Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения... Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом... Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами. Она – эфирное существо, сотканное из капризов, сиюминутных желаний чего-то необычного, легко переходящих в истерики, будто никогда не живала в деревне, не знавала затрапезной грубой жизни; так столица безжалостно перелицевала ее, заставила забыть свою породу и природу. А мне надобна семейная половинка плотская, земная, с крепкими нервами, не знающая тоски и беспричинного нытья, плотно стоящая на ногах, крутобедрая, задастая, чтобы ребятишки вылетали, как пули...
   Позднее выяснилось, что я нужен ей лишь как духопровод, соединяющий с космосом, де, поговорив со мною, она находит силы жить дальше, что от меня исходят особые, добрые, целительные волны, расщепляющие темень внутри в тонкие волоконца, что она хмелеет от разговоров со мною, как от бутылки «Мукузани»...
   – Мне сегодня плохой сон приснился, – плакалась Марфа. – Будто меня, голую, привязали к столбу... люди шли и плевали, мазали дегтем, и груди у меня стали отрастать, отвисли до пупа. Нет, ты представляешь, у меня лифчик второго размера, а надо шить лиф с пудовую авоську, и туда это мясо пихать. А как таскать его? Я видела такую старуху в бане, у нее не груди, а коровье вымя пустое, кожаные мешки. Ты меня можешь представить с кожаными мешками...
   – Нет, не могу, – мягко согласился я, с тоскою разглядывая квартирешку и отодвигая телефонную трубку подальше от уха, чтобы визгловатый, стенающий голос через клокочущую мембрану не вонзился, подобно скальпелю, в мой рыхлый мозг.
   – Ой, что я Вам говорю, дура! Простите, Павел Петрович... Вам совсем не нужно знать женские дела. Трусики, лифчики... Ну вот стою я у позорного столба с этими кожаными авоськами до колен, измазанная дегтем, стыд-то какой... И вдруг стала на животе расти опухоль с футбольный мяч иль больше того. Подошел какой-то мужик, ткнул иглой, и полилась из меня гадость. Вспоминать противно даже...
   Я еще дальше отстранил от себя трубку, минут через пять прислонил к уху, из космоса лился словесный поток:
   – И как мне понять этот сон? Предсказание? Мне надо чего-то остерегаться нынче? Меня будут на работе ругать иль плохо обо мне напишут в газете? Я чувствую, что-то плохое случится сегодня обязательно. И все оттого, что у мамочки было кесарево сечение. Я не прошла сквозь трубы. И теперь мне отовсюду больно.
   – Марфа, не внушай себе. Все плохое уже позади. Нарыв лопнул. Гадость пролилась. Что замышлялось против тебя, не нашло поддержки.
   – Ну, а грудь-то при чем, Павел Петрович?
   – Рожать надо. И поскорее. От любого жеребца, – грубовато сказал я, зная, что литературная дама столь простых, лишенных ханжества слов не стерпит. Если бы я выматерился, как извозчик, она бы лишь засмеялась, забулькала горлом, а может быть, и взволновалась бы утробою. – Иначе титешки превратятся в пустые кожаные бурдюки, где будет прокисать твоя не израсходованная по детям любовь.
   – Хорошо сказать, Павел Петрович. А где найти такого? Погляжу окрест, и глаза замглятся тоскою. – Марфа с таким придыханием сказала, словно предлагала себя. Значит, с женщиной что-то случилось, она перестала рыться в мужиках, будто в базарной морковке, и теперь бросалась на первого встречного, словно мотылек на огонь. Несчастная, гонор незаметно увял, а годы просочились меж пальцев, как вода.
   Разговор пошел по новому кругу, и не было ему конца.
   Уже сердясь на себя за дурацкую простоту, я торопливо положил трубку... Снова обвел взглядом этажи книг, лабиринты полок, узкое ложе, принакрытое полосатым пледом, и моя захламленная берлога показалась мне милой сердцу. С внезапным облегчением я подумал: «И хорошо, что одинок. Попадет вот такая жена и выпьет в одну неделю, превратит в дарового неухоженного осла, а то и наставит рога».
   Марьюшка скоро оклемалась, пришла в себя. Бродя по крохотной кухоньке, бормотала: «Старому человеку сидеть нельзя. Старому человеку надо через силу ходить». Спроворила чаю, вскипятила чайник. Окунула баранку в чашку, ожидая, когда распухнет калач, разжижнет и можно будет послать его в брюшишко, не жуя, и тогда не встанет запашистая еда колом в горле, не подопрет комом ссохшийся, почти заячиный, желудок. Глаза с дороги осоловелые, как пьяные, чуть нараскосяк, и что-то жиденькое, невысказанное, но видно, что грустно-теплое брезжит в них, словно смотрит Марьюшка из-под набрякших морщиноватых век знакомую с детства картину. Надо лишь подождать, не поторапливая, и мать сама откроется в своих думах. Хотя я и догадывался, что мысли ее кружат в беззатейливом хороводе и не могут отстать, иль споткнуться, иль запутаться в заунывных мелочах городских буден. Марьюшка, как всякий старый человек, саму себя заколодила, поставила на вязку, и вот, бродя по одному кругу, перетряхает обрывки воспоминаний, пытаясь из этого тряпья, покромок и лент вышить цветное полотно прекрасной, радостной утекшей жизни.
   – Когда мати-то умерла, я в Мурманском была. И вот телеграмма мне: мати умерла, да. Ну умерла, дак что. Надо ехать, надо попадать как-то. Не ближний свет дорога-то. А погода, как назло, нелетная. Ну, поплакала я. Угорела от слез-то. И вот сон мне. Мать живая сидит за столом, ну, как я сейчас, и пьет чай с сушками. И улыбается. Я ей: «Мама, говорю, ты же померла». «Да нет, дочка, я тебя жду». Ну, через день самолет дали... Приезжаю домой, а там меня ждут, не хоронят... Сон-то как в руку положило.
   Голос доносился издалека, словно бы меня обложило ватою, это я захалел с дороги, угорел, выпал из прежней деревенской вольной жизни, а в новую пока не вошел.
   А мать меж тем сосала свою баранку, жамкала тонкими посинелыми пальцами, и взгляд сорочьих опустелых глазенок был недосягаем для меня.
   Марьюшка вдруг засмеялась, как всхлипнула, очнулась, и в малокровном лице появилось что-то осмысленное: как бы сшила два лоскута и подивилась их пестрому рисунку.
   – Я ведь стоеросовая была, чтобы все по мне... Эх, секчи надо было пуще, да батько прижаливал. А не научила палка, так не научит и лямка. Да... Я уже большая была, поди, в шостый класс ходила. А такая ду-ра-а. Вот к матери привалюсь, расскажи да расскажи сказку. Невеститься пора, а мне сказку, значит, подай. А той лихо, так я локтем в бок, рассказывай, мол. И она рассказывает, как сейчас помню: «Отправила старуха дедка корову продавать...» Дак знашь ты, поди? – перебила себя.
   – Может, и знаю, а ты повтори.
   Мне странно и любопытно было смотреть на старую, что вспомнила себя из молодых лет. Марьюшка выплетала временной узор, и в эту пряжу заскорузлым узелком подпихнула и меня. На моих глазах выстраивалась логическая цепь от глубокой древности до наших дней.
   Мать обмахнула губы от невидимых крошек:
   – Идет старик, значит, лесом, слышит, дерево скрипит: скрып да скрып. «Что, – спрашивает дед-ко, – скрыпишь иль корову купить хочешь? Коли хочешь, дак деньги давай». А дерево опять: скрып да скрып. «Что, за деньгами завтра приходить? Ну тогда ладно. До завтрева обожду».
   Привязал старик корову к дереву, отправился домой. Значит, никакой; до базара и не дошел, с пути вернулся. А старуха ему: «Дак што, дедко, корову продал, деньги-то где?» – «Завтрева, – говорит, – обещались отдать».
   Вот назавтра пришел старик, а дерево пало, и корову волки задрали.
   «Ох да ох. Ты ведь обещалось нынче деньги вернуть. Поди, не обмануло».
   Стал старик шарить и нашел в дупле деньги. Клад был там спрятан в чугунке... А как пал бы духом, так никаких тебе денег, одни слезы, – неожиданно подытожила Марьюшка и перевернула чашку на блюдце вверх дном. – И ведь догада какой. Другой бы, ругачкий, обматерил бы всех да и пошел прочь несолоно хлебавши. А дома еще и баба дала бы вздрючки балбесине такой... А тут – с верою человек. Нельзя, поди, обманывать-то, грех какой... – Марьюшка пустилась в рассуждения, вия словесную паутину, обматывая меня, как шелкопряд, в невидимый, но прочный кокон, чтобы не оставить без призора. И все в лад, все в поучение, ибо я для Марьюшки и до сей поры еще школяр, несмышленыш, коего страшно выпустить за порог, где на каждом шагу подстерегают беды. Ну и что с того, что сын – профессор, что больно умный, но ведь дитя дитем, коли до седых волос не может обзавестись семьей и оплодиться: значит, не укоренился, значит – пустое семя, влекомое всеми ветрами в разные стороны. И хожу вроде бы прямо, не клонясь, и хлеб свой ем, трудовой, а внутри-то весь враскорячку, как тот древесный жук с хитиновым броневым загривком, которого опрокинули на спину и сейчас неспешно ковыряют сучком, наслаждаются его беззащитностью.
   – Нам бы чугуник с кладом, а?
   – На кой тебе даровые... Приключится денежная болезнь.
   – Квартиру бы купил, машину, одел бы тебя, как королеву, – поддразнил я Марьюшку. – С деньгами-то и девки по-другому любят...
   – Жалко мне тебя, Паша, – вдруг призналась мать. – Наруже-то вроде бы все смеешься, а внутре – плачешь. И как я тебя оставлю одного? Погибнешь ты без меня...

2

   Еще какое-то время я носил в себе ощущения встающего по-за рекою багрового солнца, бледно-молочного, толстого, как пуховая перина, мозглого тумана, крик горлана-петуха, гулкий шлепок о землю тугого сонного яблока, испроточенного плодожоркой, запах скошенной травы, прель близкой водянины и розовые круги по воде, толкающиеся в упругие тростники, и тускнеющее пахучее марево от догорающего костра на картофельнике, и шепоток по крыше Ильинского сиротского дождя. Это мать-природа, укладываясь в меня, блудного сына, напоминала, чтобы я в сутолоке людской как можно дольше не растряс по ней память. Но однажды город пожрал меня, и я позабыл, откуда встает солнце. Лишь всепоглощающая тоска клубилась во мне, и с этим чувством горестной утраты ранним лиловым утром я отпахнул одеяло и, натыкаясь на шкафы, выскочил на балкон. Осьминог просыпался, уже шлепал по асфальту хоботьем, высекая сизые ядовитые дымки. Небо было безмолвным, окутанным серой мешковиною, в темя мое упирала бетонная плита чужого балкона, далеко внизу лежал мокрый лоскуток асфальта, тесно обставленный стадом приплюснутых сонных механических заводных зверей. Напротив в окнах висели редкие шары тусклых оранжевых огней, свет от них осыпался по сторонам, как волосы водяницы-русальницы. Будто в аквариуме, бродили, зевая, апатичные дремные люди, порою выглядывали в окно, опершись локтями на подоконник и на миг свесив вниз задумчивую голову, будто мечтали скинуться вниз. Может, они, как и я, искали солнце внизу и не находили его, и тут я понял, что тоже навсегда утерял его. Я знал, что это чувство спасительно, оно не даст надрываться душе в бесцельных мечтаниях. Я становлюсь похожим на раковину, в атласных постелях которой, затаившись, зреет бледно-голубая жемчужина. Надо плотно захлопнуть створки, чтобы внутрь не пролились ржа, надсада и желчь и не съели бы живую драгоценную ягодку. Надо так отвердеть внешне, закрыться в себе, чтобы новая жизнь исполнилась смысла. Если миллионы людей скинулись с земли и влились в безмолвное покорное стадо, значит, это надо было Господу? Наверное, так легче при Последнем Дне вершить Суд. Ведь Великим Разумением назначен был человек для воли, но вот сам запихался в тюрьму, нашел в этом больное удовольствие и самое гнетущее испытание. Конечно, есть люди, рожденные в полоне, и неволю почитают за праздничную жизнь. Эти счастливцы не ведают разладицы в себе, для них город не опухоль, не вулкан, полный гноя и сукровицы, но высшая гармония и воплощенное земное счастие, отысканный рай. Для иных же столица – это распустившийся, вечно не засыхающий цветок, во все времена источающий приманчивые запахи, на которые и слетается вселенская мошкара, позабывшая свои теплые уловы и тинистые материнские пруды, где пришлось вызреть, вылупиться, встать на крыло. Город – оборотень с трудно уловимым обличьем: то лохматый мужик-зверь, грозно возлежащий на семи холмах, из-под ладони выглядывающий себе добычу, этакий Гулливер-мазохист, опутанный вервием, с искрами веселого безумия в глазах; то вдруг он становится похотливой бабой, раскинувшей жирные лядвии, чтоб всяк, заблудившийся душою, под звоны колоколов мог заглянуть и при желании погрузиться в эту терпкую, пахучую пещерицу, похожую на пасть кита. Потому испорченным людям здесь особенно легко дышать и грешить, ибо уверены они, что даже сам Господь не сможет отыскать их в этой толчее и вытащить на правеж...
   Если вправо круто заломить голову, то в проеме меж надолб увидишь край темного овражца и норовящую сбежать в кусты крохотную церковку с зеленым блеклым куполом и золоченым крестиком, едва прорастающим над сниклой повителью желтеющих берез. И только по луковичке храма да по золоченому кресту, венчающему взглавие, можно узнать, что солнце еще не потухло и жизнь течет по природным часам. Порою сверкающий зайчик, отразившись, слепит глаза и омолаживает душу. Там служит отец Анатолий, толстый, светлоликий батюшка, туго, словно штангист, подпоясанный по чреслам кожаным широким ремнем. Оттуда, как бы из глубины тенистого овражка, густо обросшего по склонам ивняком, доносятся колокольные зовы, туда, под березовые кущи, под гудящие звоны и вороний грай течет жиденький ручеек поклонников, в солнечный день похожих сверху на странных сплющенных ленивых кентавров.
   Значит, и в столице бывает палящее солнце, когда от жара плавится асфальт и прилипают подошвы сандалий, когда сердце обмирает от зноя и безумолчные тяжкие молоты куют в висках. Но мне, как жуку-скарабею, затаившемуся меж скопищем пыльных книг, упорно желающему не вылезать на люди, куда заманчивее представлять, что если и живет порою над Москвою солнце, то оно иное, не как в деревне, а синтетическое, злое, полное ядов, от которого лучше спрятаться за обложку старинного фолианта, одетого в потертые кожи, и вдыхать горьковатый мышиный запах от потрескавшихся страниц, тронутых тленом. И природа как бы угождает мне, подгадывает под мою душевную разладицу и лишь усиливает чувство отторжения от города.
   Раза два в месяц я бываю в своем институте, но каждый раз отчего-то попадаю в проливной дождь. Разверстые небесные хляби встречают меня на воле, делая дороги непролазными, встречные лица скучными и злыми, а сам город сиротски-серым, нахохленным. Люди более симпатичны мне, даже любимы мною, когда я смотрю в глубину сиреневого, в пятна утренней плесени ущелья, на дно которого, неслышно, всплескивая дверями подъездов, выползают они, придавленные воздухом, плоские и растворяются меж каменных вавилонов, даже не взглянув в утреннее небо. Божье солнце где-то подымается сейчас на краю земли, умытое, радостное, похожее на благодатный костер, но к нему, еще сонному, доброму каждой морщинкою улыбчивого лица нельзя обратиться с приветом, поклониться в пояс иль попросить благословения, ибо взгляд твой натыкается на сизо-желтое с ртутным отливом марево, густо скопившееся по-над самыми крышами, словно бы Господь отгородился от надоевших ему земных тварей непроницаемой поволокой. Города, наверное, для того и задуманы были лукавым, чтобы люди возненавидели друг друга и возмечтали о самоистреблении. Здесь скрыто истинное попущение Господом, чтобы узнать размеры скопившегося зла и его дно... И вообще, если хочешь познать настоящее одиночество, ступай в толпу, она плотно обнимет тебя и погрузит в беспричинную тоску, словно бы из каждой груди сквозь расщелины глаз непрерывно сочится желчь, своей настоявшейся горечью убивая последние крохи земных радостей. Дома же есть бесплотно дышащая во сне Марьюшка, ждут тысячи притиснутых друг к другу книжных мумий, которые лишь внешне похожи на крохотные саркофаги, но стоит распахнуть крышицы, и оттуда повеет на тебя спрессованными чувствами людей, живших задолго до тебя.
   Протяжно скрипнула дверь на соседнем балконе. Я так глубоко, оказывается, погрузился в себя, блуждая взглядом в закоулках ущелья, что невольно вздрогнул, и только тут, опомнившись, почувствовал, что промерз как-то мерзко, покрылся лягушачьей крупитчатой сыпью. Вид у меня, наверное, был довольно жалкий, как у покинутой собачонки, и сосед посмотрел на меня с состраданием.
   Поликарп Иванович, которого жена, бывало, любовно называла Поликушкой, с раннего утра уже был чисто прибран, словно бы еще не ложился спать. Лицо тщательно выскоблено, ворот белой рубашки туго застегнут под горлом, из-под слегка обтерханного хомута выглядывал рыхлый зоб старческой шеи. Щеки свислые, мешочками, как у хомяка, картофельной белизны, брови хвостиками, глаза чуть навыкате, словно бы стеклянные, в розовой склеротической паутине. Всю жизнь, еще с войны, этот невысоконький старичок шоферил да и сейчас не забывал свой инвалидный «Запорожец». Рождаются же на свет такие аккуратные люди, которых сердит каждое пятнышко и крохотный непорядок вокруг. Живя столько лет рядом, я не видал Поликушки без вехотки в руках. Вот и сейчас, несмотря на раннее утро, безо всякой на то нужды старик теребил косячок материи и усердно перетирал пальцы, словно только что после ремонта захлопнул капот своей машинешки. Я пригляделся к соседу и вдруг нашел, что Поликушка фасеточными, широко расставленными «лупетками» похож на свой белый «Запорожец», что притулился на ночевую возле моей бордовой «консервной банки». Смятение читалось в облике Поликушки, и я, уважительно поклонившись старику, спросил наигранно веселым голосом, де, как жизнь?
   – Не жизнь, а жестянка, – ответил с растягом Поликушка. У него был неожиданно густой, несколько сварливый голос. Говорил он с заиканием, порою подолгу задумываясь, хотя речь была дельной, толковой. В нынешнем положении, когда времени оказалось много и никто не теребит, не прихватывает каждую минуту за халат, чтобы придумать заботу, вдовец, предоставленный самому себе, нашел особый интерес в глубоких размышлениях. И коли я явился на зимние квартиры и появился наконец собеседник, то жизнь Поликушки, как я догадывался, наполнилась смыслом. Нет хуже, как помирать в одиночестве.
   – А выглядишь ты на все сто, – польстил я соседу.
   Поликушка напружинился, внутренне оценивая мои слова, нет ли в них скрытой насмешки, розовые паутинки в фасеточных глазах словно бы раскалились от внутреннего жара.
   – Будет вам, Павел Петрович. Вы все любите шутить. А к шуткам ничего не подвигает. Россия плачет, а они шутят. Их бы всех за причинное место, – сварливо сказал Поликушка, не уточняя, кого именно. – Когда я слышу по телевизору шутки, мне все кажется, что меня приговорили к виселице и сейчас вот мылят веревку. Многих уже повесили, а сейчас идут за мною. Я порою даже слышу шаги... Нет, не по лестнице, как любят писать, не двое в казенных макинтошах и с наганами идут за жертвой. Все другое, все другое... То ж были люди, может, и не очень хорошие, но еще люди. А тут стучит ножищами маленький такой жучок с хоботом, в башмачках. Вот я лежу и слушаю, как он бредет по столу и тащит за собой волосяной аркан. Я приготавливаюсь, он включает сверло и буравит меня через левое ухо в правое, чтобы ту волосинку просунуть сквозь, зацепить меня, как ерша, на кукан и утащить за собою. Это киборги, механические твари.
   – Господи, Поликарп Иванович, какие вещи вы говорите... Это у вас давление. Вам надо пойти к врачу. Вот у вас и глаза потрескались. Отсюда и волосяной аркан в голове. Годы ведь, что вы хотите. Годы и железо едят...
   Поликушка слушал меня внимательно, приклонив голову к плечу, тщательно протирал ветошкой глянцевые, лимонной желтизны, короткие пальцы с тупыми толстыми ногтями. Не сдержался, перебил, заикаясь:
   – Какое давление? У меня давление, как у молодого, сто тридцать на восемьдесят. Мне в космос можно. И не надо мне идти к врачу. Я знаю даже дом и окно, откуда засылают к нам этих тварей, чтобы мы не зажились. Я и в милицию писал, и в комитет, чтобы сделали облаву. А они меня послали в больницу, де, у меня не все ладно с головой... Они все заодно с Кремлем, у них все схвачено... Вы, Павел Петрович, наверное, не знаете, какие жуткие страсти-мордасти творятся вокруг. Вы в своей деревне затворились. Господь окончательно запечатал наши сердечные очи, ослепил. Отдал на заклание. Они из ада пришли за нами. А вы говорите... Как в Писании: «Слепой слепых аще сведет в яму».
   – А вы и Библию читаете? За вами прежде не водилось...
   – Клава-то умерла, так надо было узнать, где встречаться... И ничего не узнал. Там в одной строке, если что и сказано, так в другой зачеркнуто. А про слепых все верно... Всех – в яму, одним гуртом. В большой самосвал – и в яму. Вместе с Ельциным... – Последние слова Поликушка прошептал с опаскою, озираясь, хотя на такой высоте – меж небом и землею – его едва ли мог кто расслышать. Глаза его так расширились, будто к ним приставили линзы из толстых стекол. Только тут я заметил, как сдал старик, и жить ему осталось совсем мало, с воробьиный поскок. Дряблость, изжитость были в его лице, присыпанном мукою... Поликушка впился в перила, так что побелели казанки, потянулся ко мне лицом, словно собирался выпасть на дно ущелья. Многие нынче летают с балконов, наверное, мечтают в конце жизни обрести крылья. – Я ведь, Павел Петрович, с каждым днем угасаю. Да-да... Не физически, нет, но угасает интерес к жизни. Как бы пел на одном выдохе, и вот воздух весь вышел, а глотнуть заново не хочу. Нет интереса. Лень нагнуться, лень сделать малейшее движение. Вот отлетела вешалка, надо бы гвоздь забить – и не могу. А зачем, думаю? Кастрюли, сковороды грязные, надо помыть. А думаю, зачем? В чулан кину – лежат, есть не просят. Зарастаю, милый, погружаюсь в мох, в болото. Клаву-то, бывало, нет-нет и ругал. А сейчас думаю, зачем ругал? Пусть бы жила как хотела. Только бы возле, чтобы голос родимый слышать, словом с кем перемолвиться.
   – По вам непохоже. Чистенький, выбритый, как новобранец перед старшиной. Вам бы, Поликарп Иванович, жениться...
   – Да вы что, вы что! Ужас-то какой! – испуганно замахал короткой ручкой Поликушка, но другую так и не оторвал от перила. – Это же просто ужас один. Меня бы кто допокоил...
   Странно, но последние слова я как-то оставил без внимания. Может, Марьюшка отвлекла? Я слышал, как поднялась она с кровати, побрела шатко, натыкаясь на углы шкафов, блуждая по закоулкам; наконец старенькая добралась до кухни, загремела чайником. Я окончательно замерз, а просто так кинуть несчастного старика на балконе не мог. И потому невольно предложил:
   – Может, чайку, Поликарп Иванович?
   И Поликушка неожиданно согласился, чем внутренне смутил меня. Такой прыти я не ожидал – кто с раннего утра ходит по гостям? Только бомжи, пропойцы и беззастенчивые люди, стыд порастерявшие. Поликушка явился при галстуке, заложив короткие пальцы за подтяжки, слегка приоттягивая помочи. Еще с порога, по-куриному пригибая шею, осмотрел мое житье, до потолка загроможденное книгами.
   – И неужели все это одолели? – спросил с какой-то тоской и недоумением, потом перевел взгляд на меня, как на больного, но диагноз произнести не решился, побоялся обидеть. Но молчание Поликушки было красноречивее слов: у этого человека (то бишь у меня) поехала крыша. Сам Поликушка имел всего лишь одну замусоленную и ветхую книжонку, распухшую от частого употребления. «Справочник шофера» лежал под телефоном, как пьедестал, и был всегда под рукой. Он не разлагал ум и не привносил в душу заразы. – Какую голову надо иметь, чтобы влезло...
   Удивление Поликушки, может, и не было нарочитым, видимо, обилие книг каждый раз его поражало с новой силой, но иных слов, кроме привычных, чтобы выразить удивление, он не находил. Сказанное однажды, теперь повторялось и как бы служило соседу вместо приветствия. Это можно было принимать и как восхищение и знак особого почтения, иль душевного волнения, иль далеко скрываемую зависть, а может, ехидное небрежение ко мне: де, вон какой блажью мается человек, сам себя изводит без нужды, ерундой забивает голову и не только зря время прожигает, но и людей дурит...
   – А я, Поликарп Иванович, как мыша в чулане, грызу потихоньку, испиваю помаленьку.
   Старик сердито посмотрел на меня, сказал с намеком:
   – Мыша не столько съест, сколько нагадит. Верно, бабка? – обратился к Марьюшке, отыскивая себе союзника. Мать собирала на стол, в ответ пожала плечиками и ответила невпопад:
   – Мыша тоже живое существо. Где живет, там и кормится...
   – Значит, я не мыша, а пчела. Там – капельку в хоботок, с другого цветка – капельку, вот и взяток.