По интонации я чувствовал, что старуха не верит мне, чует какую-то подоплеку и боится высказать ее вслух; Но что я мог еще объяснить, что? Конечно, повинную голову и меч не сечет: душа подсказывает, отступись от кривизны, признайся, объяви истину, как понимается она безжалостными верхами, и милость снизойдет на заблудших, как бы сама собою. Но я-то верно знаю, что она, эта всепрощающая милость, может спуститься на голубиных крылах лишь в совестном обществе, но не здесь, когда все повернуто изнанкою и кругом правят деньги... В мире кривых зеркал нет смысла искать истинно виновных и обличать неправду, ибо неправедные покрывают друг друга и безжалостно судят тех, в ком еще осталась искра совести, сами же оставаясь на празднике жизни...
   Так я искручивался в мыслях, уже выстроив случившиеся обстоятельства и не намереваясь ни при каком раскладе менять их. Зачем Зулуса тут приплетать, если на нем вины столько же, сколько на ангеле, что стережет каждого из нас, живущих на земле. Отступился от Гавроша заповеданный охранитель, сам Господь выключил мужика из своих земных планов, так зачем же мне выискивать для людей слабо брезжущее в отдалении отражение истины. Я-то ее знаю, но пусть она останется при мне, чтобы хоть я-то не заблудился в нынешних потемках. Хватит неизжитых грехов, что висят на мне веригами.
   Я опустился на корточки возле Анны, приобнял ее за плечи, слыша ворохнувшуюся в груди слезливую жалость.
   – Добрый был Артем... Хоть и заплутай... Так кто нынче не блудит, Анна Тихоновна? Вот и нырнули мужики в бутылку, чтобы сыскать дорогу. А горлышко узкое – и назад пути нет. – Я по-стариковски вздохнул. – Красивый был мужик... Даже не верится, что нет в живых. Был – и нет... Навсегда нет...
   Старенькая недоверчиво взглянула на меня, словно бы не верила в искренность моих слов. И неуж, наверное, подумала она, кроме нее, матери, еще кто-то может пожалеть пьянчугу, невыносимого человека, отнявшего у нее добрый десяток лет. Ведь это для матери неудачливый и несчастный сын – самый жалобный, самый дорогой, по ком сердце кажинный день плачет и замирает в тоске...
   – Я ведь говорила ему: не вяжись с Зулусом, за ним горя ходят. Не послушался, ирод синепупый.
   Я даже вздрогнул от неожиданных прозорливых слов.
   – А при чем тут Зулус?
   – Вечером, как ехать на реку, сын хвалился. Тепленьким, говорит, возьму Федяку за шкиряку... А я ему: отступися, парень, с има не совладать. За има черти горою... Пьяный-то Артем завсе храбрый. А как трезвый – сразу серку в кусты... Разве ему с Зулусом совладать? Надо быть дюжее черта...
   – Не в силе Бог, а в правде, – поправил я не к месту.
   – Ага... Это когда Бог в душе, а не в пятках...
   Я слабодушно попытался увести разговор в сторону:
   – Что-то Артема не везут...
   – Теперь-то уж насовсем приедет, – глухо откликнулась Анна, с прежней сосредоточенностью скоркая ногтем по юбке, серую посконную ряднину разбирая до основы. – И потонул, дак и ладно. Хоть при мне закопают. На разу отвою, не надо после десять раз на дню слезы лить. Один-то бы остался, непуть, дак мне бы и на том свете горе... Меня-то Бог бы спросил: ты чего парня одного сиротить оставила? Вот, Паша, не знаешь, где споткнешься... Пьешь, дак закусывай, милый...
   Старуха встала на четвереньки, потом поднялась с кряхтением, но сполна разогнуться не смогла и, будто бобриха, поплелась, скрючившись, в борозду, подпирая ладонями поясницу. Бормотала себе под нос: «Эх, Артем, Артем, головотяпый. Не дал тебе Господь ума, не дал и разума. А с жизнью ты сам расквитался, по своей воле... Уж тамотки, на небе-то, не жалуйся, синепупый, никому. Никто тебя здеся не забижал. А ты, вот, ловить рыбки никому не давал, и мясишка свежего лесного не давал... Сидел, как кот на мыше, и всех погонял. Да всем статьей грозил. А кому это занравится, когда точат нож на соседа... Скотинка-то божья в лесу бродит для всех, а едят, кто при толстом кармане».
   ...Недалеко от входа на кладбище Зулус зачищал могилу, частил лопатою: наверх вылетали, как рыжие птицы, влажные комья рассыпчатого песка. Двадцать лет отгорбатил мужик на северной шахте с совковой лопатой на навалке угля, так что для него не труд – вырыть какую-то ямку. Вылез, смерил заступом, подбрил от травы кромку: наверное, остался доволен работой. Я глазел, подпирая плечом калитку. Зулус случайно наткнулся на меня взглядом и вдруг направился ко мне, будто рак с клешнями, наставив в мою сторону седой чуб, клювастый нос и тугую щетку усов.
   – Вот смастырил Гаврошу землянку, – крикнул не доходя.
   – Выходит, и копать больше некому? – спросил я, чтобы завязать разговор.
   Сначала могильщик повиделся мне излишне веселым и несколько торжественным. А может, показалось так моему осуждающему взору? От Зулуса пахло влажной разворошенной землею, тленом, пивом и табаком. Сложный густой дух, от которого воротит душу. Лицо было пыльным, золотистые песчинки застряли на высоко вскинутых бровях, в густом частоколе ресниц, на широкополой шляпе из фетра. Губы стали желтые, спекшиеся от кладбищенской землицы.
   – Значит, некому. – Зулус взглянул напряженно, строго, словно выведывал от меня тайные знания. Только сейчас я самонадеянно подумал, что мужик угодил под мою власть, и я могу вить из него веревки. И тут же повинился за свой осуждающий тон:
   – Ну да, близкой родне копать могилу нельзя... Отныне, Федор, все на твоих плечах: и гроб, и крест, и ямка... Один ты из мужиков-то остался в нашем конце. Говорят: «Доброму народу нет переводу». А вот перевелись... Как моль съела.
   – Баба родится для навозу, а мужик для извозу. Чтобы, значит, ездили на нем... Только одних скинули, тут же другие уселися на шею. Давно ли сидят, а уж протерли загривок до дырьев. Наплодили паразитов, склещились. Вот и не стало мужиков-то. – Зулус несколько раз нервно ударил заступом по частоколу, словно выбивал из себя злость. Видно было, что в нем поселилась смута. Ему куда проще было, когда афганскому чуреку он совал за опояску гранату... А теперь вот братан, наверное, снится, каждую ночь изводит изводом. Почему руку-то не протянул?.. Ведь как заклинило... И все, уже не вернуть того мгновения.
   Зулус мялся, явно намеревался что-то спросить и не решался. Я догадывался, чем мается Федор, но клонил разговор в сторону. Хотя внезапная кажущаяся власть над мужиком меня гнетила. Моя внутренняя хмарь походила на душевную хворь, случающуюся при разлуке с близким человеком, причины ее известны, а изгнать из груди отчего-то не торопишься, тешишь ее в себе, испытывая странную сладость. Вроде бы и моей-то вины в случившемся никакой: это вина Зулуса неслышно переселилась в меня.
   – Место высокое, сухое выбрал Гаврошу. Чуть наособинку вырыл, чтобы никого не грыз. И никто мешать ему не будет: ни отец-покойничек, ни дед с бабкой. Всю жизнь ему кто-то мешал. А сейчас лежи-полеживай... С детства драчун был. Чуть, бывало, выпьет, давай кулаками махать... Отцу глаз выбил. Отец сказал ему: «Как умру, ко гробу моему не подходи...»
   Зулус принагнулся над загородкой, заглянул в мой дворишко: что-то неожиданно привлекло мужика.
   – Это что там у сарайки-то лежит?..
   – Крест бетонный... Старик Могутин для себя отлил, да вот поставить не смогли...
   – Пустяки... Пусть послужит Гаврошу... На тракторе отволоку... Из-под него-то уж не рыпнется.
   – Как братья еще посмотрят...
   Мне бы обрадоваться, что позарились на крест, напрасно мозолящий глаза и вселяющий смутную тревогу. Но сейчас что-то ревниво вдруг затеснилось в груди, словно бы для себя берег.
   – Чего у них спрашивать? Они только в бутылку глядят, будто в ней кино интересное кажут...
   Прошел к сарайке, обошел вокруг намогильника, хотел даже сапогом попинать, наметанным взглядом оценил.
   – Добрая вещь, скажу тебе... Такие штуки на дворе не валяются...
   – А в Жабках, как видишь, валяются...
   – Потому что дураки живут в Жабках и дурки... Ему же сносу нет... Двести лет простоит. Пожалуй, слишком жирно будет для Гавроша... Ему и кола осинового хватит. Этот крест для большого человека... Вот тебе, профессор, пойдет... Чтобы издаля было видать. Чтобы, кто ни едет, поманивало поглядеть, кто под ним лежит. И Жабок не станет, и лесом все обрастет... Вот память так память. А тут Гаврош... Смешно ведь... Ну просто на смех воронам.
   Я обиделся за Артема:
   – Что он, злодей какой? Что ты на него вымостился?
   – Он хуже злодея. Он стервятник... Ему бы падаль клевать... Он безмозглый слуга и бездельник, а от них в мире все зло. Такому человеку жить нельзя на белом свете...
   – А может, он будет у Господа в привратниках? Откуда тебе знать? Тебя встретит и скажет: а ну, подь, злодей, в ад!
   – Может, так и будет... Наверное, так и будет. Бог любит подленьких и тихоньких. – Зулус оставил мой прямой намек без возражений. – Но пока-то я на земле. А здесь я бы таким, как Артем, запретил жить. От них, шептунов, одна вонь. Пусть пируют в раю, если Господь для них такой добренький.
   – Слушай, Федор... В Японии был случай. Во время войны двух солдат поставили в охрану у склада. А сменить забыли иль времени не было... Уже атомную бомбу сбросили, с америкашками замирились, двадцать лет прошло. На этих солдат наткнулись случайно. А они все склад охраняют. Уже поседели, борода по пояс. Закричали: «Стой! Кто идет? Стрелять будем!» Вот она – верность долгу... и уставу.
   – Косоглазые бараны. Вот и правильно позабыли их, потому что бараны... Лучше бы пару вшивых янки в океане утопили... Зубами в глотку... Иль кинжал в брюхо – и кишки вон... Они ж чертям продались... Каждую минуту черта поминают, как мы матюжок для связки речи. Иль на худой конец – харакири. Тоже хорошая штука... Меч себе в брюхо вонзил и три раза в кишках провернул для верности. – Зулус осклабился, сделал зверское лицо, словно бы сейчас решился сотворить себе казнь. – Вот эту верность долгу я понимаю... Безмозглые бараны... Япошки косоглазые... Слабаки против русского... Они мне напоминают жареных угрей. Ел однажды в Воркуте в ресторане.
   Я хотел возразить: де, слабые люди себе харакири не делают, и не успел – позвали братья Бариновы, что приклеились к лавке под ветлою. Вроде бы пьянее вина сидят, света белого не видя, а вот нас углядели.
   – А ну, подьте до нас, мужики! Разговор до вас есть!.. – Это старший звал, Григорий, уже прилично на взводе. Нос вертлюгом, голубенькие глазки далеко разбежались, от вина в углах тонких губ белая пена, похожая на манную кашу. Судя по опустевшему ящику и склянкам, раскатившимся по траве, братья усердно поминали Артема, но бутылка в заначке нашлась.
   Зулус не чинился, охотно принял на грудь, вдогон и вторую стопку оприходовал без закуски. Но когда налили пьяной доброй рукою третий стакашек, вдруг решительно отстранил угощение.
   – Завязал, что ли? Или брезгуешь нами? – заикаясь, спросил Григорий, качнулся и чуть не свалился с лавки. Два его брата отстранение, вскинув головы, по-философски задумчиво смотрели в глубь ветшающей деревни.
   – Ага, завязал конец морским узлом...
   – Смеешься все, Зулус? – немирно вскинул голову Григорий, хотел зло навострить взгляд, но не мог собрать пьяненькие глаза в грудку. Снова качнулся и икнул...
   Назревала разладица, а в печальный день смута и вопли на всю деревню не обещали ничего доброго воспарившей душе Артема: она, напоминая о себе, горестно закеркала на гребне крыши, зашлась в глухом плаче.
   – Не понял... С чего бы мне смеяться-то? Ты чего такого смешного сказал? – усмиряя свой норов, спросил Зулус: две стопки ожгли черева, но не ударили опасливо в голову. А может, он расслышал, как простонала над головами братовьев печальная душа Гавроша, и сдержал себя?
   Я присмотрелся к Зулусу, но печали в его лице не нашел.
   – Закопал Темку-то?.. За-ко-пал, падла! – Григорий торжествующе потряс указательным пальцем. – Мы все про тебя знаем...
   – Чего знаешь-то? Чего? 3а падлу-то по роже схлопотать можешь... Лучше спасибо мне скажи, что в могильщики нанялся. Понадоблюсь еще, так зови. – Слова Зулуса прозвучали неожиданно зловеще, так что и крепенько пьяный Григорий несколько сконфузился иль устрашился неминучей участи, которую ни объехать, ни обойти.
   – Я, пожалуй, туда погожу, – пробормотал мужик, по-утячьи поклонил головенку к плечу, осоловело оглядел Зулуса с ног до головы и добавил: – Мой-то черед еще на небесах не загадан...
   – Я говорю, если что, так зови... Братан я тебе или нет?..
   – Ну, братан, братан... Я ж под тебя, Зулус, не копаю, верно? Спасибо тебе за ямку... Спасибо, Федяка, что закопал дурака, – неожиданно сострил Григорий, – только зря небо коптил. Артем – голова ломтем... Не жди от урода доброго приплода... – Мужик попытался поклониться и упал с лавки на четвереньки.
   Я неожиданно легко водрузил рухнувшего Григория обратно на лавку: оказывается, под рубахою было несколько костомашек, обернутых шкуренкою, провялившейся от вина. Два брата даже не ворохнулись, они смотрели в никуда, с каменно-застывших губ не сходила мудрая усмешка: знать, выпитый ящик водки вызвал внутреннее блаженное равновесие.
   «С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – Значит, надо доживать по старинке... Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее... Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике... Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и, значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных... Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную штодильню».
   Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:
   – Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары, без конца, только с уборкой ходи за вами: то дай, это подай, накорми, постирай... Одни постирушки да побегушки... И доброго слова от вас не услышишь! К матери ведь приехали... Чем бы помочь, а вы сразу за стакан... А Тема хороший был, я уж худого слова от него не слыхала. У него душа была.
   – Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..
   – А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тему-то, пьяницы... Уже приехал...
   Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб...
* * *
   Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия... Как странно смотреть внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища... У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.
   Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.
   Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.
   Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят...
   Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы... На вашу бы башку экую тяжесть накинуть... Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным.
   – Ерунда все, мать. Ты погоди, не скачи, как коза-дереза... Ну скажи ответственно: какая разница?.. Не ори только. Хочешь – завалим... Пара пустяков, как палец об асфальт... Слышь, мать, не кипятись... Все ерунда, – бормотал Григорий, в который раз обходя памятник и подталкивая его ладонью, будто норовил повалить на песчаную холмушку. – Встал как надо, будто тут и был... Какого беса тебе еще надо? Ты вот мертвого жалеешь. А он тебя пожалел?.. Это все суеверие... Нет Бога на земле, нет и выше. А в земле костки лежат, костям не тяжко... Живым тяжко... Ты, мать, лучше нас пожалей.
   Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость... Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам...
   Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню... За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется... И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде...
   Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне...
   По одежке протягивай ножки... Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока...
   Федор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая, гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук... И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.
   Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.
   Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.
   – И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.
   – Всех жалеть – сердца не хватит... Может, чуть и жалко, ведь человек все же, не скотина, – вдруг спохватился Зулус и тут же опроверг себя. – А впрочем, нет, не жалко... Хватит, пожил... Свое выпил, свое съел, зачем дальше небо коптить.
   – Суров ты, Федор... Что ж ты руку-то не протянул ему? Ведь ты же, можно сказать, и убил его, – вырвалось у меня против воли. Я не собирался притеснять, обвинять крутого человека, за которым уж кой год стадом бредут горя, а он никак не может отбояриться от них. Ему и без меня тяжко, ибо с самого рождения взвален ему на плечи особый крест, и надобно безропотно тащить его на горку. Я вдруг решил, что Зулус вызверится сейчас, вскинется на меня с кулаками, и даже испугался за себя.
   Зулус вздрогнул, обмяк плечами, далеко выстрелил окурком, но медлил с ответом, прятал лицо: наверное, размышлял, в какую сторону повернуть разговор. Гордоватый натурою, Федор не собирался ни перед кем виниться и тем более подпадать под мою власть. Неожиданно судьба его повисла на крючке.
   – Ты что, следователь? Тогда чего ждешь?.. Подь и заложь. Вот мои руки... Бери на вязку. Бежать не собираюсь...
   – А зачем? Федор, я же ничего не видел...
   Зулус медленно развернулся всем туловом, словно в позвоночнике сидел железный шкворенъу недоверчиво посмотрел мне в глаза, я выдержал, не уклонился от холодного занозистого взгляда. Я понял, что этот человек никогда не услышит за собою никакой вины, как бы ни припирали его к стенке.
   – Тогда и не болтай лишнего... Не видел – молчи, и знаешь – молчи. Такой нынче закон вышел на Русь. Меньше знаешь – крепче спишь... Хотя, что я тебе говорю... Ты же из тех, кто петельки вяжет, кто нас в зону загнал... Раньше хоть надежда была дохнуть свободы: отмотал срок – и на волю... А сейчас бессрочная всем вышла – до ямки гробовой... Всех поделили на баранов и волков... Бараны в загоне за электрической проволокой блеют: «Дайте кусок хлеба...» А волки в ответ жалостно воют: «Прости меня, овечка... Я виноват лишь в том, что хочется мне кушать...» А я никогда не был бараном. Слышь, Хромушин? Никогда не был. Я Горького в школе хорошо учил. «Человек – это звучит гордо!» – глухо, запинаясь через слово, сказал Зулус. – Все должно быть как в Афгане или Чечне. Врага убей!.. Иначе он тебя прикончит... Я руку-то Гаврошу и протянул бы, так он бы меня и утопил. Цап-царап и за цугундер. Иль не понимаешь?
   – Так бы и утопил?.. – усомнился я.
   – Ага... Так бы и утопил... Запросто... Из одного шакальего удовольствия, что он – хозяин над целой Бельгией. За шкалик водки утопил бы... Идиот... В лодке уженя сети, рыба. С поличным бы взял. Сразу за шкиряку – и шагом марш... Эх, Павел Петрович, знакомые все мотивы. Всю-то жизнь нас ловят, а мы бегом да бегом... – Суровый тон Зулуса дал трещину, приослаб. – Он же был при сучьей должности, при сучьей системе, когда шестерки у власти. Куда деваться, зряплату получает... А меня в тюрьму под белы рученьки...
   Я неожиданно смутился, не зная, чем опровергнуть доводы.
   – Пока в тюрьму за это не сажают... Штраф бы уплатил и спал бы спокойно.
   – Это пока... И если откупишься... Если все смазано у тебя: от сельсовета до Совмина, тогда колеса не застрянут. А ведь каждому подай, да не сотней, а тысячей... Я бы и сел в тюрьму. Я не из пугливых, срок бы оттянул даже ни за что... Из одного интереса... Меня под нары не загнать. Я даже с удовольствием... Если все ворье ко мне в соседи, на парашу... Чтобы всех к ногтю. Паша, в чем жуть настала, объяснить? Вырвались во власть шестерки да карманники, азеры да лазеры, кто имеет гонор да гонорею, двойное гражданство да нары на Канарах... Э, да что я болтаю... Им и к параше телефон проведут и загородку с двуспальной кроватью сделают, жратву станут из ресторана возить и побл... водить по пятницам. Главное, чтобы украсть миллион. Да зелеными... Потому что много Гаврошей при каждой сучьей должности... И Челкашей с камнем за пазухой.... И каждый хочет угодить вору в законе... Сволочи, ах сволочи... Снова на пустом месте нас обвели, оставили с носом. Опять нашему Макарке – одни сухарики. Снова подбирай объедки с господского стола иль на мякине загибай калачи, думая, что из пшенички с маком.