Страница:
– Но это же бред, Павел Петрович, – жалостно сказала Татьяна. – Это у вас от одиночества. Да-да... Вы, наверное, не понимаете, что говорите? У вас временное затмение ума. Ведь вы убиваете в нас последнее, что еще греет. Что, у нас больше нет ничего интересного впереди?.. Ну зачем вы вспомнили Иуду? Скажите, зачем позвали за стол Иуду в самое Рождество? Разве нам было плохо без него? Ведь мы же действительно любовно целуем Христа, как когда-то целовала его Дева. Потом Богородицу целовали святые апостолы, а после все ищущие Христа и праведники. – Женщина неожиданно разволновалась, заломила тонкие руки и, сцепив пальцы, громко захрустела, словно бы обламывая их по суставчикам. – Я не знаю Иуды и слышать о нем не хочу... И никогда не пересекусь с ним.
– Ой ли, ой ли, – ухмыльнулся Катузов.
– Танечка, прости. Это так, к слову пришлось. Я хотел сказать, что ничто не пропадает втуне, но связывается в одну логическую систему. Но черт мне подсуропил, послал проказу на язык. Ну прости, пожалуйста, Танюша. Ты, конечно, во всем права, – искренне, с внезапной слезою в голосе повинился я и даже привстал с неожиданным намерением подойти и поцеловать женщину в пушистую макушку. Татьяна уловила мое желание и, как зачарованная, потянулась навстречу с бокалом бордового вина, приглашая к тайному причастию.
– Нет, в этом что-то есть, – грубо оборвал меня Катузов, похрустывая огурчиком, заедая каждое слово, как бы раскусывая его и тут же трезвея.
– Что есть-то, что?.. – взвилась Татьяна.
– Тебе пока не понять, малышка. Не женского это ума, и тут я с профессором – за. Был Христос, был Иуда. Их не располовинить, как бы ни хотелось. Тебе неприятно, да? И мне... Но ведь в этом что-то есть. Они как в наручниках. Христос – в сердце, и Иуда – средь нас, в каждом из нас. Возле Бога... Ведь Бог, изгоняя Адама из рая, прощально поцеловал его в лоб. Значит, он поцеловал прощально всех нас, и уже нет надежды вернуться ни в рай, ни обратно на землю. Какой рай, если Иуда в каждом из нас, его не выгнать из нутра, как ни борись... С Иудой в рай? Ха-ха... И Господь бессилен. А все прочее – бредни, дурастика, карамелька для простаков. Поцелуй Господа – это шампур, на который мы все нанизаны, как шашлык, и жаримся до полного приготовления, безнадежно поджидая рая. И больно, и приятно.
– Дурак ты, зятелко. Тебе еще больно не было. Чего тут приятного... Ты не знаешь, что такое больно... Я горел, пуля во мне, в шахте засыпало. Я знаю... И ты, Павел Петрович... Ну как же так? Начитался, и крыша набекрень? Чего мутить воду?.. И вообще кругом сплошной дурдом, – лениво цедил сквозь зубы забытый всеми Федор Зулус. Он вдруг жарко, от души зевнул. – Я думал, средь нас есть хоть один с головой... Если какой-то мерзавец забивал гвоздь в Христа, значит, это я забивал гвоздь?.. Я одному паршивому абреку в Афгане, что убил моего друга, сунул в штаны лимонку и сказал: «Иди, друг, гуляй к своему Аллаху и больше не возвращайся». Значит, это ты, Павел Петрович, послал его на небеса, да?.. И зря мне тот мордахед снится. Плачет, слезы ручьем... Знать, Аллах не подпустил.
– Значит, ты убивал? – спросил я машинально, безо всякого умысла.
– Это самозащита... Если не я его сегодня, так завтра он меня...
Я не успел ответить, да и что бы сказал внятного, если люди слишком прямо понимают слова, не сознавая их бесконечной таинственной глубины. Логические системы и антисистемы (системы сбоев) вывязываются не в один день, они сочиняются в немереных пучинах, в неведомые времена, неуловимо перетекая сквозь столетия, лишь мы, наивные, полагаем, что беда случилась иль навязана нам нынче, но она, неузнанная, рождалась и тайно прорастала сквозь толщи лет из совсем обыденного случая иль неверного, коварного слова... Она похожа на запутанный клубок, который уже не размотать вовеки, чтобы выведать причину несчастья. Ведь и Творец создавал землю и всех тварей не в один день, но по системному замыслу, чтобы не случилось губительного раздора. Но и Он не разглядел подле себя Змия, который на земле стал Иудою... Может, с дальним же умыслом Он пригрел Змия, чтобы прогнать от себя Адама?..
В это время к Поликушке позвонили. До того дремавший с выпученными розовыми глазами старик испуганно вздрогнул, словно бы за ним пришли работники ада, вытащил из кармана ветошку и стал торопливо протирать вспотевшие ладони.
Рождественский вечер продолжался и сулил новых вестей. В открытую форточку штопором ввинчивался ветер, круто прогибал штору и сеял на пол возле батареи сухой снежной пылью, окна в доме напротив были похожи на желтые елочные шары, обвалянные в сахарной пудре. На сполохах такой метели любят летать заносчивые ведьмы, высматривая в городе схоронки, лазы и перелазы. По закуржавленным стеклам, словно бы забранным в оправы из резной слоновой кости, причудливо извиваясь, скользили тени и тут же, отслаиваясь, уносились в лохматое московское небо; это Москва гуляла, приноравливалась душою к Богу и старалась искренне впустить Его в душу... Вот и к Поликушке Господь наслал гостя, чтобы мы вычистили из сердца напрасную спесь и опростились за-ради праздника.
Разговор оборвался. Катузов неожиданно (а может, и нарочно) обронил ложку на пол, неловко полез под стол поднимать, едва не стащил скатерть с посудою. Татьяна, осердясь, кинулась помогать мужу, в суете приложились лбами и засмеялись под столом, как малые дети, заливисто, отмякше, сердечно.
За дверью подождали и снова требовательно, угрозливо позвонили. Но никто за столом не шевельнулся, никому не хотелось вставать и кого-то постороннего впускать к себе – добрый человек ночами по чужим избам не шляется. Разве что беда с кем стряслась? Я как-то забыл о Марьюшке, мысль о ней мелькнула в голове и тут же потухла.
– Ложка упала, значит, баба в гости. – Катузов перевел взгляд на меня. – Профессор холост, профессора будем сватать.
– А почему не меня? – спросил Поликушка.
– Тебе, батя, рановато. Придет и твой черед. Поживи еще холостяжкой, – грубо пошутил Катузов. – Танчура, поди открой...
– А вдруг бандиты? Как-то даже страшно.
– Супротив тебя бандит, как осел супротив льва, – подольстил Катузов, но неожиданно встал и пошел в коридор. Загремели засовы, все невольно насторожились. Катузов приглушенно ворковал в прихожей, удивляя изысканностью тона: «Вам никто сегодня не говорил, как вы прекрасно выглядите?» Я невольно взглянул на хозяйку: Татьяна потухла, померкла, ресницы трепетали, словно бы это ей на ушко нашептывали сладкие, коварные слова, а она, недоверчивая, не могла их толком распознать и принять в чуткое сердце. Я понимал ее переживания и невольно виноватился за мужа-вертопраха.
– Скоро вы там? – окликнул Зулус и, багровея хмельным лицом, развернулся к выходу вместе со стулом, словно бы званые артисты явились по рождественскому случаю и сейчас начнут представление.
– А к нам дама. Прекрасная незнакомка с картины Крамского. Внизу метель, у подъезда карета, кучер в красном кушаке пьяный спит на облучке... Нет, внизу кучер с красным носом, а зад подносом...
– Помолчите, пожалуйста, – сурово оборвала Катузова гостья, отстранила его рукою и, широко расставя ноги, как лагерный надзиратель, перекрыла выход, по-хозяйски требовательно осмотрела комнату.
– Алевтина, ты зачем здесь? – заикаясь, не веря глазам своим, спросил Поликушка и даже попробовал подняться со стула. На лице его (как прежде писали в романах) отразился полнейший ужас. – Я ведь тебя не звал.
– Помолчи, папашка. Я у себя дома... А эти кто и по какому случаю? У тебя лишние деньги завелись, чтобы кормить бомжей?
Статью Алевтина походила на Брижит Бардо: грудастая, бедра гитарою, крашенные перекисью тяжелые волосы скатились на присыпанный порошею песцовый воротник, шляпка бобровая «пирожком», она, может быть, была бы даже хороша, если бы не ледяной тяжелый взгляд из набухших век и некоторая помятость щек...
Грешник я, воистину грешник, и неистребимый кобель. Я смотрел на женщину, как на вещь, которая мне еще не принадлежала, еще не куплена с торга, но, конечно, будет моею, и я выискивал лишь изъяны, чтобы сбить цену. Она, конечно, чувствовала наши жеребячьи взгляды и нетерпеливо переступала по паркету, как подкованная кобылица, встряхивая гривой.
Алевтина была в песцовой размахайке, в тонком черном трико и в длинных, выше колен, белых сапогах.
– Гнать или сами уйдете? – повысила она голос, едва сдерживая истерику. Людей в комнате неожиданно оказалось слишком много, чтобы одержать разом бесповоротную победу. Не ко времени угодила, не ко времени...
– Ты что, с неба упала, красавица? Вах-вах... Думал засватать. – Катузов легонько теребил рукав шубейки, пытаясь смягчить грозу. – У вас – курочка ряба, у нас – боевой петушок.
– Уйди, урод, – Алевтина была не в себе. Она раскалилась и сейчас не знала удержу. Она видела, как квартира уплывает от нее, и ничего не могла поделать (а по нынешним временам – это целое состояние), и, как волчица, что печется о своих кровных, женщина ценою жизни надеялась зубами вырвать добычу у воронья для своей дочери. Она не зарилась на чужое, но и не собиралась отдавать свое... Надо убить – убьет, вопьется ярко-красными, остро заточенными ногтями в сонную жилу и порвет ее, перекусит, выточит кровь по капле. Она не понимала всей надсадной насмешливости последнего дикого времени: пока слабые сохнут, сильные сдохнут. Она и не предполагала, что и те, и другие уходят со света безмолвно, в свой черед, но права сильных были понятно обозначены, уже расписаны законом, сильные имели голос и власть, а слабые едва шелестели, уползая на погост, и Алевтине, наверное, думалось, что сильные мира сего бессмертны. Я понимал страдания женщины и даже прижаливал ее, падкую на перемены, волчьи законы пробудили в ней когда-то скрытые проказы; сама не схватишь – уже никто не даст... И вдруг отец, труха трухою, кому пора лежать в могильной колоде, замшелым пнем лег на дороге – и не обойти.
– Алевтина, иди вон! – твердым голосом приказал Поликушка и поднялся из-за стола. – Я тебя не звал...
– Это ты иди вон! – Алевтина закусила удила. – Это мой дом!
– Аля, Аля, – придушенным голосом тоскливо сказал Поликушка, не ожидая подобной наглости, и подавился внутренними слезами. Но тут же оправился, вновь затвердел голосом, хохлы бровей стремительно взлетели на взбугрившийся лоб. – Когда ты родилась, мне было пятьдесят два, а матери сорок. Мы думали, Господь послал тебя в утешение старикам... Ведь так только в сказках бывает, правда? Я думал, в старости есть кому обиходить... А ты... Камень в тебе, а не сердце.
– Не мели ерунды... Какую глупость опять задумал?
– Клавдия, умирая, не велела тебя ко гробу подпускать. Сказала, чтобы ты не приходила к могилке. Вот как ты себя повела. Это ведь ужас. У тебя камень в груди.
– Старый дурак... У тебя же внучка. С ума сошел? Я тебя отправлю в психушку. В богадельню не хочешь, поди под замок... Молчи... И все молчите. Сколько дали на лапу? – Алевтина подскочила к столу, оскальзываясь на высоких каблуках, дрожащей рукою налила водки в стакан, выпила. Помада на губах подтекла криво, отчего лицо приняло жалобное, страдальческое выражение. Ее, бедную, несло куда-то с кочки на яму, и она не могла натянуть вожжей, взять себя в руки. В словах Алевтины была своя бабья правда: какой-то потрох коварно выбил из ее саней копылья и объехал на кривой. Она угорела, в груди саднило.
Водка привела в чувство.
– Папа, – жалостливо протянула дочь, слегка картавя. – Прости меня... Я твоя дочь, и я люблю тебя. И Даша тебя любит. Мы вернемся к тебе и станем жить вместе. Разве ты не этого хотел?: А эти люди тебя подержат чуть и убьют. Отравят или повесят. Иль выкинут в лесу... Это шайка, они все в сговоре. Ты не знаешь, в какое время живешь. Ты глянь, кого пригрел. Клейма негде ставить. – Женщина обвела стол указательным пальцем и почему-то остановилась на мне. Я смутился, ибо каверзу для Алевтины невольно устроил я. Это я, жук-скарабей, оказался той гадиною, что пригрелась за дверью напротив. Еще юницей Алька навещала меня и, волоча стремянку за собою, как пожарную лестницу, карабкалась под потолок, чтобы прочитать название книги в золотом обрезе, удивиться ее толщине и тут же забыть навсегда.
Но старик был непреклонен:
– Нет, Алевтина... Это хорошие люди. Это мои дети. Мне с ними спокойно. А ты меня сведешь в могилу.
Катузов, обняв жену, вытянулся в струну, только в худом длинном горле нервно бегал кадык. Катузова трудно было чем-то смутить, и сейчас он лихорадочно просчитывал, что известно женщине и какие козыри у нее на руках.
– Успокойся, милая. Все без слов ясно. Ступай домой, проспись. Все утрясется. – Катузов почти ворковал, оттепливая взгляд, но обиднее сказать было невозможно.
– Вы... вы. – Губы у Алевтины тряслись. – Я вас выгоню поганой метлой. У меня друг в Думе. Я всю вашу банду выведу на чистую воду.
– Вот и тащи, милая, в Думу свою кровать. В Думе просторно, места с другом найдется довольно... А станешь бузить, вызову милицию. Три года за хулиганство и три за рукоприкладство... Выйдешь на волю уже старухой. – Катузов говорил надменно, с презрением всесильного человека, и в сталистом взгляде не читалось ничего хорошего. Скитаясь в партиях, он повидал много истеричек и знал, как привести их в чувство, окатить колодезной водою. – Иди, милая, не порть людям праздника. Завтра я позвоню, хорошо? Моя бутылочка, твой закусон... Тет-а-тет обсудим, и все будет о’кей.
Катузов ловко подхватил женщину за локоток, как подружку, и потянул к выходу. Щелкнул английский замок. Катузов вернулся, похохатывая, но смех был натянутый, дребезжащий.
– Кого еще будем ждать? Кто подарит нам поцелуй Иуды? – Катузов притянул к себе жену и снисходительно чмокнул в пушистую макушку, где смешно так торчал мальчишеский русый вихорок. – Профессор, с невестой вам на этот раз не повезло. Не тот случай... Кстати, хотите свежий анекдот?.. Стоят у подъезда две бабы. Одна жалуется: «Голова болит, сердце ноет, гастрит замучил, вены на ногах разбухли, ходить не могу, давление, в ушах шум...» – «Ага, – говорит другая. – У нее все болит. А кто вчера трех мужиков принял?..» – «Нет бы пожалеть, – отвечает. – Одно только место и не болит, а ты уже и позавидовала».
– Не понял, – поникшим голосом проскрипел Поликушка. В фасеточных глазах дрожпа розовая слеза.
Все засмеялись.
6
– Ой ли, ой ли, – ухмыльнулся Катузов.
– Танечка, прости. Это так, к слову пришлось. Я хотел сказать, что ничто не пропадает втуне, но связывается в одну логическую систему. Но черт мне подсуропил, послал проказу на язык. Ну прости, пожалуйста, Танюша. Ты, конечно, во всем права, – искренне, с внезапной слезою в голосе повинился я и даже привстал с неожиданным намерением подойти и поцеловать женщину в пушистую макушку. Татьяна уловила мое желание и, как зачарованная, потянулась навстречу с бокалом бордового вина, приглашая к тайному причастию.
– Нет, в этом что-то есть, – грубо оборвал меня Катузов, похрустывая огурчиком, заедая каждое слово, как бы раскусывая его и тут же трезвея.
– Что есть-то, что?.. – взвилась Татьяна.
– Тебе пока не понять, малышка. Не женского это ума, и тут я с профессором – за. Был Христос, был Иуда. Их не располовинить, как бы ни хотелось. Тебе неприятно, да? И мне... Но ведь в этом что-то есть. Они как в наручниках. Христос – в сердце, и Иуда – средь нас, в каждом из нас. Возле Бога... Ведь Бог, изгоняя Адама из рая, прощально поцеловал его в лоб. Значит, он поцеловал прощально всех нас, и уже нет надежды вернуться ни в рай, ни обратно на землю. Какой рай, если Иуда в каждом из нас, его не выгнать из нутра, как ни борись... С Иудой в рай? Ха-ха... И Господь бессилен. А все прочее – бредни, дурастика, карамелька для простаков. Поцелуй Господа – это шампур, на который мы все нанизаны, как шашлык, и жаримся до полного приготовления, безнадежно поджидая рая. И больно, и приятно.
– Дурак ты, зятелко. Тебе еще больно не было. Чего тут приятного... Ты не знаешь, что такое больно... Я горел, пуля во мне, в шахте засыпало. Я знаю... И ты, Павел Петрович... Ну как же так? Начитался, и крыша набекрень? Чего мутить воду?.. И вообще кругом сплошной дурдом, – лениво цедил сквозь зубы забытый всеми Федор Зулус. Он вдруг жарко, от души зевнул. – Я думал, средь нас есть хоть один с головой... Если какой-то мерзавец забивал гвоздь в Христа, значит, это я забивал гвоздь?.. Я одному паршивому абреку в Афгане, что убил моего друга, сунул в штаны лимонку и сказал: «Иди, друг, гуляй к своему Аллаху и больше не возвращайся». Значит, это ты, Павел Петрович, послал его на небеса, да?.. И зря мне тот мордахед снится. Плачет, слезы ручьем... Знать, Аллах не подпустил.
– Значит, ты убивал? – спросил я машинально, безо всякого умысла.
– Это самозащита... Если не я его сегодня, так завтра он меня...
Я не успел ответить, да и что бы сказал внятного, если люди слишком прямо понимают слова, не сознавая их бесконечной таинственной глубины. Логические системы и антисистемы (системы сбоев) вывязываются не в один день, они сочиняются в немереных пучинах, в неведомые времена, неуловимо перетекая сквозь столетия, лишь мы, наивные, полагаем, что беда случилась иль навязана нам нынче, но она, неузнанная, рождалась и тайно прорастала сквозь толщи лет из совсем обыденного случая иль неверного, коварного слова... Она похожа на запутанный клубок, который уже не размотать вовеки, чтобы выведать причину несчастья. Ведь и Творец создавал землю и всех тварей не в один день, но по системному замыслу, чтобы не случилось губительного раздора. Но и Он не разглядел подле себя Змия, который на земле стал Иудою... Может, с дальним же умыслом Он пригрел Змия, чтобы прогнать от себя Адама?..
В это время к Поликушке позвонили. До того дремавший с выпученными розовыми глазами старик испуганно вздрогнул, словно бы за ним пришли работники ада, вытащил из кармана ветошку и стал торопливо протирать вспотевшие ладони.
Рождественский вечер продолжался и сулил новых вестей. В открытую форточку штопором ввинчивался ветер, круто прогибал штору и сеял на пол возле батареи сухой снежной пылью, окна в доме напротив были похожи на желтые елочные шары, обвалянные в сахарной пудре. На сполохах такой метели любят летать заносчивые ведьмы, высматривая в городе схоронки, лазы и перелазы. По закуржавленным стеклам, словно бы забранным в оправы из резной слоновой кости, причудливо извиваясь, скользили тени и тут же, отслаиваясь, уносились в лохматое московское небо; это Москва гуляла, приноравливалась душою к Богу и старалась искренне впустить Его в душу... Вот и к Поликушке Господь наслал гостя, чтобы мы вычистили из сердца напрасную спесь и опростились за-ради праздника.
Разговор оборвался. Катузов неожиданно (а может, и нарочно) обронил ложку на пол, неловко полез под стол поднимать, едва не стащил скатерть с посудою. Татьяна, осердясь, кинулась помогать мужу, в суете приложились лбами и засмеялись под столом, как малые дети, заливисто, отмякше, сердечно.
За дверью подождали и снова требовательно, угрозливо позвонили. Но никто за столом не шевельнулся, никому не хотелось вставать и кого-то постороннего впускать к себе – добрый человек ночами по чужим избам не шляется. Разве что беда с кем стряслась? Я как-то забыл о Марьюшке, мысль о ней мелькнула в голове и тут же потухла.
– Ложка упала, значит, баба в гости. – Катузов перевел взгляд на меня. – Профессор холост, профессора будем сватать.
– А почему не меня? – спросил Поликушка.
– Тебе, батя, рановато. Придет и твой черед. Поживи еще холостяжкой, – грубо пошутил Катузов. – Танчура, поди открой...
– А вдруг бандиты? Как-то даже страшно.
– Супротив тебя бандит, как осел супротив льва, – подольстил Катузов, но неожиданно встал и пошел в коридор. Загремели засовы, все невольно насторожились. Катузов приглушенно ворковал в прихожей, удивляя изысканностью тона: «Вам никто сегодня не говорил, как вы прекрасно выглядите?» Я невольно взглянул на хозяйку: Татьяна потухла, померкла, ресницы трепетали, словно бы это ей на ушко нашептывали сладкие, коварные слова, а она, недоверчивая, не могла их толком распознать и принять в чуткое сердце. Я понимал ее переживания и невольно виноватился за мужа-вертопраха.
– Скоро вы там? – окликнул Зулус и, багровея хмельным лицом, развернулся к выходу вместе со стулом, словно бы званые артисты явились по рождественскому случаю и сейчас начнут представление.
– А к нам дама. Прекрасная незнакомка с картины Крамского. Внизу метель, у подъезда карета, кучер в красном кушаке пьяный спит на облучке... Нет, внизу кучер с красным носом, а зад подносом...
– Помолчите, пожалуйста, – сурово оборвала Катузова гостья, отстранила его рукою и, широко расставя ноги, как лагерный надзиратель, перекрыла выход, по-хозяйски требовательно осмотрела комнату.
– Алевтина, ты зачем здесь? – заикаясь, не веря глазам своим, спросил Поликушка и даже попробовал подняться со стула. На лице его (как прежде писали в романах) отразился полнейший ужас. – Я ведь тебя не звал.
– Помолчи, папашка. Я у себя дома... А эти кто и по какому случаю? У тебя лишние деньги завелись, чтобы кормить бомжей?
Статью Алевтина походила на Брижит Бардо: грудастая, бедра гитарою, крашенные перекисью тяжелые волосы скатились на присыпанный порошею песцовый воротник, шляпка бобровая «пирожком», она, может быть, была бы даже хороша, если бы не ледяной тяжелый взгляд из набухших век и некоторая помятость щек...
Грешник я, воистину грешник, и неистребимый кобель. Я смотрел на женщину, как на вещь, которая мне еще не принадлежала, еще не куплена с торга, но, конечно, будет моею, и я выискивал лишь изъяны, чтобы сбить цену. Она, конечно, чувствовала наши жеребячьи взгляды и нетерпеливо переступала по паркету, как подкованная кобылица, встряхивая гривой.
Алевтина была в песцовой размахайке, в тонком черном трико и в длинных, выше колен, белых сапогах.
– Гнать или сами уйдете? – повысила она голос, едва сдерживая истерику. Людей в комнате неожиданно оказалось слишком много, чтобы одержать разом бесповоротную победу. Не ко времени угодила, не ко времени...
– Ты что, с неба упала, красавица? Вах-вах... Думал засватать. – Катузов легонько теребил рукав шубейки, пытаясь смягчить грозу. – У вас – курочка ряба, у нас – боевой петушок.
– Уйди, урод, – Алевтина была не в себе. Она раскалилась и сейчас не знала удержу. Она видела, как квартира уплывает от нее, и ничего не могла поделать (а по нынешним временам – это целое состояние), и, как волчица, что печется о своих кровных, женщина ценою жизни надеялась зубами вырвать добычу у воронья для своей дочери. Она не зарилась на чужое, но и не собиралась отдавать свое... Надо убить – убьет, вопьется ярко-красными, остро заточенными ногтями в сонную жилу и порвет ее, перекусит, выточит кровь по капле. Она не понимала всей надсадной насмешливости последнего дикого времени: пока слабые сохнут, сильные сдохнут. Она и не предполагала, что и те, и другие уходят со света безмолвно, в свой черед, но права сильных были понятно обозначены, уже расписаны законом, сильные имели голос и власть, а слабые едва шелестели, уползая на погост, и Алевтине, наверное, думалось, что сильные мира сего бессмертны. Я понимал страдания женщины и даже прижаливал ее, падкую на перемены, волчьи законы пробудили в ней когда-то скрытые проказы; сама не схватишь – уже никто не даст... И вдруг отец, труха трухою, кому пора лежать в могильной колоде, замшелым пнем лег на дороге – и не обойти.
– Алевтина, иди вон! – твердым голосом приказал Поликушка и поднялся из-за стола. – Я тебя не звал...
– Это ты иди вон! – Алевтина закусила удила. – Это мой дом!
– Аля, Аля, – придушенным голосом тоскливо сказал Поликушка, не ожидая подобной наглости, и подавился внутренними слезами. Но тут же оправился, вновь затвердел голосом, хохлы бровей стремительно взлетели на взбугрившийся лоб. – Когда ты родилась, мне было пятьдесят два, а матери сорок. Мы думали, Господь послал тебя в утешение старикам... Ведь так только в сказках бывает, правда? Я думал, в старости есть кому обиходить... А ты... Камень в тебе, а не сердце.
– Не мели ерунды... Какую глупость опять задумал?
– Клавдия, умирая, не велела тебя ко гробу подпускать. Сказала, чтобы ты не приходила к могилке. Вот как ты себя повела. Это ведь ужас. У тебя камень в груди.
– Старый дурак... У тебя же внучка. С ума сошел? Я тебя отправлю в психушку. В богадельню не хочешь, поди под замок... Молчи... И все молчите. Сколько дали на лапу? – Алевтина подскочила к столу, оскальзываясь на высоких каблуках, дрожащей рукою налила водки в стакан, выпила. Помада на губах подтекла криво, отчего лицо приняло жалобное, страдальческое выражение. Ее, бедную, несло куда-то с кочки на яму, и она не могла натянуть вожжей, взять себя в руки. В словах Алевтины была своя бабья правда: какой-то потрох коварно выбил из ее саней копылья и объехал на кривой. Она угорела, в груди саднило.
Водка привела в чувство.
– Папа, – жалостливо протянула дочь, слегка картавя. – Прости меня... Я твоя дочь, и я люблю тебя. И Даша тебя любит. Мы вернемся к тебе и станем жить вместе. Разве ты не этого хотел?: А эти люди тебя подержат чуть и убьют. Отравят или повесят. Иль выкинут в лесу... Это шайка, они все в сговоре. Ты не знаешь, в какое время живешь. Ты глянь, кого пригрел. Клейма негде ставить. – Женщина обвела стол указательным пальцем и почему-то остановилась на мне. Я смутился, ибо каверзу для Алевтины невольно устроил я. Это я, жук-скарабей, оказался той гадиною, что пригрелась за дверью напротив. Еще юницей Алька навещала меня и, волоча стремянку за собою, как пожарную лестницу, карабкалась под потолок, чтобы прочитать название книги в золотом обрезе, удивиться ее толщине и тут же забыть навсегда.
Но старик был непреклонен:
– Нет, Алевтина... Это хорошие люди. Это мои дети. Мне с ними спокойно. А ты меня сведешь в могилу.
Катузов, обняв жену, вытянулся в струну, только в худом длинном горле нервно бегал кадык. Катузова трудно было чем-то смутить, и сейчас он лихорадочно просчитывал, что известно женщине и какие козыри у нее на руках.
– Успокойся, милая. Все без слов ясно. Ступай домой, проспись. Все утрясется. – Катузов почти ворковал, оттепливая взгляд, но обиднее сказать было невозможно.
– Вы... вы. – Губы у Алевтины тряслись. – Я вас выгоню поганой метлой. У меня друг в Думе. Я всю вашу банду выведу на чистую воду.
– Вот и тащи, милая, в Думу свою кровать. В Думе просторно, места с другом найдется довольно... А станешь бузить, вызову милицию. Три года за хулиганство и три за рукоприкладство... Выйдешь на волю уже старухой. – Катузов говорил надменно, с презрением всесильного человека, и в сталистом взгляде не читалось ничего хорошего. Скитаясь в партиях, он повидал много истеричек и знал, как привести их в чувство, окатить колодезной водою. – Иди, милая, не порть людям праздника. Завтра я позвоню, хорошо? Моя бутылочка, твой закусон... Тет-а-тет обсудим, и все будет о’кей.
Катузов ловко подхватил женщину за локоток, как подружку, и потянул к выходу. Щелкнул английский замок. Катузов вернулся, похохатывая, но смех был натянутый, дребезжащий.
– Кого еще будем ждать? Кто подарит нам поцелуй Иуды? – Катузов притянул к себе жену и снисходительно чмокнул в пушистую макушку, где смешно так торчал мальчишеский русый вихорок. – Профессор, с невестой вам на этот раз не повезло. Не тот случай... Кстати, хотите свежий анекдот?.. Стоят у подъезда две бабы. Одна жалуется: «Голова болит, сердце ноет, гастрит замучил, вены на ногах разбухли, ходить не могу, давление, в ушах шум...» – «Ага, – говорит другая. – У нее все болит. А кто вчера трех мужиков принял?..» – «Нет бы пожалеть, – отвечает. – Одно только место и не болит, а ты уже и позавидовала».
– Не понял, – поникшим голосом проскрипел Поликушка. В фасеточных глазах дрожпа розовая слеза.
Все засмеялись.
6
Марьюшка сгорела в какую-то неделю. Вышаяла, как головня. Осталась лишь становая кость, обтянутая задубевшей кожею, по которой невидимые выползки оставили свои следы, будто появились ночью, выпили последнюю кровь, затушили живые искры и тайно-скрылись.
Еще в канун Нового года Марьюшка прошептала потусторонним голосом, глядя в потолок:
– Маму видела... – И мысли своей не закончила, будто потеряла нить, не уведомив меня в главном: позвала ли мать за собою, де, пора, собирайся, зажилась уже, или сказала, де, поживи еше на земле. Я вглядывался в материны вылупившиеся из-под век глаза, какие-то неожиданно огромные, совсем незрячие, похожие на бездонные черные провалы, чтобы узнать продолжение сна, и не мог уловить ее видений.
– И что она сказала? – жалобным, по-детски плаксивым голосом спросил я, чувствуя, как замерзла кожа на голове и под редкими волосами поползли, ко-рябая, кусачие мураши.
– Паша, я умираю, – прошелестела Марьюшка, не поворачивая ко мне головы. – Ты не бойся. Смерть – хорошее дело.
Она устало затворила глаза, и на лице остались одни скулы, похожие на холодные камни-окатыши, и тонкая, как лезвие, прорезь рта, испятнанного лихорадкою. И больше ни слова не сронила, будто губы зашили веретенкой.
Я не поверил: разве может человек умереть не болея? Бред какой-то, честное слово. Искушенный ученый человек вдруг пропал во мне, остался лишь растерянный ребенок, боящийся остаться на белом свете сиротою... Да, я конечно же понимал, что смерть приходит в свой черед, но казалось, что колесница судьбы подхватывает кого-то иных, болезных, людей чужих, малознакомых, и телега с гробовщиком должна была необъяснимым образом миновать мою мать.
Я позвал священника. Отец Анатолий, сдобный, уютный, пахнущий морозцем, скоро пришел со своей кадильницей, возжег пахучие уголья, помахал, бренча цепями, прочитал по псалтыри канон, низко наклоняясь над Марьюшкой, словно бы запечатывая в своей памяти, чтобы знать, в каком обличье он спроваживает умирающую на тот берег, откуда нет возврату, потом помазал маслицем бережно, с ласкою во взоре, нисколько не гнушаясь безобразности увядания. Он словно бы начертал на челе Марьюшки те необходимые сопроводительные знаки, по которым Господь должен был распознать на небесах безгрешную душу. Марьюшка глубоко вздохнула, попыталась разомкнуть веки и не смогла, на щеках появился яркий румянец, а на впалом лбу проступила роса.
Священник вгляделся в старушку и сказал:
– Бывает, что соборуешь, а человек и на ноги встанет. Все в руках Божьих... И не болела, говоришь?
– И не болела, – подтвердил я, с надеждою вглядываясь в отца Анатолия, словно бы это мой давний друг ставил очередь на перевозе и мог отсрочить смерть. – Благослови, батюшка... – Отец Анатолий протянул мне пухлую ладонь с золотым перстнем, и я поцеловал ее с умильной радостью, будто принял целительного снадобья, потом ткнулся носом в душистую бороду, поелозил в чистой, воздушной шерсти, сронил в нее неожиданную слезу.
– Держись, дружочек. Не она первая и не она последняя... Что надо – зови.
Слезливая запруда вдруг встала в горле комом, будто набросили на шею удавку. Я добыл из нагрудного кармана комок денег, батюшка отстранился, слегка побагровел:
– Ты что, Паша, очнись... Нет и нет...
– На церковь... Бога ради... – Я с силою запихнул деньги в мягкую пригоршню, и батюшка смирился, ушел, оставляя за собою запах кадильницы. Марьюшка застонала.
Мать так истончилась, что кости, как шпангоуты прохудившейся лодки, теперь выпирали из кожи, и болезной стало тяжко лежать без движения даже в беспамятстве, словно ее положили на доску с гвоздями. Я повернул Марьюшку на бок, удивляясь ее худобе, ее изжитости, в ней не только не осталось мясов, но и каких-нибудь внутренних соков. Похожая на мумию, она так закорела в своем новом виде, что могла, наверное, сохраниться нетленно на века. Редко бывавшая в церкви, не знавшая святых житий и заветов монастырских старцев и монахов-отшельников, она удивительно верно приготовилась к последней дороге, чтобы излишней плотью не затруднять свой уход.
Я долго сидел возле, то придремывая, то испуганно выдираясь из забытья, словно боялся пропустить что-то важное: может, напутствие, иль заветное сокровенное слово, иль последний вздох. Но Марьюшка ровно посапывала, и я боялся ее потревожить: говорят, глубокий сон – к выздоровлению.
После соборования смерть постояла в изголовье, поскрипела пальцем по острому жалу косы и, пожалев христарадницу, тихохонько отлетела на ветровом сполохе в другой дом, где ее уже заждались. С этой надеждою я побрел к своему дивану, разобрал его, но лег не раздеваясь...
Мать шла росным цветистым лугом, сгребая босыми ногами водяную пыль, вспыхивающую мгновенными пестрыми огоньками, словно бы на пригнутых тяжелым бисером травах раскинули великое множество елочных гирлянд и сейчас то подключали их к небесной розетке, то гасили. Мать была полная, грудастая, молодая, с млечно-нежным лицом. Белая сорочка слегка приспустилась с левого плеча, в правой руке она несла крохотный узелок, наподобие банного, а за другую ладонь уцепился я, пацаненок, кудрявый, порывистый, и, спинывая с нахохленных султанов гроздья росы, постоянно заплетался ножонками и нарочно норовил окунуться с головою в эту парную водянину, по которой ровно скользили волны солнечного утреннего жара. Мать подхватывала меня и заливисто смеялась, я любовно озирал ее и видел с высоты своего роста ее красные, настеганные травою икры, будто нахлестанные банным веником, подол подоткнутой холщовой юбки и далеко-далеко – круто вздернутый к небу подбородок и полные сочные губы, откуда сыпался на меня, как горох, ее радостный смех. Оставляя за собою глубокие белесые следы, подошли к ровной черной реке, по которой плыли рваные клочья тумана. На другой стороне порою открывалась какая-то сизо-розовая гора с волнистым петушиным ожерельем над вершиною и вновь скрывалась в сиреневом слоистом дыму. Нет, это была не родная Суна-река, похожая на расплавленный серебряный слиток, и не домашняя Дивись-гора, ярко-красная от камня-орешника, густо поросшая по отрогам корявой лиственницей. Река текла чужая, пугающе темная, как асфальт, и почти недвижная. Сквозь туман по воде послышались хлопки, словно бы к нам продиралась лодка, и гребец утомленно шлепал лопастными. Но никто не показывался, как бы я ни выглядывал перевозчика. «Мне туда», – по-прежнему смеясь, сказала мама и показала на противный пустынный берег, на котором ничего не было, кроме голой розовой горы, похожей на причудливый небесный облак. «Мама, я с тобою!» – вдруг, чего-то испугавшись, закричал я, из последних сил цепляясь за ускользающие из моей горсти пальцы...
И тут я проснулся. Хлопала на кухне форточка, с шорохом надувалась занавесь и опадала, влажный ветер шерстил забытую на столе книгу.
Я, отчего-то на цыпочках, подошел к матери, и меня опахнуло холодом. Я сразу понял, что моя Марьюшка умерла, и не заплакал, но заледенел. Не зажигая света, сел на стул подле кровати и стал тупо соображать, что предпринять дальше. Я, наверное, знал, что надо делать, ну конечно же знал посторонним умом, вроде бы не имеющим ко мне никакого отношения, но не хотелось даже шевелиться. Единственно, что смог, это открыл форточку, и ночная тревожная багровая луна, лежащая на крыше соседней высотки, тут же заполнила весь полый проем, как бы стараясь высмотреть покоенку во всех подробностях. Я зябко вздрогнул, накинул на плечи овчинный кожушок и опустился на прежнее место.
Все скопленные знания человеческой психики тут не пригождались... Я оказался пуст, как зимняя выскобленная тыква. Были на месте и глаза, и уши, и мозг, полный бесполезных книжных нравоучений, но они оказались бессильными и вовсе не нужными даже для такого простого, но жестокого, конкретного дела. Мать лежала, отвернувшись к стене, и надо было приготовить ее в последнюю дорогу. Глаза мои не хотели ничего видеть, уши не желали слышать, слезы иссохли, руки не слушались и тяжко лежали на коленях, а нажитые долгие знания разом сникли, стушевались, стыдливо отступили в тень, словно бы их никогда и не было. Я оказался житейски беспомощным человеком и, может, оттого постоянно искал себе жену, чтобы в трудные минуты скрываться за ее спину...
Не знаю отчего я позвонил Катузовым. Может, хотел вызвать в помощь Поликушку? Старый человек, когда-то воевал, хоронил жену, свез на кладбище всех друзей, – ему ли не знать череду предстоящих забот? Но отчего-то вышла Танюша, зябко кутаясь в халатик, прижимая на горле ворот. Я скользнул по ней взглядом и опустил глаза.
– Мама умерла? – спросила Татьяна шепотом.
Я кивнул и пошел к себе, осатанело уставясь в никуда. Не закрывая входную дверь, побрел на кухню, и тут запруда в горле лопнула: я необычно странно, будто старый лесовой ворон, надсадно закеркал, застонал, завыл, бессловесно запричитал, глядя в собственное отражение в ночном окне, похожее на плохо промытый негатив, по которому заструился, взявшийся из ниоткуда, зимний проливной дождь. Это прорвал запруду слезный родник. Темная бездна вдруг открылась передо мною, и я в это мгновение ясно представил то, что отчаянно прятал от самого себя, – я остался совсем один на всем белом свете; вот отчего так цеплялся за Марьюшку, ибо боялся осиротеть. Последняя защита, что была для меня хоть и слабым, но верным схороном, затульем в дни невзгод, окончательно рухнула, и я неожиданно очутился на юру безо всякой подпорки. Отныне ничем не оградиться от студливых ветров, выдирающих меня из почвы вместе с иссыхающим кореньем. Дунет покрепче – и опрокинусь наземь, как трухлявая сухостойная деревина. Видно, матушка понимала мое несчастное положение, оттого и боялась оставить меня одного, словно я был бессловесный покорный квелый отрок. Марьюшка знала обо мне что-то такое, о чем я не догадывался и уже никогда не узнаю, окончательно замурованный в каменные вавилоны.
Татьяна неслышно подошла ко мне и, скользнув ладонью по волосам, положила ее на плечо. Я вздрогнул, съежился весь, стыдясь слез. Мне всегда казалось, что мужику не пристало плакать, но надо носить слезы в себе на испытание, как торбу с каменьями, как невидимые вериги, чтобы не затвердеть в чувствах. Сколько раз я видел, как плачут мужики: они рыдают некрасиво, с надрывом и тоскою, будто таежный зверь. Значит, даже в такую минуту я хотел быть приятным для других, не мог полностью отдаться горю и, как бы со стороны, наблюдал за собою, чтобы не допустить промашки.
– Где она? – спросила Татьяна, едва слышно.
Пряча лицо, я пошел в дальний угол комнаты, повсюду зажигая свет. Дверь в коридор была отпахнута, обвалившись о косяк, там стоял Катузов в одних трусах и смолил сигаретку, зачем-то вдувая чад в мою квартиру. Вся грудь его была в черных круговинах шерсти. Махорный дым от сквозняка клубился впереди меня и прогонял запах смерти, который, как мне казалось, уже заполнил все житье.
Еще в канун Нового года Марьюшка прошептала потусторонним голосом, глядя в потолок:
– Маму видела... – И мысли своей не закончила, будто потеряла нить, не уведомив меня в главном: позвала ли мать за собою, де, пора, собирайся, зажилась уже, или сказала, де, поживи еше на земле. Я вглядывался в материны вылупившиеся из-под век глаза, какие-то неожиданно огромные, совсем незрячие, похожие на бездонные черные провалы, чтобы узнать продолжение сна, и не мог уловить ее видений.
– И что она сказала? – жалобным, по-детски плаксивым голосом спросил я, чувствуя, как замерзла кожа на голове и под редкими волосами поползли, ко-рябая, кусачие мураши.
– Паша, я умираю, – прошелестела Марьюшка, не поворачивая ко мне головы. – Ты не бойся. Смерть – хорошее дело.
Она устало затворила глаза, и на лице остались одни скулы, похожие на холодные камни-окатыши, и тонкая, как лезвие, прорезь рта, испятнанного лихорадкою. И больше ни слова не сронила, будто губы зашили веретенкой.
Я не поверил: разве может человек умереть не болея? Бред какой-то, честное слово. Искушенный ученый человек вдруг пропал во мне, остался лишь растерянный ребенок, боящийся остаться на белом свете сиротою... Да, я конечно же понимал, что смерть приходит в свой черед, но казалось, что колесница судьбы подхватывает кого-то иных, болезных, людей чужих, малознакомых, и телега с гробовщиком должна была необъяснимым образом миновать мою мать.
Я позвал священника. Отец Анатолий, сдобный, уютный, пахнущий морозцем, скоро пришел со своей кадильницей, возжег пахучие уголья, помахал, бренча цепями, прочитал по псалтыри канон, низко наклоняясь над Марьюшкой, словно бы запечатывая в своей памяти, чтобы знать, в каком обличье он спроваживает умирающую на тот берег, откуда нет возврату, потом помазал маслицем бережно, с ласкою во взоре, нисколько не гнушаясь безобразности увядания. Он словно бы начертал на челе Марьюшки те необходимые сопроводительные знаки, по которым Господь должен был распознать на небесах безгрешную душу. Марьюшка глубоко вздохнула, попыталась разомкнуть веки и не смогла, на щеках появился яркий румянец, а на впалом лбу проступила роса.
Священник вгляделся в старушку и сказал:
– Бывает, что соборуешь, а человек и на ноги встанет. Все в руках Божьих... И не болела, говоришь?
– И не болела, – подтвердил я, с надеждою вглядываясь в отца Анатолия, словно бы это мой давний друг ставил очередь на перевозе и мог отсрочить смерть. – Благослови, батюшка... – Отец Анатолий протянул мне пухлую ладонь с золотым перстнем, и я поцеловал ее с умильной радостью, будто принял целительного снадобья, потом ткнулся носом в душистую бороду, поелозил в чистой, воздушной шерсти, сронил в нее неожиданную слезу.
– Держись, дружочек. Не она первая и не она последняя... Что надо – зови.
Слезливая запруда вдруг встала в горле комом, будто набросили на шею удавку. Я добыл из нагрудного кармана комок денег, батюшка отстранился, слегка побагровел:
– Ты что, Паша, очнись... Нет и нет...
– На церковь... Бога ради... – Я с силою запихнул деньги в мягкую пригоршню, и батюшка смирился, ушел, оставляя за собою запах кадильницы. Марьюшка застонала.
Мать так истончилась, что кости, как шпангоуты прохудившейся лодки, теперь выпирали из кожи, и болезной стало тяжко лежать без движения даже в беспамятстве, словно ее положили на доску с гвоздями. Я повернул Марьюшку на бок, удивляясь ее худобе, ее изжитости, в ней не только не осталось мясов, но и каких-нибудь внутренних соков. Похожая на мумию, она так закорела в своем новом виде, что могла, наверное, сохраниться нетленно на века. Редко бывавшая в церкви, не знавшая святых житий и заветов монастырских старцев и монахов-отшельников, она удивительно верно приготовилась к последней дороге, чтобы излишней плотью не затруднять свой уход.
Я долго сидел возле, то придремывая, то испуганно выдираясь из забытья, словно боялся пропустить что-то важное: может, напутствие, иль заветное сокровенное слово, иль последний вздох. Но Марьюшка ровно посапывала, и я боялся ее потревожить: говорят, глубокий сон – к выздоровлению.
После соборования смерть постояла в изголовье, поскрипела пальцем по острому жалу косы и, пожалев христарадницу, тихохонько отлетела на ветровом сполохе в другой дом, где ее уже заждались. С этой надеждою я побрел к своему дивану, разобрал его, но лег не раздеваясь...
Мать шла росным цветистым лугом, сгребая босыми ногами водяную пыль, вспыхивающую мгновенными пестрыми огоньками, словно бы на пригнутых тяжелым бисером травах раскинули великое множество елочных гирлянд и сейчас то подключали их к небесной розетке, то гасили. Мать была полная, грудастая, молодая, с млечно-нежным лицом. Белая сорочка слегка приспустилась с левого плеча, в правой руке она несла крохотный узелок, наподобие банного, а за другую ладонь уцепился я, пацаненок, кудрявый, порывистый, и, спинывая с нахохленных султанов гроздья росы, постоянно заплетался ножонками и нарочно норовил окунуться с головою в эту парную водянину, по которой ровно скользили волны солнечного утреннего жара. Мать подхватывала меня и заливисто смеялась, я любовно озирал ее и видел с высоты своего роста ее красные, настеганные травою икры, будто нахлестанные банным веником, подол подоткнутой холщовой юбки и далеко-далеко – круто вздернутый к небу подбородок и полные сочные губы, откуда сыпался на меня, как горох, ее радостный смех. Оставляя за собою глубокие белесые следы, подошли к ровной черной реке, по которой плыли рваные клочья тумана. На другой стороне порою открывалась какая-то сизо-розовая гора с волнистым петушиным ожерельем над вершиною и вновь скрывалась в сиреневом слоистом дыму. Нет, это была не родная Суна-река, похожая на расплавленный серебряный слиток, и не домашняя Дивись-гора, ярко-красная от камня-орешника, густо поросшая по отрогам корявой лиственницей. Река текла чужая, пугающе темная, как асфальт, и почти недвижная. Сквозь туман по воде послышались хлопки, словно бы к нам продиралась лодка, и гребец утомленно шлепал лопастными. Но никто не показывался, как бы я ни выглядывал перевозчика. «Мне туда», – по-прежнему смеясь, сказала мама и показала на противный пустынный берег, на котором ничего не было, кроме голой розовой горы, похожей на причудливый небесный облак. «Мама, я с тобою!» – вдруг, чего-то испугавшись, закричал я, из последних сил цепляясь за ускользающие из моей горсти пальцы...
И тут я проснулся. Хлопала на кухне форточка, с шорохом надувалась занавесь и опадала, влажный ветер шерстил забытую на столе книгу.
Я, отчего-то на цыпочках, подошел к матери, и меня опахнуло холодом. Я сразу понял, что моя Марьюшка умерла, и не заплакал, но заледенел. Не зажигая света, сел на стул подле кровати и стал тупо соображать, что предпринять дальше. Я, наверное, знал, что надо делать, ну конечно же знал посторонним умом, вроде бы не имеющим ко мне никакого отношения, но не хотелось даже шевелиться. Единственно, что смог, это открыл форточку, и ночная тревожная багровая луна, лежащая на крыше соседней высотки, тут же заполнила весь полый проем, как бы стараясь высмотреть покоенку во всех подробностях. Я зябко вздрогнул, накинул на плечи овчинный кожушок и опустился на прежнее место.
Все скопленные знания человеческой психики тут не пригождались... Я оказался пуст, как зимняя выскобленная тыква. Были на месте и глаза, и уши, и мозг, полный бесполезных книжных нравоучений, но они оказались бессильными и вовсе не нужными даже для такого простого, но жестокого, конкретного дела. Мать лежала, отвернувшись к стене, и надо было приготовить ее в последнюю дорогу. Глаза мои не хотели ничего видеть, уши не желали слышать, слезы иссохли, руки не слушались и тяжко лежали на коленях, а нажитые долгие знания разом сникли, стушевались, стыдливо отступили в тень, словно бы их никогда и не было. Я оказался житейски беспомощным человеком и, может, оттого постоянно искал себе жену, чтобы в трудные минуты скрываться за ее спину...
Не знаю отчего я позвонил Катузовым. Может, хотел вызвать в помощь Поликушку? Старый человек, когда-то воевал, хоронил жену, свез на кладбище всех друзей, – ему ли не знать череду предстоящих забот? Но отчего-то вышла Танюша, зябко кутаясь в халатик, прижимая на горле ворот. Я скользнул по ней взглядом и опустил глаза.
– Мама умерла? – спросила Татьяна шепотом.
Я кивнул и пошел к себе, осатанело уставясь в никуда. Не закрывая входную дверь, побрел на кухню, и тут запруда в горле лопнула: я необычно странно, будто старый лесовой ворон, надсадно закеркал, застонал, завыл, бессловесно запричитал, глядя в собственное отражение в ночном окне, похожее на плохо промытый негатив, по которому заструился, взявшийся из ниоткуда, зимний проливной дождь. Это прорвал запруду слезный родник. Темная бездна вдруг открылась передо мною, и я в это мгновение ясно представил то, что отчаянно прятал от самого себя, – я остался совсем один на всем белом свете; вот отчего так цеплялся за Марьюшку, ибо боялся осиротеть. Последняя защита, что была для меня хоть и слабым, но верным схороном, затульем в дни невзгод, окончательно рухнула, и я неожиданно очутился на юру безо всякой подпорки. Отныне ничем не оградиться от студливых ветров, выдирающих меня из почвы вместе с иссыхающим кореньем. Дунет покрепче – и опрокинусь наземь, как трухлявая сухостойная деревина. Видно, матушка понимала мое несчастное положение, оттого и боялась оставить меня одного, словно я был бессловесный покорный квелый отрок. Марьюшка знала обо мне что-то такое, о чем я не догадывался и уже никогда не узнаю, окончательно замурованный в каменные вавилоны.
Татьяна неслышно подошла ко мне и, скользнув ладонью по волосам, положила ее на плечо. Я вздрогнул, съежился весь, стыдясь слез. Мне всегда казалось, что мужику не пристало плакать, но надо носить слезы в себе на испытание, как торбу с каменьями, как невидимые вериги, чтобы не затвердеть в чувствах. Сколько раз я видел, как плачут мужики: они рыдают некрасиво, с надрывом и тоскою, будто таежный зверь. Значит, даже в такую минуту я хотел быть приятным для других, не мог полностью отдаться горю и, как бы со стороны, наблюдал за собою, чтобы не допустить промашки.
– Где она? – спросила Татьяна, едва слышно.
Пряча лицо, я пошел в дальний угол комнаты, повсюду зажигая свет. Дверь в коридор была отпахнута, обвалившись о косяк, там стоял Катузов в одних трусах и смолил сигаретку, зачем-то вдувая чад в мою квартиру. Вся грудь его была в черных круговинах шерсти. Махорный дым от сквозняка клубился впереди меня и прогонял запах смерти, который, как мне казалось, уже заполнил все житье.