд ли видя чего. У нее были широко расставленные, с рассеянным взглядом глаза, в глубине которых жила неотступная печаль... «Нет, такая в жены не годна», – с облегчением подумал я.
   На улице мела завируха, подкидывала щедрыми охапками снег, ставила подле домов крутые ребристые сугробы. Кусты в овраге словно бы накрыты от стужи нагольными тулупами, и сама церковка была празднично принаряжена. Вся Москва нынче забелилась, как бы напялила на себя благостную личину. Снежная крупа с ветром прилетела в лицо, я зажмурился, чувствуя, как усы и бороду одевает ледяная накипь, которую так приятно будет перед зеркалом в прихожей сощипывать с шерсти над губою, сдирать сосульки и морозную чешую, видя, как от щек исходит здоровый румяный жар, а в глазах еще столько молодеческого хмеля, который не в силах заглушить даже долгий пост. «Дурак! Какой же я дурак-то!» – вскричал я навстречу метели и безотчетно засмеялся, радый, что так скоро источилась из сердца дурь, и я весь снова принадлежу Рождеству...
   Ну что за блажь настигает вдруг человека, когда в какую-то минуту он готов перекроить свое настоящее и будущее. А в следующую минуту это очарование излетает из головы, как утренний сон, ничего не оставляя по себе, кроме неясных воспоминаний. Чего почудилось мне вдруг? Чего намерещилось? Словно бы колдун очаровал меня, вложил в мозг вместе с ладанным дымом присухи, а сейчас очнулся я, трезво осмотрелся вокруг и, вздохнув облегченно, сказал себе: слава тебе, Господи, что не попустил к новой отраве, ибо человек, склонный легко обманываться, так же легко подпадает и под грех.
   Но что-то необычное, наверное, было в моем лице, потому что Марьюшка, приподняв голову с подушки, встревоженно спросила, подслеповато глядя на меня:
   – Павлуша, что-то случилось?
   – Да так... Вышел из церкви, и вдруг голову вскружило, обнесло, чуть не упал...
   – Это с непривычки... Привык брюхо поваживать, оно и берет власть...
   – Хорошо обнесло-то, блажно, как с вина. Ветер со снегом и морозец. Родиной опахнуло... Крылья бы такие, чтобы полететь. Иль ковер-самолет. Уселись бы вдвоем. А, мать?
   – Не говори так, Паша. А то заплачу... Загнетил ты себя в ледяной дворец и меня увязил. Вот лежу, а кости как свинцом налились, тяже камня... Сочиво бы надо варить, а я лежу, как трухлявая колода. И день-то со снегом – к урожаю, должно... Бывало, мы гадали в Рождество. Занесем, девки, курицу в избу и смотрим, куда побежит: если будет воду пить, то муж – пьяница, если в зеркало поглядит, то говорун будет, если зерно примется клевать, то – богатый. – Марьюшка вдруг замолчала, смежила темные тяжелые веки, словно накрыла заплесневелыми старинными пятаками.
   – И ну?..
   Не открывая глаз, Марьюшка улыбнулась:
   – Ты весь в Петруху, отца твоего... Не язык, а ботало. Бывало, рта не закрывал. Только разве спит когда... Думала, чем он девок завлекал? Да вот этим и брал... Как жизнь-то прокатилася, так я и спохватилася; жила, нет, удивилася, едва не удавилася... Все в работы, нероботью уж не была. Бывало, в девках-то фитилечек в избе горит, едва пышкает, как лампадка. Свету электрического в заводе не было, карасин дорогой, только на праздник когда и заправишь лампу. А все делали, пустого времени не знали. Чтоб руки скламши? – уж нет... Днем со скотиной ухлопаешься да обрядня, дом на плечах, вечером лучину в светец, сидишь, вяжешь кружево допоздна, занавески вышиваешь, шерсть цапаешь. Жили как: все ведь от своих рук, фабричного иль покупного ситчику – разве на сарафан, ну сапожонки иль туфли батя справит на базаре, так бережешь на приданое. Такой воли, как нынче, не знали... Было, братовья много рыбы наловили, поехали в Вологду торговать и меня с собой взяли. Хорошо денег выручили, мне туфли купили. Вот я лежу на возу-то, охраняю, значит, а они приходят с рынка, пьяненькие, конечно, но немного. Так, чуть-чуть. Всю рыбу распродали. И мне туфли в подарок, да. А я уж тогда невестилась. На, говорят, Марьюшка, носи, да нас не позабывай. Вот ведь как... Будто чуяли... Да чего уж... Оба на фронте и погибли на одном году.
   Марьюшка вспоминала такое стародавнее, что мне казалось уже сказкою, почти неправдою, и, только по трезвому раздумью как бы очнувшись от долгого сна, я вдруг понимал, что Русь возросла в немереных трудах, которые даже не постичь нынешнему человеку; что шло за обыденку, за каждодневное правило, похожее на монастырское послушание, теперь кажется мукою и нестерпимым страданием, ибо многие вдруг возмечтали о веселье и бесконечном празднике плоти, и если и обращают когда взгляд в историю, то видят себя в ней не крестьянином, иль бедным служкою, иль ремесленником, иль приказчиком, но обязательно потомственным дворянином, княжеским отпрыском иль чиновником не ниже шестого класса и, конечно, при богатом имении, при дворне и больших деньгах.
   А ведь нашим предкам работа не казалась в тягость, весь свет жизни они видели лишь в трудах и потому дня не могли провести праздно, сложив руки на коленях, бездумно глядя в окно. Они не знали тоски, ибо сызмала, наученные родителями, блюли лишь одно житейское правило: «Трудись, и жизнь твоя пролетит незаметно».
   Мир безо всякой радости вступил в новое летоисчисление. Дребезжащим тусклым голосом, словно угрожали подпалить пятки, президент вяло попрощался со своими подданными, уверенный, что все плачут по его уходе и молят остаться у власти; он не заливался соловьем и, может, впервые не рыкал львом, не угрожал и не страшил, но даже прощения попросил и выронил всепрожигающую горючую слезу, похожую на пылающий угль, которым вскоре устроят новое пожарище... Гордец – человек, фанфарон и честолюбец, сколько сил потратил он, чтобы сесть на власть; лишь из самолюбия, опьянев от той высоты, на которую вознесла его судьба, он в том же хмельном угаре разрубил огромную империю на полти, как домашнюю убоину, словно бы разумея, что со всею обширной землею ему не сладить, а на его долю хватит вполне и российских пространств; и никого же не терпит долго подле себя: ни сильного, ни слабого, ни умного, ни спесивого, но окружил мелкими костистыми зубастыми рыбешками-пираньями, и при первом же сомнении, что придет на ум или нашепчут приближенные, отдает их на съедение жирным котам, которые во множестве поселились во дворце. И вместе с тем, что-то русское живет в натуре и искренне привлекает многих, особенно на первых порах; да, распьянцовская душа и в пьяном бреду может натворить всяческих бед, но и в то же время может вдруг стукнуть кулаком на весь мир, де, ни пяди русской земли не отдам, и с этим горделивым чувством, блестя глазами, ходит по Кремлю и день, и другой, покоряя поступком сердца народа, но после, так же неожиданно, словно бы устыдясь своих решительных слов, потупит взор и блуждает по залам как потерянный, уже полностью отказавшись от искренней вспышки; что-то тираническое, не просто сумасбродное, но бесовское, глубоко угнездилось в нем, ибо ради власти готов рубить головы, как, бывало, казнил стрельцов царь Петр; он с легкостью расстрелял парламент, на что не решилась бы после Гитлера ни одна европейская республика, перед которыми так преклоняется российский президент, и вместе с тем что-то атаманское, безудержно хвастливое будоражит его сердце, когда в подпитии вдруг велит слугам бросить своего письмоводителя, похожего на верблюда, за борт корабля, чтобы украсить гульбу и придать ей куража, а после сам же и поит его из чары, готовый в примирении пустить слезу. Всеми своими повадками Ельцин как бы говорит всему миру: нет, не прост русский человек, и тем более не прост когда уловлен дьяволом и не может шагу ступить без его дозволения... Эх, кабы силу этого человека и его размах пустить бы на доброе дело, так давно бы уже выбралась Россия из бедствий, и верные православные люди не побежали бы с корабля, чтобы не стать участниками великой пагубы... Сила ломает силу; и какая же сила должна была отыскаться в мире, чтобы придавить, обезволить этого человека и отобрать у него царский венец, ради которого он смог переступить через тысячи близких судеб и миллионы отобранных жизней своих подданных, которые когда-то хором славили его и на своих плечах усадили на стул.
   И только для моей Марьюшки новая тысяча лет началась безо всякого для нее интереса, нисколько не взволновав ее сознание, словно бы старенькая всегда жила в вечном космическом времени, где не случается никаких сбоев и перемен.
   В открытую форточку наносило снежной пылью, ветром выгибало штору, словно в комнату просилось на ночлег живое существо. Но и снег, и ветер были уже иными, податливыми, щекотно-ласковыми, отчего я невольно для себя улыбнулся и подставил лицо, зажмуривая глаза.
   – Тебе не холодно? – спросил я Марьюшку.
   – Нет-нет, – торопливо остерегла меня мать, будто я собрался запереть ее в душной клети. – Паша, ты не влюбился случаем? Ой, как было бы ладно... Все думаю: на кого оставлю тебя одного? Вернулся из церкви, а глаза как лампадки... Я уж и забыла, когда в храме была. Там, наверное, хорошо? Ну, конечно, хорошо. – И вдруг безо всякого перехода, словно Марьюшка говорила, худо соображая, все, что приходило на ум, воскликнула горячо, с нетерпением в голосе: – Паша, позови батюшку! Позови, милый. Исповедаюсь... Причащуся... Виснут грехи на мне, как кандалы. Дышать тяжко...
   – Ты что, мать? Какие у тебя грехи?.. Придумала тоже. Ты – сама святость!..
   – Сколько волос на голове, столько и грехов на мне... Волосы тончавые, не счесть... А может, и сколько звезд на небе. И твои грехи все на меня положены.
   – Ты не помирать ли собралась? – спросил я усмешливо, пытаясь грустный разговор свести в шутку. Но мать не купилась:
   – Да, Пашенька, собралась... Днями отойду. Вот подожду праздника и поеду на родину... Поверни меня, сынок, на другой бок. Устала на спине лежать. Гнетут кости, как камни. Аж сквозь кожу протыкают. Вот сколь весу во мне.
   Я вдруг подумал, что моя Марьюшка уже дней с двадцать почти не ест, а если и клюнет по-воробьиному кроху, то сразу жалобится, де, пожадничала и желудку тоскно. Прежде она неустанно бродила по квартире, слонялась из угла в угол, шаркая выступками, будто привидение, говорила, де, старому человеку сидеть нельзя, надо ходить, но вот теперь легла бревном, плотно, без всякой попытки встать, будто так и лежала всегда...
   Я присмотрелся к Марьюшке. За эти дни она вся истончала и стала как тень. Скулы на лице вылупились наружу, как речные камни-голыши, едва не протыкая коричневую ссохшуюся кожу, виски провалились, и белесые волосенки над ушами были похожи на плесень, нос заострился клювиком. Я не хотел думать о плохом, отгонял прочь от себя всякие дурные мысли, что мать смертельно больна и я ее вижу последнее время. Надо бы показать врачу, но как вытащить из дому, если мать всегда впоперечку, напротив каждому моему слову, и нет у нее ни малейшего желания путаться с больницами и напрасно переводить деньги на лекарства. Марьюшка постоянно была на ногах. То она мечтала однажды споткнуться на ходу и сразу умереть, то уверяла меня, что обязательно доживет до тех дней, когда появится внук, и она еще понянькает его. Разброд ее желаний вселился и в меня, и всякое недомогание Марьюшки я полагал за каприз иль за временное расстройство здоровья, что часто настигает и молодых. Думал, вот поваляется в постели, попьет чайку с малиновым вареньем, отлежится и снова воспрянет, станет, как новая копейка. Я как-то незаметно уверился, что Марьюшка моя вечная и не станет ей переводу... А сейчас, глядя на ее странно съежившуюся, почти детскую головку, принакрытую белым в горошек ситцевым платком, я понял, что Марьюшка умирает и говорит мне правду... Вот нынче Христос рождается, а Марьюшка моя уходит с земли, и этот тягучий ветер со снегом открывает все двери. Вдруг Марьюшка попросила жалобно:
   – Сынок, прибери мне голову. Не голова, а прямо култышка какая из железа, и все коренье болит.
   И только тут до меня дошло, что мать настолько тяжела, что не может и волос расчесать, прибрать себя и по нужде сбродить. Как же я, занятый собою, вдруг пропустил тот момент, когда Марьюшка слегла совсем, а ее ведь можно было спасти, черствый я, черствый, как камень дресва, самонадеянный, самолюбивый гордец, лишь себе потатчик и похвалебщик.
   – Мама, надо вызвать врача. – Я ухватился за эту нечаянную мысль, как за последнюю соломинку. – Он придет, посмотрит и скажет, что ничего страшного. Только надо лучше питаться. Ведь ты же ничего не ешь! – вскричал я раздраженно. – Ну откуда взяться здоровью, если ты изнурила себя! Зачем ты убиваешь себя? Я сейчас вызову «скорую помощь»!
   – Сынок, не кричи... Я ведь не глухая... И не надо никаких врачей... И еда не поможет. Она помогает лишь тем, кто должен жить. А я нажилася, куда с добром... Старые люди не должны мешать молодым... Лучше расчеши мне волосы. – Марьюшка пошарила возле под одеялом и достала простенький пластмассовый гребешок.
   Я осторожно снял платок. Голова у матери оказалась совсем крохотная, на темени желтела просторная плешина, тонкие, будто паутина, волосенки были вовсе неживые, прилипали к гребню, как наэлектризованные, и сквозь чахлую куделю просвечивала морщиноватая кожа. Невольно вспомнилась дурашливая песенка: «Убегает красота, но остается безобразие...» Прожитые годы умерщвляют плоть, безжалостный резец убирает не лишнее, нет, но самое существенное и оригинальное, чем один человек отличается от другого; глубокая старость всех подстригает под одну гребенку, под нулевку, чтобы, сойдя с земли-матери на тот свет, новобранцы, встав в единый строй, не выбивались из общей картины, не портили ее единообразия, ибо там вступает в действие другая эстетика... Господи, о чем я думаю, думаю отстраненно, зорко и холодно, будто хирург, вскрывший человеческое тело... Но тот своим скальпелем, иглой и нитками хоть поновляет хворого, продляет ему годы, а я своим знанием души разве чем-то смогу обнадежить больного и помочь ему? Только если обмануть, заменить одну картину (истинную) на обманную, правду завесить бархатной портьерой... В общем – сплошная туфта...
   – Может, тебе косички заплести и бантики завязать?
   – Косы носят замужние женщины. А я замужем не была...
   – Ну а тогда сын откуда взялся? – Я осторожно водил гребнем по голове. Марьюшка жмурилась, затворяла глаза, коричневые веки трепетали...
   – Не знаешь, откуда дети берутся?.. Господи, как приятно. Какие у мужиков бывают нежные руки. А мне ничего не досталося. – Марьюшка так жалобно открылась в сокровенном, будто собралась заплакать. – Баба-то, сынок, рождается для ласки и сказки, а ей одни плевки да тумаки... Погладь, сынок, погладь еще, понорови мамке. В первый и, может, последний раз...
   И тут брякнула форточка, будто влетела в комнату вещая птица. Может, Господь послал вестника? Марьюшка очнулась от наваждения, вздрогнула, сказала сухо:
   – Ступай, Павел. Я отнимаю у тебя время. Не слушай старую дуру...
   Я молча покрыл платом материну голову, невольно прислушался к улице: пурга сникла, снега на улицах потускли, обрели перламутровый блеск. Странная тишина установилась в городе, как на поминках. Наверное, весь мир настороженно прислушался, ожидая первого вскрика Ребенка. Я вышел на балкон, в природе уже чуялось какое-то необычное, праздничное переустройство, будто повсюду уже разбирали гостевые столы, расстилали скатерти, разоставляли стряпню. В сумерках отволгло неожиданно, вроде бы и закапало даже, запоточило, отопрело, и сразу запахло весною. Христос рождался от Девы Пречистой в небесных яслях, и волхвы спешили по звездному шляху, чтобы запечатлеть в своих вещих свитках явление Бога. Потому все в этот вечер смотрят над собою, затаив дыхание, шарят взглядом по таинственным мирам... Вон-вон катится по крутое клону голубой шарик, похожий на сказочный колобок... То, что случилось однажды на земле, с той поры каждый год повторяется в занебесье, как мираж, как неумираемое отражение от великого события... В комнате всхлипнула Марьюшка, слабеющим голосом позвала:
   – Пашенька, поверни на другой бок. Кости гнетут... Никакого мяса не осталось. Одна шкура...
* * *
   К утру снова закуревило, снег выстлал по тротуарам заструги и я едва пробрался до магазина, ветер надувал полушубок и, казалось, норовил забрать меня с собою. Но встречные люди были, на удивление, так улыбчивы, так непохожи на затурканных москвичей, словно бы с ними случилась внезапная перемена. Многие, даже незнакомые, кланялись мне, желали здоровья. Удивительно, как скоро новое правило жизни, вроде бы не установленное законом, ниспосланное, за казенными печатями, не наказанное силою, вдруг так легко привилось к людям, может, и легкомысленно пока, без глубоких размышлений; у кого-то оно пропадет, как лишний нарост, отпадет безболезненно, как древесная шелуха, чтобы человек вернулся к прежним устоявшимся взглядам, но каким бы случаем ни поклонились Богу нынешние горожане, однако даже самым уязвленным пороками вдруг захотелось, хотя бы для манеры, скинуться в православие и тем устыдить душу, поскрести в ней и навести порядок...
   В небе не было постоянной московской мглы, снег, казалось, сыпал из голубоватого позолоченного потира, и то и дело на его дне колыхался смутный, круто проваренный желток солнца, посылающий приветы сквозь снежные колышущиеся завесы. «К плодородию снег-то, к благодати», – радостно думал я, поскрипывая валенками; в кои-то годы вдруг достал с антресоли подшитую, с обсоюзками, забытую обувку и пошел на люди красоваться. Оттого и народ, наверное, кланялся мне, принимая за юрода Христа ради, прибредшего из Руси в столицу, чтобы достойно урядить праздник.
   «Мужичок с ноготок, мужичок с ноготок!» – верещал под ногами снег, а на малахае, и на бороде, и на усах, и на курчавом воротнике скопились целые вороха. Я чему-то сонно улыбался, как влюбленный, и слизывал с усов куржак, удивляясь его сладости; в такие дни хочется жить вечно, и случайная мысль о неминуемом конце кажется жгуче обидной, словно бы только тебя одного выбрали из людской толпы и приговорили к смерти.
   Дома Марьюшка мне тоже показалась умиренной, помолодевшей, что ли, окалина с лица пропала, и оно повиделось мне издали молочно-белым, а глаза стали как два камушка на дне быстрого гремучего ручья. Пока бродил в лавку, Марьюшка нашла силы приподняться на подушке и сейчас смотрела меж книжных шкафов в узкий коридор, как в иной, желанный мир. С нового года она велела повернуть кровать головою от окна, запахнуть половину шторы, и потому в ее половине постоянно жил зимний сумрак.
   Еще все образуется, все еще выправится, и Марьюшка встанет на ноги, обнадеживал я себя. Старый человек, а со старым всякое случается. Не смотри, что тоща. Кость да жила – гольная сила. Мать-то ее до ста лет бродила... Было запомирала совсем, фельдшерица велела слать телеграммы, де, бабка совсем плоха и на днях отойдет, может, еще успеет кто застать в живых. Ну, спешили, прискакали на перекладных, кто как мог... Входят в избу, а старая самовар наставляет. Говорит, без чаю кто гостей встречает? Де, помереть всегда успеется... Младшей дочке, перед тем мать приснилась, та говорит: «Не спеши на самолет, не траться деньгами, я помирать-то погожу...» И вот тринадцать лет еще прожила. Говорит, видела Бога, и Бог сказал, что для тебя еще место не готово...
   Днем и до Москвы добрались рождественские почести; небо разодрало, разборонило, метельные пелены свились в куделю, снега заискрились, посинели, а к вечеру и вовсе мороз запоходил, запохватывал, запотряхивал; в такую пору в деревне избяные углы кряхтят от стужи, словно бы кто угрозливый норовит домишко раскатать по бревну. Пушисто-кучерявый дым от кочегарки походил на звериный хвост и был отчетливо виден над плоскими крышами; спелые звезды, каждая, поди, с кулак, высыпали над престольной, осветили дорогу Младенцу, а он, еще не зная грядущего тернистого пути своего, безмятежно сосал у Матери титьку... Морозный жар шел от небес, и от него вся Москва раскалилась, готовая вспыхнуть. Сейчас бы на радостях чашу хмельного приклонить не грех, да в одиночку разве питье? Вот когда мне захотелось живого голоса... И тут зашумел телефон. Звонили от Поликушки, как из райских палестин. Голос Танечки Кутюрье я узнал сразу. Она приглашала в гости, звала на чай; говорит, де, все свои, чужих никого, попьем чайку с медом и пахлавой, а кто захочет, тот и в рюмочку заглянет, причастится Христа ради... «Вот ведь – и девка-то молодая, а и ее душу небесный пыл окатил, помянула Христа, не позабыла», – с умиленным удивлением подумал я и как бы сделал чудесное открытие, неожиданное для меня... Но каким-то странным и вместе с тем забавным показался мне телефонный разговор; казалось бы, живем ведь через коридор, в трех шагах, долго ли постучать в дверь и позвать на чай, но тут потребовалось звонить, объясняться, а значит, Катузовы решили блюсти особый, столичный чин отношений, суховато-сдержанный, когда даже близкие соседи не могут просто так заглянуть, скуки ради. Без особого приглашения – ни ногой... Мне бы следовало отказаться, показать свою спесь; я же всмотрелся в полумрак дальнего угла комнаты, где лежала Марьюшка, представил долгий унылый вечер – и согласился...
   У Поликушки праздновали жильцы Катузовы и Федор Зулус, а вернее, что Поликушка был в гостях у постояльцев, сидел за столом порывисто-нервный, словно бы забежал на минутку, спеша куда-то по неотложным делам. В горсти вместо неотлучной ветошки была розовая салфетка, и старик, скомкав ее, то бросал подле тарелки, то придирчиво расправлял на коленях. Как показалось, Поликушка не особенно и обрадовался мне, будто мне предстояло увидеть его позор, дескать, отставили от хозяйства, а теперь держат милостиво за приживальщика. К профессору же все поклончивы, профессора чтят, ловят каждое слово, заглядывают в глаза, словно бы птица высокого полета ненароком залетела в дом, надо удержать ее подольше, а потому все прочие гости теперь пойдут за второй сорт, за высевки, за плевелы и шелуху, и их самочувствие никого не взволнует. Я знал, как обычно болезненно ревнив Поликушка, как любит заглядывать в лицо собеседнику, чтобы убедиться, что над ним не смеются, не держат за придурка и вешалку для костюма. Высоко вздернутые брови, багровые щеки и фасеточные глаза говорили, что старик еще ждет с враждебной стороны (от работников ада) какой-то гнусной перетыки, и потому побаивается привыкнуть к праздной жизни, когда все докучные заботы можно возложить на другие плечи, словно бы заехал однажды в санаторий, и никто уже не предложит съезжать, гуляй-де как кот по сливкам, и мышей не надо ловить: напоен, накормлен, отглажен, почищен.
   Я огляделся. Голые безголовые чучелки Татьяны Кутюрье стояли в углах комнаты, как стражи дома на часах, значит, Катузовы завладели квартирой. Стол, не особенно обильный по нашим дням, был пока не разорен, значит, ждали меня, – самонадеянно решил я.
   – Павел Петрович, решите наш спор! Мужики сцепились – не разнять! – Высокий, натянутый, как струна, голос Кутюрье всхлипнул и оборвался, словно ему недостало силы жить.
   Ага, вот по какой нужде позвали-то... Теперь понятны гипертонический румянец у Поликушки и презрительно вздернутая голова Катузова. Едва успели заселиться, а уже нашла коса на камень...
   – А чего он скажет? Его самого выпнули отовсюду, потому что наш профессор живет прошлыми химерами, – язвительно сказал Катузов. Он был в белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, и длинная шея, как у доисторического ящура, готова была надломиться, крутой кадык бился под кожею, словно туда попала мыша. – Только идиоты живут преданиями и старые бабки, у которых в голове мох и навоз.
   Я проглотил намек, но сам себе заметил в уме, что Катузов, судя по фамилии, – человек мелкий: ни богу свечка, ни черту кочерга, с серединки на половинку, ни Кутузов и ни Картузов. Мне стало жаль портниху Горбачеву, что она повязала судьбу с таким вертопрахом: в любовном томлении запнулась о полено, а решила, что это золотой ларчик с секретным замочком... Я, наверное, был несправедлив к Илье, и всему причиной – эта непонятная ревность, вдруг снова вспыхнувшая во мне, словно бы этот мелкий, недостойный человек обманом завладел моей дорогой вещью. Мысленный блуд не отпускал меня даже в Христов день. Ужо гореть в аду-у!..