Господи, если бы я не сбежал тогда от семьи Ельцина, то уже имел бы чин действительного статского советника, дворянство, «Анну» на шею, горничную и лакея, дачу, машину на выходе, бобровую шубу и много всего прочего, что отличает столоначальника, приближенного к деспоту, от Акакия Акакиевича, что отирается на паперти, продуваемой всеми ветрами... Но, Пашенька, еще есть время тебе, беглецу из «рая», вымолить прощения и вернуться в отринутый подлый мир. Ведь не забыт же ты, не забыт, вот и Фарафонов домогается, висит на проводе, склоняет в свою сторону. Но что-то же незримое мешает отбить поклоны, прийти с повинною к победителям. Знать, по той же причине и Татьяна Катузова никак не может переступить природные нравственные запреты, и как же ей, бедной, прикажешь жить дальше? Ведь что иным дается с легкостью необыкновенной, другим – лишь через смерть...» – Тут перо мое споткнулось, я недоуменно вгляделся в скоропись, похожую на осеннюю пашню, присыпанную ржаной стернею. Амбарная книга, изрядно замусоленная и разбухшая, сейчас напоминала голбец, в котором остывали, коченея, уже никому не нужные мои мысли.
   «... Надо излечиться от сожигающей злобы и разрушающей мести, что безраздельно завладели моей душою, и научиться холодно, пытливо ненавидеть врага, чтобы не выгореть до времени. Церковь молит любить своего недруга, и Лев Толстой учил любить и прощать всех, но именно церковь отрезала великого писателя от себя, несмотря на все проповеди о всечеловеческой любви. Значит, надо «подставить свою щеку врагу», вместе с тем, тайно ненавидя его, потиху склонять, вербовать в свой лагерь, перелицовывать душевное устройство под себя, неспешным скальпелем удаляя дурные наросты, и тем самым превращать в крестового брата... Нет, дорогие мои, не для того создается химера усилиями тысяч энергичных людей, чтобы она тут же рухнула от малого волевого усилия. Конечно, вялые и уставшие, изнемогшие от нищеты, порабощенные обыватели когда-то уснут навсегда, и на смену им придут молодые, энергичные, с растравленной душою дети, явятся униженные и обделенные, кто лишь попробовал крошек от слоеного торта, слегка усладился, расчуял его вкус, но остался голоден. Это они, кто нынче пошел в первый класс, примутся безоглядно долбить антисистему изнутри и, безусловно, добьются успеха, если эта химера, загодя, почуяв опасность, не начнет перерождаться сама... А пока народ отправлен на самопрокорм, на соревновательство, кто кого быстрее надует; и, чтобы выжить, русские мужички обрезают провода, откручивают гайки на путях, не думая о том, что поезд со всем народонаселением страны вот-вот свалится под откос...»
* * *
   Только вспомнил Юрия Константиновича Фарафонова, а он тут как тут... Выткался из нетей, будто неустанно караулил, хитрец. Воистину, никогда не поминай впусте черта и немилого тебе человека, они только и ждут зова, чтобы вторгнуться в твою жизнь и навести в ней суматохи.
   Я жил вне времени. Марфинька украла у меня время и унесла с собою. На окнах висели тяжелые шторы, отнимая солнечный свет, и день незаметно перетекал в ночь, ничем не напоминая о себе. Так живут затворники в келье, удивительным образом отгородясь от мира, однажды, при пострижении, окончательно умерев для него, но мир вторгается в его особное житье, уже не в силах обойтись без пустынножителя. Оказывается, погибающему миру особенно нужен монах-отшельник, чтобы почувствовать себя в полноте греха и земной гармонии. И когда позвонил Фарафонов, мне показалось, что голос его донесся с того света. Мне почудилось вдруг, что это его дедушка восстал из смертного небытия в синайских песках и зовет в гости к свой возлюбленной Сарре Мандельштам.
   – Паша, ты как всегда спишь?
   Голос у Юрия Константиновича веселый, с хрипотцой, слегка надтреснутый от коньяка; я невольно взглянул на окно, и по набрякшей от темени шторе понял, что в Городе густая ночь.
   – Юрий Константинович, ты где? – машинально спросил я, стряхивая с себя памороку. Посланец из химеры не оставлял меня в любое время суток, но сейчас, неожиданно для себя, я был рад назойливому человеку и готов был приобнять «рахдонита», торгующего по всему свету своими услугами. Значит, я действительно устал от одиночества и готов распрощаться с ним.
   – Старичок, а где может быть русский человек, когда в подпитии? Ты не догадываешься?
   – На трех «б»... Известная ситуация загулявшего нового русского: баня, банкет, баба...
   – Почти... Банк, баня, бордель... На банкеты нынче ходит всякая мелкая политическая шушера, у кого нет бабок. А ты, старичок, я смотрю, ты не один?
   – А с кем мне быть, господин Фанфаронов? Один я, как пес голодный под луною. Ты согнал меня с постели и оборвал красивый сон, как твой дед – старый коммунист – приехал ко мне в гости со своей возлюбленной Саррой Моисеевной... У Сарры был кожаный бюстгальтер, наборный пояс из бронзовых блях и штаны из крокодиловой кожи.
   – Ты, Паша, пошляк... Хотя и врешь, но красиво врешь... Один ноль в твою пользу. Запиши, старичок, пока не забыл, в свой гроссбух, пригодится для докторской. В самую тему об антисистеме. Я угадал?.. Ты спутал бабушку Сарру с актриской Наташей Краснопивцевой, с которой я навещал тебя. У нее действительно был пояс с колокольчиками. Слушай, старичок... Хочешь стерлядку первой свежести с доставкой на дом? Вся аппетитная – от римского носика до хвоста, в серебряной чешуе, без целлюлита, ноги из-под мышек растут, и спинка нежная, как бархат. Умереть, как хороша, сладенькая.
   – Спасибо. Уже подобную привозил...
   – Но ты же не умер...
   – А ты этого хотел?..
   Я споткнулся, приотстранил от уха трубку, мне показалось, что в квартире Катузовых нервно вскричали, мягко пришлепнула дверь, и по коридору вкрадчивым шагом проскочил кто-то. Фарафонов коварно журчал в трубку, и сознание мое двоилось.
   – Подожди! – тревожно крикнул я в телефон, пробежал в прихожую, распахнул дверь. В ночном коридоре было тускло и сонно, ниоткуда не струило сквозняком. Пребывая в некотором удивлении, я нерешительно помялся на пороге, дожидаясь, когда гулко брякнет в подъезде на выходе, и ничего не услышал. Значит, померещилось...
   – Ну что там?! Ты куда пропал?! – нетерпеливо орал в трубку Юрий Константинович. – Грабят, что ли?
   – Да так.... Почудилось. – Мне уже расхотелось видеть Фарафонова: его белесые холодные глаза за очечками в разводьях частых морщин, облезлое, гладко выскобленное лицо, похожее на куриную гузку, оперханные синеватые губы. Молодящийся, неунывающий куртуазный старичок с приторным, песьим запахом парижских «шанелей», твердо, решивший умереть в любовном угаре, исповедующий плотскую философию: «Если сильно хочешь, то можно все...»
   – Сходи в церковь и поставь свечку. Старичок, ты совсем потерялся. Вбей себе в голову: «Если мужчина встал, то женщина должна лечь». Ты понял меня? Не позволяй женщине быть сверху. Это философия победителя... А ты – мямля, профукал жизнь, а мог бы жить во дворце. Я зря на тебя трачу время...
   – Не трать... Я просил тебя?.. Не трать! – мгновенно вспылил я, и во рту у меня пересохло, даже слюна зашипела и прилипла к зубам, как воск.
   – Ты так ставишь вопрос? Су-ро-во... Хоть бы уважил мои лета. – Фарафонов на другом конце провода споткнулся и по-старчески шумно, с присвистом задышал.
   – Да, так...
   – Дурачок, я же тебя люблю. Ты мне как сын. Может, увидимся? Я бы тебе все объяснил на пальцах.
   – Но ты мне не отец... Не надо благодеяний. Хватит, хватит... наелся, напился. Жил без твоей милости и дальше как-нибудь проживу...
   – Ух ты... Прямо так и сразу. Старичок, сколько гонору. И откуда бы? – Голос Фарафонова дал слабину, Юрий Константинович на секунду задумался, с ним никто, наверное, подобным образом не разговаривал. – Паша, пойми меня... Зачем как-нибудь? Ну зачем? Жить надо сразу набело. Другой-то жизни не будет... Ты что, кочегар из котельной иль вышибала из кафешки? Ты, наверное, меня не понял? Так объясняю снова. На днях я улетаю в Женеву. Скажи окончательно: да, нет. Ты идешь ко мне на службу?
   – Служить бы рад, господин посол, да выслуживаться тошно. Юрий Константинович, ты уронишь меня на четвереньки, как дворню, и станешь помыкать. Мне ли тебя не знать...
   – И что ты кобенишься как укушенный. Милый мой, есть позиции куда хуже. Стоит только угодить рылом в грязь... Ку-да-а хужей, старичок. Все зависит от того, как встанешь: над или под. Ха-ха-ха... – Фарафонов удивительно ловко выкраивал фразы, гуманитарные науки и долгая конспирация по службе приучили прятать смысл даже в обыденном разговоре, когда вроде бы неоткуда ждать подвоха. – Слушай, у меня был приятель, капитан милиции. Пил в драбадан, до чертиков. Думаю, как его жена терпит?.. Ну, однажды пошли к нему домой, оба подшофе хорошо приняли на грудь... Ты слушаешь меня? Мотай на ус... Да. Этот капитан милиции позвонил в дверь и вдруг встал на четвереньки на коврик. Жена спрашивает: «Кто там?» – «Это я, твоя собака», – и капитан залаял. Ну, жена открывает дверь, начинает его ругать, как и положено. Дескать, опять нализался, как свинья. Настоящая ты собака, если слов человеческих не понимаешь. Ну ладно, заходи в дом, не замерзать же псу на улице, такого греха на душу не возьму. И впустила мужа в квартиру. Я тихохонько следом, молчу, не ввязываюсь. А капитан шмыг под, стол и там затаился. Жена собирает еду, гость все-таки в доме, а капитан под столом поскуливает, дескать, тоже есть хочу. Она ему в миску наложила картошки с мясом и сунула под стол: «На, жри, пес противный. Нагулялся на стороне, а как жрать, так домой». Тот наелся из миски, потом вылез из-под стола, улегся возле порога, свернулся калачиком и сладко заснул. Ну, а я домой... Жена капитана провожает меня, смеется. Значит, отошла сердцем... Ты слушаешь меня? Слушай-слушай... На следующий день встретились, и капитан говорит мне: «Видишь, как хорошо быть собакой. Уже двадцать лет безотказно срабатывает». Человек вроде бы на четвереньках, а не жалуется и даже рад, что так ловко устроился.
   – Вы всю Россию, Фарафонов, поставили на колени и заставили лаять. Нашел, чем меня удивить. Надо не опускать человека до собачьего состояния, а поднимать до Божьего.
   – Если встала на четвереньки, значит, ей так хорошо... Если было бы плохо, так не встала бы...
   – Ты дурак или прикидываешься?
   И вдруг Фарафонов вскипел, хрипло вскричал, жестким голосом продирая горло, как невидимым шомполом:
   – Не строй из себя целку-то! Он по-собачьи не желает... Да ты уж давно на брюхе ползаешь, как червь поганый. И каждый тебя пользует, как хочет, и ноги вытирает... Да у тебя коленки-то до дыр вытерлись, когда Ельцину зад целовал, придурок! Не я, но ты Россию посадил на парашу. Это ты!.. Ты, придурок!
   Неожиданный напор ошеломил меня, я вдруг потерялся, не зная, как осадить Фарафонова. Я кинул трубку, в ушах звенело от немилосердного, ненавистного крика, сердце неистово колотилось, будто стая уличных собак ополчилась на меня, и я вынужден был спасаться бегством.
   ...С кем заспорил-то, батюшки-светы, с кем... Да Фарафонов одними пошлыми анекдотами, так любимыми в партийных верхах, осыплет меня с головою, как периным пером, да еще изваляет в смоле укоризн и наставлений. Фарафонов – непотопляемый практик-интриган, он прошел огонь, воды и медные трубы, а я перед ним – вахлак из северных деревенских сырей, случайно вылезший на московские подмостки, чтобы сыграть подвернувшуюся роль, но вскоре потерял голову и опозорился, улетев в оркестровую яму, и там, на самом дне, обнаружил в себе совесть... А может, все наоборот? Может, оттого и свалился с котурнов, что душа нестерпимо заныла, и стало мерзко смотреть на московскую покорную толпу сверху?
   Но в душе от неожиданной напраслины сгустилась какая-то удивительная сладкая горечь, плотно закупорилась и не было ей выхода наружу. Так и промаялся до утра, травя сердце, пока занавесь на окне не покрылась с исподу тонкой позолотой. Внутри все истомилось до дурноты, почернело, обуглилось от жестокой неправды Фарафонова, и казалось, что через головни пожарища уже никогда не пробьется ни один добрый росток, но заполнит душу сплошной непобедимый бурьян.
   В глазах резало, будто бросили в лицо добрую жменю песка. И, разглядывая в зеркале покрасневшие, набухшие веки, вытирая обочья платком от невидимого сора и праха, я неожиданно взмолился, будто сам Господь стоял за моим плечом: «Боже милостивый, прости меня грешного, жестокосердного и унывного. Прости меня, блуждающего и неприкаянного, что вот так напрасно топчу землю... крапивное жгучее семя, не принесшее никому и малой радости...» И вдруг глупо рассмеялся, словно бы кто дернул меня за веревочку и перекрыл молитвенный духовный клапан. «Я раб, я – червь!» – вскричал я, шаря взглядом по зеркалу, отыскивая в бородатом, морщиноватом незнакомце с полубезумными глазами и припухшим оскаленным ртом знакомые с детства черты. «Спасибо тебе, Фарафонушко, за науку. До скончания века буду благодарен!» – Я шутовски поклонился, и отражение мое вдруг искривилось, будто по зеркальной мертвой глади прошелся верховой ветер, затуманилось, потекло вкривь и вкось, словно подпаленное полуденным жаром свиное сало. Вот так, наверное, мертвая плоть человеческая скоро источается в земле. Я жестко протер лицо ладонями, пытаясь согнать с него морщины и желвы, но обнаружил себя в зеркале еще невзрачнее, неприглядистее прежнего туманного отражения. Дурень, как ни разминай, ни умащивай ваксою свой кирзовый сапог, он краше не станет, ибо морщины старости не убирает даже смерть, они высекаются с исподу.
   Человек, уходя на тот свет, уносит с собою всю земную свою полноту и, невольно покрываясь глянцем воспоминаний, со временем обретает иные черты и новую сущность.
   Господи, как сладко плакать по себе...
   Не промокая мокрых глаз, я рухнул на диван и забылся.

9

   Проснулся я от безотчетной тревоги на сердце. Мне снилось, что я куда-то должен был успеть, чтобы остановить непоправимое, и никак не успевал. Лицо было набрякшим и слизким; значит, я плакал во сне. От неизбежной старости не убежишь... Мозги превращаются в макароны и постоянно скулят по утраченной молодости, обливаясь слезьми... Склероз, маразм, идиотизм, блаженство, неизживаемая улыбка и детское любопытство, с каким смотришь в небеса, отыскивая грядущую тропу, – таков остаток жизни. Отсюда: «Блаженны нищие духом...»
   Тусклый взгляд мой, продираясь сквозь слипшиеся ресницы, постепенно трезвея от бреда, невольно уткнулся в книжные развалы, готовые обрушиться на пол, в тесноту шкафов, подпирающих потолок, отыскивая выход из склепа, куда я себя заточил, и в конце которого, как непотухаемое солнце, светится в Марьюшкином углу лик Заступницы Умиленной с Дитятею на руках. Сторонне подумал: почти все, когда-то так нестерпимо желанное, становится со временем отталкивающим и отвратительным, ведь блаженному ничего не надо, кроме покоя и тишины, и потому старость непонятна самовлюбленной молодости. Упавшее дерево – это удобрение для поросли, его и можно уважать хотя бы за то, что вовремя свалилось, отныне не заслоняя света, выпустило из темницы под солнце, наконец-то освободило живое пространство и дало вздохнуть полной грудью. А что может быть прекраснее самозабвенно танцующего ребенка под солнеченым дождем?.. Но.радующийся ребенок у гроба родителя – это уже из царства мрака грядущего хама, из химеры антисистемы...
   На этом моя нищая мысль споткнулась и умерла.
   Но тревога-то не пропадала; значит, я пока не блаженный? Блаженные не маются совестью и раскаянием... Вдруг показалось, что где-то течет, пришептывая и прибулькивая, вода, как будто отворили родник-студенец, и вот он струит по камешнику, жалобно просится в мою дверь: впусти-де. Звук появился извне и просочился через подушку. Приволакивая ногу, поплелся на кухню; все краны перекрыты, радиаторы молчат. Как завороженный, исследовал квартиру, нарочито медля открыть дверь. Наконец решился, лязгая английскими замками, выглянул в коридор. Ба, да это в квартире Катузовых пробился прозрачный подземный ключ, слегка пенящийся и пахнущий хлоркой. С шелестом перекатываясь через порог, ручей неторопко падает в лифтовую шахту, свиваясь в тугой жгут и разбиваясь о стальные тросы... Вот это дальнее эхо водопада и просочилось сквозь тягостный сон и разбудило меня.
   – Таня... Катузова?! – настороженно позвал я, отчего-то не решаясь вступить в воду, уже подпирающую мой порог, жадные языки ее подлизывали дверь и искали расщелинку, чтобы подтопить мое житьишко... Прислушался, показалось, что за стеною стрекочет швейная машинка Кутюрье; знать, тачает мастерица кому-то очередной кафтан «а-ля Русь» и невольно, в азарте, увлеклась, позабыла обо всем на свете. – Таня, кран закрой! – закричал я. – Уто-ну-ли!
   Вот, братцы мои, одно дело азартно взывать к массам с трибуны, другое – вести их. Тут надо все в секунды, не мешкая, решать: звонить, стучать, звать на помощь. Ведь сердце – вещун, оно в тревоге, если оно и сквозь сон подсказало беду, так доверься внезапному сполоху... Но эти наши городские манеры, привычки, условности – сразу препоною: ах, удобно ли без разрешения врываться в чужую квартиру?.. Да, может, ничего худого и не случилось?.. А вдруг застигнешь женщину врасплох?.. А если дома жильцов нет, и вдруг что ценное пропадет? – и т.д. И с нижних этажей почто-то никто не бежит, на кого бы можно перекинуть возникшие сложности. Неужели на работе все? Нет, братцы: землю пахать да родить – нельзя годить... Эх, как прихватывает нас порою под микитки эта интеллигентская безрукость во всяком практическом деле, которой мы в спокойное время не только не стыдимся, но зачастую и хвалимся ею: де, я ничего не умею делать... Пока не прижмет... И тогда невольно двигаться надо, что-то решать, взваливать на себя бремя власти или бремя любви и страданий и тащить бездорожицей через силу. Интеллигентская раздвоенность, душевная распустиха, неготовность к поступку, неумеренная болтливость и обезволили нынешнюю Россию, отдали на откуп черствым целеустремленным ростовщикам.
   Эх, квашня я, квашня... Кабы кто другой сейчас приспел да засучил рукава... Но куда дальше-то еще тянуть и чего ждать? Время-то идет... Эти смятенные мысли пронеслись в голове, как сполохи, но я для какой-то нужды их засекал и как бы стыдливо заносил на память в потаенный гроссбух – для грядущего покаяния. Я смутился, будто кто подглядывал за мною, устыдился своей минутной нерешительности и, скинув отопки, похлюпал босиком по ледяной воде через коридор, безо всякой надежды толкнулся к Катузовым. Дверь готовно (так зачастую показывают в кино) приоткрылась, из квартиры хлынул ледяной поток, подмочил полы арестантского халата.
   – Таня, Танюша, ты где?! – снова закричал я из прихожей, уже зная сердцем, что случилось нечто непоправимое, и, не дожидаясь ответа, побрел на кухню. Дверь в ванную была распахнута, из крана мерно струил ручеек мертвой воды, выдавливая воронку на поверхности, будто сверлом на гранитной плите, и неторопливо переливался через край крохотным водопадом в озеро, на дне которого проблескивали бурые кафельные плитки. Я сразу увидел Татьяну каким-то боковым испуганным зрением, но тут же торопливо отвернулся и, стараясь не глядеть на утопленницу, перекрыл кран, и снова мельком, будто боялся оскорбить пристальным досмотром нагую женщину, обежал взглядом сквозь голубоватое стекло воды полурасслабленное, но уже закостеневшее нагое молодое тело, запрокинутую голову с ярко-красными, расплескавшимися по обводу ванны волосами, с неестественно белой полоскою лба с высекшимися, как бы нарисованными черной тушью, страдальческими морщинами. По тонкие крутые брови лицо скрылось под воду, и выцветшие, почти белые, глаза с набрякшими темными веками напоминали две полураскрытые, в разводах, перламутровые опустевшие раковины, они всматривались в меня вопрошающе, но с той покорной пустотою, коя полоняет человека после смерти...

Часть пятая

1

   Долго билась осень в тенётах зимы, как обреченная муха в вязкой паутине, и вот наконец покорилась, ушла окончательно под снег. Город преобразился, слегка прихорошился, убрав под чистые морозные пелены навязчивую нищету свою и старческую заскорузлость, но стал неожиданно походить на кладбище новых русских, где каждый памятник козыряет перед другим высотой иль пышностью. Народ готовно погрузился в себя, коченея сердцем, приготавливаясь к долгой слякотной зиме, бездорожью, неотвратимым холодам. И когда уравновесилось в природе и все причуды закончились, сразу стало как-то привычнее, определеннее жить, все прежнее, о чем жалелось, мечталось и маялось, невольно остыло в чувствах, запечаталось в архивы памяти, чтобы изредка навещать лишь во снах, как бы с декабря начался новый отсчет времени: что было, то сплыло и водой унесло. Татьяну Кутюрье, так и не поспевшую за славою в Париж, отец отвез в Жабки на родной погост. Теперь ангелы над Москвою будут кружить в отрепьях, пока не появится новая портниха из русских равнин, хотя в такое несытое время даже как-то и стыдно щеголять в лапсердаках от французских закройщиков и отряхать серебряную перхоть «от Юдашкина» на кремлевские башни. Квартиру Катузов скоро продал и ушел в примаки-надомники к новой подруге. Однажды встретил его в Москве и едва признал: какое-то голодное тусклое лицо, седой клок приспутанных волос над приморщенным лбом, будто мазнули нечаянно белилами, неряшливая щетина на острых скульях, такая модная нынче в еврейских кругах, призатравленный бегающий взгляд человека, застигнутого врасплох. Удивительно, но в голосе Катузова сквозила доброжелательность, он даже порывался пригласить меня в рюмочную, дескать, нынче при деньгах. Признался, что с геологией завязал навсегда – «пусть совковые угли горят синим пламенем и греют небеса», но затеял роман о тайнах кремлевского двора: скоро весь мир ахнет, узнав, что Путин – сын Ельцина, нажитый на стороне... Новые соседи застеклили балкон и Татьянино креслице, смахивающее на электрический стул, вынесли на свалку. Эти люди не хотели знаться с ангелами (посчитали, наверное, их опаснее солнцевской братвы; не знаешь, когда опустят безо всякого «счетчика», и костей не собрать), но мечтали срубить большие бабки и вовремя «отплодиться» в Штатах, и потому хозяин срочно надувал своей бабе живот. От меня они сразу отгородились щитом из финской вагонки, и пейзаж Москвы с балкона неожиданно сократился на треть. Может, почуяли, что за мною «ходят смертя», иль сразу поняли, что нечего ждать навара от бездельного профессора, от потухших людей несет нафталином и кладбищем за три сажени, будто их пропитывают особым раствором...
   А мне с удивительным постоянством снилась Танечка Кутюрье, заключенная в искрящуюся глыбу льда, и не хватало лишь любовного прикосновения губ, чтобы вызволить ее из тесного саркофага. Это молодое, разметавшееся тело просвечивало каждою жилкою и было словно бы высечено из итальянского мрамора, и если тогда, в ванной, я стеснялся пристально оглядеть покоенку, боялся встретить ее укоризненный взгляд, до последней минуты не веря, что женщина мертва, то теперь, во снах, никто, казалось бы, не мешал мне наслаждаться Афродитою, заключенной в сверкающий кристалл. Я с легкостью присвоил Татьяну себе, уже не видя соперников, словно бы для меня и заключена была женщина, похожая на скрипку, в этот прозрачный футляр, на печальных струнах которой так никто и не сумел по-настоящему сыграть. Ледяная скудельница то разрасталась, заполняя всю комнату, то умещалась вдруг на моей ладони, будто подпадала под дьявольскую игру, и тогда я подносил эту прозрачную шкатулочку к самым глазам, разглядывая «Дюймовочку» в особую зрительную трубку. Но откуда, откуда взялось это неотвязное чувство вины и непонятного стыда? И я все время оправдывался перед кем-то невидимым и властным, что в этом нет кощуны, что любопытство мое безгреховно, что с точно таким же настроением мы смотрим на картины старинных мастеров, умевших живописать женскую притягливую плоть, и не мог подавить в себе ощущение скверны, что я совершаю запретное, подглядываю, сукин сын, в замочную скважину за чистосердечным существом, кое сам же однажды и погубил только из своего чудовищного эгоизма... Порою, будто чувствуя нехороший досмотр, Татьяна то потягивалась немеющим телом, то нервно собиралась в упругий комок, стараясь освободиться из морозной скудельницы на белый свет, но тут же плотное чернильное облако из ниоткуда прятало ее от моих глаз, и тогда, моля свободы и участия в судьбе иль добиваясь спасительного поцелуя, прощально выбивалась наружу из ледяного ковчега тонкая, в голубых ручейках вен, беззащитная рука с обреченно надломленной кистью, с кроваво-алой морщинкой на пальце, где предде был обручальный золотой перстенек с крохотным изумрудом. Я наклонялся, чтобы коснуться губами, но утыкался лишь в пустоту длинного сумрачного коридора, в глубине которого, стремительно уменьшаясь, удалялась кладбищенская каталка с ледяным сундуком.