– Вы что, держали собаку? Так красиво говорите.
   – Не держал, но знаю... Танечка, чтобы знать все о бифштексе, совершенно необязательно жариться на сковороде. Так что советую... А хорошо бы привести в дом кудрявую болонку с мечтательным взглядом. Ее можно завивать щипцами, наряжать в платьице, мыть шампунями, укладывать на ночь с собою в постель, когда муж в партии, кормить с ложечки. Иль лакомку шпица... Он напоминает любовника, принявшего собачье обличие и прокравшегося к вам в спальню. Его можно ласкать, не растрачивая души, но сохраняя сердце для будущей любви. Они, конечно, не заменят вам ребенка. Но пока, но пока... Женщина не терпит в себе пустоты, она боится пустоты, ей хочется заполнить себя всю, чтобы после излиться. Пусть всяким никчемным сором, пошлостью, ненужными мелочами и заботами, но заполнить под завязку... И тогда жизнь покажется полной и завершенной, пусть и на короткое время. Особенно, когда редко с пузом... Ей надо постоянно обновляться. Как бы заново являться на белый свет. Она сто раз рождается и сто раз умирает, видя себя в зеркале лишь прелестной девочкой... И значит, проживает сто жизней и потому так часто восклицает: «Ой, как я устала!»
   Танюша, милая, вам обязательно надо переменить обстановку иль завести любовника... Что я говорю! Шучу, шучу... – Я торопливо отвел взгляд, чтобы не выдать себя: мне так хотелось, чтобы с таким же участием утешали меня, помазывали душу мою медом словес, хоть бы чуточку пожалели, и тогда бы сердце мое отволгло и облегчилось слезами с той же непроизвольностью, как у Татьяны; вспотевшие ладони мои, бестолково теребящие покрышку дивана, то и дело натыкались на круглые женские колени, заманчиво выглядывающие из-под куцего полосатого халата.
   Наверное, я говорил бестолково, но со всей искренностью, на какую был способен, хотя внутренне извивался, как вспугнутый в болоте уж, ибо собственная вина томила сердце. Система сбоев (антисистема), которую я сочинил, уже давала свои плоды, разваливаясь на моих глазах, и все попытки сохранить ее были обречены. Эх, батюшки-светы, почему я постоянно влезаю туда, куда не просят?
   Татьяна вся превратилась в слух, ее крохотные ушки с золотыми капельками сережек запунцовели от смущения, словно бы я, старый седой ловелас, соблазняя женщину, сулил незнаемых прежде утех и житейских прелестей. Но вот обещать, быть скрадчивым, настойчивым охотником я никогда и не умел, ибо в заманных, медоточивых словах, рассыпаемых перед женщиной, всегда таятся обманка, ловко расставленный капкан, ловчие сети; увяз бы только коготок, а там и всей птичке пропасть.
   Гостья не успела ответить, как не ко времени зазвонил телефон. Оказалось, меня домогается Фарафонов Юрий Константинович. Заслышав хрипловатый от похмелья голос, я неожиданно обрадовался ему и, растянувшись в креслице, делая вид, что вроде бы позабыл Татьяну, плотно приник к трубке. Гостья заметила мое состояние, уныло махнула мне ручкой и ушла. Я проводил Татьяну тающим взглядом, машинально отметив, что у соседки проявилось что-то старушечье в шаркающей походке и даже в повадках, в этом обтерханном по подолу заношенном халатике, в потрепанных шлепках, в обвисших безвольно руках и крохотном горбышке на загривке, который вдруг вырастает у женщин понурых, подъяремных и печальных, по обыкновению глядящих себе под ноги...
   – Еще жив, славянин? – заикаясь, спросил Фарафонов. Задышливый далекий голос перемежался треском и поуркиванием, попискиванием и подвизгом, будто незабытный приятель мой звонил из преисподней иль из-под женской юбки, затаившись во влажных потемках.
   – Ни жив, ни мертв...
   Я замолчал, уступая слово Фарафонову: просто так членкор никогда не звонил. Иль сейчас наговорит гадостей, иль навяжется в гости. Господи, – мысленно взмолился я, – лишь бы не уступить его напору. Да, я плохой, скверный, недалекий человек, а ты дальновидный и хороший, только отступись от меня... И-эх, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая! Я с сожалением посмотрел на дверь, за которой скрылась Кутюрье из Жабок. Прости, Танечка, но я не знаю, как спасти тонущую, когда сам не умеешь плавать. Странно, но я сейчас, наверное, напоминаю Зулуса: с интересом наблюдаю, как гибнет человек, и противлюсь протянуть руку. Только языком: бот-бот... Ну хорошо, но что я могу?
   – Ну и ладушки... Помрешь, схороню по первому разряду. Иль я тебе не друг?..
   – И на том спасибо...
   Я затворился в своей норе, думая, что навсегда, но вот из нетей появился Фарафонов, мерзкий, желанный человек, и насильно тянет за собою в мир.
   – Эх, старичок... Я же тебя люблю...
   – Ну да, как собака палку...
   – Дурак. – На другом конце провода заворчало угрюмо, заклацало, сгремела цепь, словно бы в далеком кибуци открывали со скрежетом ворота и выпускали на белый свет добровольного соработника. – Дурак и не лечишься. С таким самомнением тебе никогда не выйти в люди...
   – И это все, что ты хотел сказать?
   Между нами была глухая стена до небес и ее невозможно было испроломить для дружеских объятий; в крохотную расщелинку меж бетонных плит лишь виднелся испытующий рыбий глаз в частой паутине морщин, похожей на мелкоячеистую сеть.
   – Слушай, старичок... На твое место в администрации пришел Иван Африканович Черноморд, бывший чемпион по тэквандо. Будет учить президента, как делать ручкой и строить народу глазки. Ха-ха... Был в Кремле Черномырдин, а теперь Черноморд... Не правда ли, смешно?
   – Очень смешно, что ты еще помнишь мою глупую молодость. Спасибо... Фарафонов, хочешь анекдот? Один хохол говорит другому: «Дывись, Голопупенко, яка смишна фамилия: Мандельштам».
   – Уел, старичок, уел... Конечно, не в фамилии счастье. Хотя фамилию Фарафонов далеко слыхать... Будто колокол. Знаешь, Паша, что я тебе звоню. Мне дали посла по особым поручениям. Иди ко мне в советники. Иди, пока зовут, не кочевряжься. Работенка непыльная... Торчишь, чудак, дома, как старый пень, околачиваешь груши, а станешь анекдоты за деньги травить. Ты знаешь, нынче легко подзаработать, да и анекдотчики в цене. Товарищи, пардон, господа наверху любят. – В трубке заклацало, заурчало, снова заскрежетали ворота, гнусно заскрипели, смыкаясь, створки, сгремела цепь. Я насторожил слух в пустоту, но в моих ушах лишь ровно шумели провода высокого напряжения.
   Неожиданное предложение меня несказанно удивило: за всю сознательную жизнь я с трудом запомнил два анекдота. Может, Фарафонов посмеялся надо мною, будучи в подпитии?
   – Але, але! – торопливо вскричал я, пытаясь пробудить немоту телефона. В трубке, совсем рядом, словно бы за стенкой находился человек, хрипло засмеялся Фарафонов.
   – Что, Хромушин, испугался? То-то... Вот так же будешь умирать, и никто стакан воды не подаст, упрямый ты осел... Зарплату положу тыщу баксов... И девочки всегда свежие, помытые: сто двадцать – девяносто пять – сто двадцать, Канары, лимузины, фуршеты по высшему разряду...
   – Так сразу и тыщу?..
   – Все в наших руках, – самодовольно подтвердил Фарафонов. – Мы сами кузнецы своего счастья. Старичок, куй деньги, пока горячо...
   Я не успел принять решение, как неожиданный разговор оборвался... Вдруг кто-то затянул скрипучим фальцетом: «А на склоне лет с Моникой минет... Привет мой низкий Монике Левински». Знать, кто-то подслушивал нас и строил рога иль то господин Фарафонов наконец-то выпростался из-под бабьей юбки и на радостях запел козлиным тенорком. Неужели он звонил из Америки?
   ...Ну и слава богу, что из-за океана. Значит, почудилось и послышалось, что Фарафонов возле, и можно не переживать.

7

   Я пообещал Татьяне привести батюшку да и позабыл. И неужели засомневался тайно в силе освящения?.. Эй, Павел Петрович, исполни обещанное, и тебе возблагодарится. Трудно ли сойти к церкви на горушке, что светит маковицами под твоим окном, и залучить священника к смятенным соседям, тем более что отец Анатолий – давний знакомец по факультету... Я пересилил непонятную скованность и позвал священника. Лицо его было багровым, словно отец Анатолий только что вернулся с пляжа, от него приятно попахивало хорошим винцом. У него появился на свет шестой сын, батюшка уже второй день не переставал благодарить Господа и постоянно прикладывался к чайнику с подогретым кагором. «Приду, приду, Павел Петрович, – гудел отец настоятель, возводя очи горе. – Отворю врата плодильницы, и воинам Христовым не будет переводу!»
   ...А Катузовы ждали. Значит, Поликушка припек, ежедень являясь по ночам. И даже богоборец-хозяин самолично встречал в дверях, покорно склонив долу гусиную шею. Батюшка пришел в темной рясе, препоясанной широким поясом, и черной еломке. Худенький косоглазый причетник евреистого вида нес кадильницу и ящичек с требами. Когда-то, в студенческие лета, мы дружили, и воспоминание о долговязом востроглазом юноше не оставляло меня и поныне... Сплетники доносили мне, что у отца Анатолия есть любовница, и не далее как месяц назад у него и на стороне родился сын. «Воистину – отворю врата плодильницы...» Каждый по-своему воюет за Святую Русь, чтобы не скудела она воинством.
   Я подошел под благословение, приобнял батюшку, ощущая грудью жаркие тугие мяса, пошарился губами в жестких рыжеватых хвостах бороды, отыскивая румяные подушечки щек, поцеловал теплую толстую горбушку ладони, а подняв взгляд, увидел карие, навыкате, глаза и маслянистые припухлые губы, туземные свислые скулья. Нет, ничего прежнего, знакомого не нашлось в священце. Всей статью, породою, зычным сытым голосом, обволакивающим радушным взглядом он представлял истинного батюшку, хозяина прихода, отца родимого, от вида которого млеют истеричные барышни и женщины бальзаковского возраста, у кого не задалась личная жизнь. И я вдруг почувствовал привычную, желанную робость перед ним, словно бы отец настоятель владел какими-то особыми знаниями, глубоко спрятанными от прочих, и этим знанием тайн как бы невольно возвышался надо мною. Не земными заслугами он был наделен и не особенной властью над обнищенными людьми, и не возвышенными талантами, но тем таинственным, чем не обладали самые-то заслуженные миряне. Здесь таился какой-то непонятный секрет, который я не мог разгадать, как ни тщился, и который тоже привлекал меня в церковь, как в давно покинутый родимый дом. Отец Анатолий однажды натянул личину служителя, как рясу, и она вдруг ловко приросла к нему и стала его естеством, хотя внутри, как я догадывался, он оставался прежним Федькой Млечиным. Если он кого-то и обманывал, представляясь другим, то лишь во благо для страждущего, чтобы тот не сокрушился прежде времен и вовсе не пал духом, а нынче много стало охотников обманываться, кто и в малом сыскивал укрепу себе... Если все беззавистно толкуют вокруг, что только храм сдирает накипь и грязь с души, – то направлю стопы туда...
   Ведь и я, суетный, когда становилось худо, шел не просто в церковь над овражком, но и к нему, благодушному и щирому проповеднику, чтобы услышать его трубные гласы, переполнявшие храм, прогоняющие прочь все низменное и скверное. Отец Анатолий благосклонно принимал мое благоговение, ничем не выдавая старинное приятельство, знать, нисколько не боялся, что я когда-нибудь разоблачу его пред паствою, явив всем его разгульное прошлое. Вот и сейчас он явился спасать не собою, плотским, грешным и земным, но словом Христа, и серебряного креста на груди хватило нам, чтобы мы желанно подошли под благословение. Ведь надо же к кому-то прислониться в трудный час, чтобы не сломаться и вовсе не упасть... И тут всякая гордыня из груди прочь.
   Татьяна упала в ноги подле залыселых ботинок сорок последнего размера и стукнулась лбом об пол, но отец Анатолий не смутился, не отвел в сторону влажных темно-карих глаз, не кинулся поднимать, но по-отечески, как-то привычно, словно бы ежедень ему доводилось видеть подобное, уютно поместил пухлую ладонь на вихрастое русое темечко, как бы вздел на покорную голову кожаную желтую скуфейку. «Поднимись, доченька, не делай из меня глупого идола. А то я и сам заплачу. Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешнаго. Ну что тут у вас случилось?» – спросил отец Анатолий, не сымая горячей ладони с бабьей макушки, перебирая пальцами тонкие волосики, слегка жамкая голову, как тестяной колоб, будто приноравливался снять ее с плеч. Татьяна вскинула заплаканное лицо и невольно уткнулась носом в упругий горб благодушного живота и застыла так, зарывшись в рясу. И снова батюшка не смутился, да и я, честно сказать, не разглядел в этом ничего зазорного, а может быть, и хотел бы оказаться на ее месте; так совестная дочь, наскитавшись по людям, просит прощения у своего родителя, лишь в нем сыскивая последней заступы и спасения. Катузов же фыркнул, раздул ноздри и ушел в глубину квартиры, откуда остро пахло едою. Он гордился своим атеизмом как великим завоеванием европейских гуманистов и не мог изменить ему... Но жене взбрендилось, у нее поехала крыша, и приходится уступать, тащить жирного попа к себе в дом.
   Я отправился за Катузовым, чтобы не мешать исповеди. Илья скитался по углам и, не смущаясь, бурчал: «Поп – толоконный лоб... Первый раз балда дал по лбу щелчка, выскочил поп до потолка... Силища-то какая, а? Пушкин-то был, однако, не дурак... Знай, как народ наш обманывать». Катузов мимоходом нарочито громко волочил стулья и торопил дело, казавшееся ему пустым. Бутылки на столе подмигивали ему и призывали к чарке. «Тринкт, – звякнули пузатые хрустальные рюмки, – истина в вине, все веры схоронились на дне бутылки». Катузов был бледен, пористое лицо огрубилось, на коже выступило каждое пятнышко, и даже курча волос трепетала от грядущего вожделения.
   Я Катузову не перечил, чтобы не наводить напрасной смуты, с ним спорить как со стенкой. У атеиста земные, плотяные боги: деньги, вещи, власть, чины, утехи; их можно потрогать, поклониться им, примерить к себе, подровнять или отстранить; с ними весело жить, но они уходят в никуда вместе с человеком. При желании атеист и сам может назначить себя в земные боги, если к тому нет препятствий, а поклонники всегда найдутся.
   Батюшка налил в тазик воды из-под крана, погрузил серебряный крест. Причетник подхватил посудинку, а батюшка с веселым лицом, смеющимися, по-рачьи выпученными влажными глазами стал споро, обильно поливать широкими взмахами руки углы квартирки, победно озирая жилье, куда бы еще прыскануть с просяного веничка, словно бы не бесов изгонял всесильный попище из сумрачных таинственных нетей – вон из той паутинки, колышущейся под потолком от невидимого плотского дыхания, из-за шкафа, от посудных полок, но слабый дух самого Поликушки, который не отлетел в небесные Палестины, но по какой-то нужде застрял в земной юдоли, своим присутствием раздражая и растравляя еще живых. Татьяна торопливо забегала вперед, чтобы капли падали на ее лицо. И они уже потоком, будто радостные слезы, текли по впалым щекам, по упрямым круглым скульям, скапливаясь в морщинках горьковато съежившегося рта, в углах которого уже не сохранилось смешливых узелков. Я, счастливый неизвестно отчего, зараженный торжественным весельем батюшки, словно на земле сейчас стоял великий праздник Пасхи, тоже зажмурил глаза и подался навстречу благодатному просяному веничку, и невольно охнул всем естеством от макушки до пят, когда густо брызнуло по лицу, и стал торопливо слизывать влагу, будто она имела целебное свойство, чтобы ни зернышка воды не скатилось под ноги. Ребенком, настоящим дитею, почувствовал я себя, пусть и на одно лишь мгновение, но слабое отражение внутренней чистоты, навестившей меня (я знал это точно), до позднего вечера теперь не покинет меня, будто снова, как при Крещении, с головою окунули в святые гремучие родники...
   Отец Анатолий, полоща широким подолом рясы, подошел к Катузову и окрестил его благодатным веничком. Катузов прикрыл лицо ладонями, а после стал сбивать с себя святую водицу и промокать платком. «Ни к чему бы это... – бормотал он недовольно, – я же не просил. Пустое это все, пустое. Какая-то дикость, варварство. В себя принять водочки – это другое. Кругом одни захребетники: как бы содрать да кинуть. Одно ворье», – едва слышно бурчал Катузов и подозрительно косился на меня, слышал ли я, будто я был из всевластного сыска, потом придирчиво посмотрел на меня как на идиота. Но отец Анатолий, возвращаясь от окна, снова вытряхнул на Катузова, как бы из рукава рясы, сеево солнечно искрящихся жемчугов.
   «Скоро – нет? Уже все остыло», – не сдержавшись, рявкнул Катузов. Жена умоляюще посмотрела на него. Священник сделал вид, что не расслышал укоризны и, не разглядев в переднем углу икон, уставился лицом на восток, уткнулся глазами в требник, монотонно, наспех бубня, да ведь никто и не слышал его, ибо душа все божьи ласки принимала как бы без слов, и стихиры, догоняя друг друга, сами укладывались в груди, находили там свое место. Причетник, лязгая цепями кадила, принялся деловито раскидывать по комнатам мелкие облачки душистого дыма, изгоняя прочь приторный густой запах застоявшейся еды. Но отец Анатолий, как бы мимоходом, случайно косился на обеденный стол, будто считывал на нем грядущие угощения и снимал глазами пробы с каждой тарелки и, наверное, оставался доволен знакомством, ибо крупные ноздри покляповатого носа хищно раздувались. Да, он не был тихомирным человеком, той церковной догматической мышью, что каждый свой шаг считывает с канонов, не осмелясь и чихнуть без благословения владыки; но, служа столько лет пастве, священник, конечно, хотел сделаться чистым, обуздать в себе ветхое, постоянно боролся с плотским, худо побеждая его. Так я оправдывал своего давнего знакомца, чтобы самому не скатиться в ересь и не отшатнуться от храма...
   Батюшка удобно расположился за столом, не чинясь, выпил и плотно закусил, поел постного, всего отпробовал из корейской кухни, что Катузов приволок с ближнего рынка: дикого чеснока, папоротника, морковки, перчиков, капустки маринованной. Вся еда обжигает и прямо пылает в утробе, словно бы ты проглотил жидкого огня, и плеснуть бокал каберне на «эту горючку», чтобы притушить пожар, – одно удовольствие. Видя, как причащается попище, Катузов потиху мирволил к гостю, невольно наполнялся к нему уважением, да и красное вино в неимоверных количествах умягчало хозяина. Сначала аскетическое лицо Катузова загорелось заревом от гусиной шеи до ушей, покрылось неровными бархатными пятнами, как ползучими лишаями, и под легким пока экстазом Илья пробовал затеять спор.
   – Я не верю попам, – грубо сказал Катузов батюшке. Тот сидел прямо, как башня из темного камня, водрузив необъятный живот на стол рядом с тарелкой. Отец Анатолий согласно кивнул, словно бы придерживался того же взгляда, но причетник, смуглый как арап, увел взгляд в пустую тарелку. – Разве поп, начитавшись церковных книг, может летать, чтобы советоваться с Богом? А иначе откуда он может знать что-то особенное, что не знаю я, интеллигентный человек. И я читал Библию, но нашел сплошной туман, красный от пролитой крови. Последний ум можно потерять. Выходит, я глупее тебя?
   – Не глупее, – смиренно согласился священник. – Если солнце за тучами, вы не считаете же, что солнца нет? Так и с Богом...
   – Отчего ж... Мы же говорим, когда пасмурно: сегодня нет солнца. Почему я должен вам верить? Хотя бы и все, кто вокруг меня, бежали в церковь наперегонки. Хотя бы и все бегут. Ну и что? А истина-то все дальше от нас... А вы среди них – аллилуйю. И вам хорошо. Накадили, навели дыму, налили святой воды из-под крана.
   – И правильно... И не верьте. Бог-то ничего от вас и не требует, но щелку-то оставляет на всякий случай. Жалеет, значит... Ничего не требует, а жалеет, потому что истинный Отец... Он все видит... Прижало ведь? При-жа-ло! – вознес голос батюшка и свое неожиданное торжество запил добрым глотком бордового вина. – Вот и святить позвали... Прости меня, Господи... Заели бесы-то, заели. Без Бога ни до порога. Без Бога сядут на шею, и головой ни туда ни сюда, все в одну сторону, во мрак натянут вожжи, – рокотал священник, заедая вино рогулькой красного перчика.
   – Это баба-дура... У Танчуры блохи в голове... Ага, зато вам хорошо, да? Кругом бесы, одни черти – от порога до Кремля. А вы – аллилуйю... И хлорной водичкой из-под крана. Еще неизвестно, на кого насели. Это на вас насели. И вот креститесь, машете кадилом, потому что сил внутренних нет, в себя не верите. Всего боитесь, спрятали голову под Божье крыло. А как иначе-то спастись, если столько соблазнов вокруг: иномарки, вкусная еда, красивые женщины, дачки. Нельзя бы, нельзя, батюшка, прогибаться на сторону, а?
   – Нельзя... А мы что, не люди? И мы от земли... И нас бесы мучают ежедень. Вон какой чухчень отпустил, – смиренно согласился священник и колыхнул ладонями грузный живот... – Но без сражения никак нельзя, без добровольного сражения человек не сотворится. Вроде бы о двух ногах, а зверь зверем... Беда ведь, милый, не в том, что бесы мучают, на то они и бесы, чтобы ополчаться, а в том, что вы не даете им сдачи, согласны им потакать во всем и берете их за начальников своих...
   – Ну почему так сразу... Потакать, потакать... Что, вы меня так хорошо знаете?
   – Если не каетесь, значит, не мучаетесь... Покаяние – первая линия обороны...
   – А зачем каяться-то? И перед кем? Перед вами, да? Если вы сами... а... – Катузов не досказал, пренебрежительно отмахнулся от батюшки. – И к чему слова? Слова – дым... А я – человек дела... Я на этом свете еще погуляю, сколько успею. На том-то ведь не придется. Да и нет того света. Я свое возьму, меня никто не притормозит, вот увидите. А после гори все синим пламенем. Ха-ха! – Каждое слово Катузов выкрикивал, болезненно выдирал из себя, запивая вином, и лицо его постепенно обретало все цвета побежалости: от багрового до синего. В яркие глаза его, опаленные огнем внутреннего жара, невыносимо было смотреть. Он словно бы сходил с ума, войдя в штопор... – Ну в рай угодите, а я в ад. И неужто вам, святошам, не будет жалко меня?
   – Может, и жалко, но не мы свою долю выбираем...
   – На чужом горбу да в рай... Я бы такого рая и врагу своему не пожелал... Как там у Есенина: «Я скажу: не надо рая, дайте родину мою!»
   Я невольно заметил про себя, что Катузов прежде так не выпивал, а тут словно бы потерял поводья, и его понесло вразнос. Батюшка не перебивал, терпеливо слушал, кивал головою, словно бы соглашался, и хвостатая борода его елозила по груди. Я и прежде много знавал богоборцев, людей порою знатных и славных, добившихся счастливых земных успехов, умеющих краснословить, а не мычать, свергая все напропалую, но почти у всех сквозила предательская трещинка в голосе, словно бы они, так отчаянно низвергая Бога, уже внутренне отдались Ему, покорились, и только ждали удобного случая, чтобы согласно приклониться к церкви. У Катузова же была необоримая уверенность, что в ад идут лишь самые сильные, самоотверженные, кто и с самим дьяволом при нужде совладает.
   – А я бесов не боюсь.... Это Танька – дура! Втемяшилось бабе!.. – закричал Катузов.
   – И совсем не дура, – емко возразил священник, теплым взглядом озирая женщину, словно бы уже влюбился в нее, и сейчас многозначительными словами притягивал, приручал, привязывал к себе. – И никакая она не дура. Нельзя так о жене... Таня – умная, милая, обаятельная женщина. Обаяние – дар куда больший, чем красота. Это чистая душа просвечивает.
   Нет, отец Анатолий нисколько не переменился со студенческих лет, все так же бушевала в нем природа, и если раньше он отдавался страстям полностью, то теперь священец терпеливо боролся с ними, каждый день каялся и молился, просил у Бога сил, чтобы не ослабнуть. В этой слабости, в этой многогрешности, кою священник пытался обороть, наверное, и крылась сила отца Анатолия, притягивавшая прихожан. Под ризой билось живое человеческое сердце, не закованное в малопонятные догматы. Он был как все, но прислоненный отчего-то к Божьим устам, а значит, особенный в чем-то. «Бог хоть и струнит батюшку, но принимает его и, наверное, радуется детишкам, посеянным по земле-матери». – Так рассуждал я, оправдывая старого знакомца.
   Татьяна сидела, выпрямившись, проглотив аршин, и не сводила с гостя восторженно-наивного взгляда: ведь не в церкви батюшка, отстраненный, в сияющих ризах, а на дому, и совсем, оказывается, другой, похожий на пасхальный кулич, источающий мед и патоку... Ямочки на ее щеках налились розовой водицей смущения. Женщина навряд ли слышала Катузова и, зная его спористый сварливый характер, сегодня не окорачивала мужа, потому как сладить с ним сил бы не нашлось, да и напрасно потрачивать короткое время. Мне даже показалось, что Татьяна забыла, зачем зазван в дом батюшка... Надо было помочь хозяйке сменить разговор, но Катузов все застолье перенимал на себя. Он как-то скоро наквасился, словно бы затем и пришел в дом священник, чтобы составить ему компанию, меня Катузов, наверное, не принимал в расчет.
   – Какая душа у портнихи? О чем говорите? Душе-то надобно гореть и парить, а тут нужна задница широкая, чтобы сидеть, – вскричал Катузов, открывая новую бутылку. – Бабье дело – шить, а наше – пороть, пороть и еще раз пороть. Танчура, разве не так? – Илья залпом выпил бокал, икнул, вдруг посинел всем лицом. – Дурдом какой-то, – пробормотал заплетающимся языком и сронил голову на стол. Все это случилось в какую-то секунду. Татьяна только передернула плечами.