Страница:
– Илья прежде так не пил, – соболезнующе сказал я о Катузове, как говорят о покойниках.
– Значит, грех запивает, – вдруг сказал отец Анатолий.
– О чем вы? Какой грех? – испуганно спросила Татьяна.
– Ну я не знаю, какой. Может, убил кого... Шучу, шучу, – натянуто засмеялся священник и настороженно оглянулся на дверь. – Я не следователь и объяснить не берусь... Но так пьют люди отчаянные, обреченные и на ком несносимый грех.
Татьяна как-то вдруг съежилась и торопливо увела разговор в сторону:
– Скажите, это разве так плохо, одевать людей, обшивать по вкусу, наряжать, украшать жизнь? Она такая серая, наша жизнь, и такая короткая. – Грустный голос ее натянулся и зазвенел. Упругие ресницы сполошливо затрепетали, и в глазах замельтешила солнечная пыль. – Я только нынче поняла, какая она короткая. Не успеешь опамятоваться, скрутить узелки и петельки, представить узор, а уж вязать-то и некогда. Крышкой по лбу хлоп... Может, со всеми так? А не только со мною? Сочиняем будущее покрасивше, как в сказках, выкраиваем, сшиваем, не жалея времени, а носить-то и нельзя. Иль не по плечу получилась жизнь, иль один срам... Я с детства мечтала стать портнихою, не расставалась с иголкой. Значит – не судьба... Только чучалки мне и рады. Человек предполагает, а Бог располагает... Зачем жизнь раскручивать, если в один прекрасный день крышкой по лбу хлоп...
– Ну что вы, Танюша, такое говорите? Зачем потухать, еще не разгоревшись? – елейным булькающим голоском пожурил батюшка. Мясистые щеки его тоже пылали огнем, только ясным и чистым; такой румянец бывает лишь у младенцев и стеснительных людей. – Вам ли горевать с вашей-то красотою и талантом... Вы бы почаще в зеркало гляделись. Зеркало вам многое подскажет и объяснит. И невидимое станет видимым, и ускользающее – существенным... Павел Петрович, вы же психолог с именем, взяли бы шефство, объяснили нашей Танечке.
Я смутился, мне почудилась в словах священника двусмысленность: с одной стороны – тонкая огорашивающая издевка (дескать, я блудня и кот), а с другой – неожиданно сладкий для сердца намек, подталкивающий к решительному делу; этот толстый искуситель заталкивал меня в грех да еще и подглядывал с любопытством, как я буду захлебываться в той роковой трясине вместе с потерянной женщиной. Я взглянул на батюшку исподобья, маслянистые глаза его искрились от внутреннего смеха. И внезапно подумал, чего прежде не приходило в голову: а куда же, в какую кладовую священник устраивает исповеди паствы, они же не вытрясаются прочь, как из дырявого мешка, не просеиваются по качеству и пользе, но все оседают в душе и должны найти безмолвного надежного приюта, чтобы не выскользнуть одним часом из-под надзора и не ускочить по ветру к чужим ушам и устам. Это же, наверное, так тяжко хранить тысячи тайн, быть невольным поверенным в чужой судьбе и доверителем...
– Я-то, может быть, и взял бы шефство, да муж подумает некрасиво...
– И ничего он не подумает, – вдруг подыграла Татьяна. – За Илью давно рюмка думает... Павел Петрович, вы же знаете, что я на вас молюсь. И почему женщины не видят, какой вы необыкновенный. Вам бы в жены рембрандтовскую женщину, всю в складочках, жаркую, как пуховая перина, и огромную, как двухдверный платяной шкаф... А может, у вас и была такая? Признайтесь, как на исповеди.
– Вы опять за свое?.. И отчего вы взяли, что я необыкновенный. С огнем играете, Татьяна Федоровна... Ну что я делать-то буду с языческой бабой? Ей ведь слона подай, а не чуланную мышь. Ей квартира нужна, а не моя нора. Ей циклоп нужен, чтобы перекидывал с ладони на ладонь и притяпывал как ком теста, а не вяленая инфантильная вобла. Я заплутаюсь в этих складочках и пещерицах, и жена через неделю меня возненавидит. Вы этого хотите? Уж лучше я буду догрызать свой заплесневелый сухарик, который всегда сыщется для беззубого старичка.
– Ой-ой, нашелся мне старичок... Ведь не плохого желаю... Мышцы можно подкачать, квартиру расширить. Тут ведь главное – любовь. Любви ни в ком не-ту-у, милый Павел Петрович, тратить себя не хотите на другого человека. Выпить все соки – это да, тут мы мастера. – Голос ее зазвенел, натянулся и на самых верхах дал петуха. Татьяна весь пыл увещеваний тратила на своего мужа, словно бы сейчас, при батюшке, и решила образумить, но Катузов мирно посапывал, туго охапив руками лицо, виделся лишь горбышок загривка и курча рассыпавшихся тугих волос. И вся ее досада на свою житейскую нескладицу невольно доставалась мне. Это она, пигалица, учила меня, как жить, и я покорно слушал, перенимал на сердце чужую застоявшуюся боль. – Павел Петрович, любимая-то женщина весит с пушинку, ее можно носить на руках, как Дюймовочку. Вы не пробовали полюбить безумно, будто в последний раз?.. Чтобы вдребезги, словно полететь к земле с двадцатого этажа. А вы попробуйте... – На озеночки наплыла искрящаяся слеза, но смятенная женщина не пожелала скрыть ее.
– Танечка, умоляю, остановитесь, не толкайте в пропасть... Итак ежедень молюсь преподобному Мартемиану, чтобы освободил от плотского жара. – Я с намеком взглянул на батюшку, но тот, откинувшись на спинку стула, играл пальцами, сложенными на громоздком животе, и потемневшие набухшие глаза на разгоревшемся лице походили на две маслины. – Мысленно подпаливаю костер до небес и вхожу в тот огнь, как делали наши староверцы. А вы, Танечка, мне перцу под хвост... За что вы меня так незалюбили?
– Как знаете, – потухшим голосом оборвала разговор Татьяна. Весь пыл ее так же внезапно иссяк, просыпав последние искры. Женщина потухла, замглилась взглядом и сразу выстарилась лицом. – Было бы предложено... Да и кто вас, мужиков, знает? Роетесь в бабах-то... А может, и засохли, как арбузный хвостик, и ничего не хотите... А может, кого и желаете, да опять же и не судьба. И поехал бы мужик на кобылице верхом, да кобылка та лягается. И сел бы на воз, чтобы ноги не мять, да хозяин не пускает... Зьисть-то он зьист, да кто ему дасть... Так, кажется, говорят хохлы? Значит, не судьба, Павел Петрович. Отдыхать вам в студеной постели...
– Ну что вы, Танечка, запричитали, – вдруг сердито оборвал отец Анатолий, до сей поры добродушно молчавший, и все благодушие сразу слетело с лица. – Носитесь с судьбою как с писаной торбой. Хотите знать? Нет никакой судьбы, а есть финиш. Как жили, с тем и до перевозу... Что нажито душою, то и с собою в торбе... Есть лишь свобода выбора, которую дает Господь наш! Ты по эту сторону или по ту – сам выбирай; В аду гореть или в раю блаженствовать... А в рай-то многие хотят, и вот, миленькие, тужатся, пыхтят, а всем не попасть. Так надо постараться, Танечка, не падать духом, не клевать носом перед каждым бесом, а на шампур его и на зажарку. Пусть шкворчит... Милая моя Танечка, есть число особое, нам неведомое. Падшие ангелы были сброшены Господом с небес в преисподнюю. Сколько их было – никто не знает. Праведники замещают их в раю, и, как только число совпадет с прежним, наступит Страшный Суд.
Катузов мягко посапывал, уткнувшись в стол, но при последних словах отца Анатолия отчаянно застонал, забился в мокром кашле, который часто догоняет перепивших, но так и не проснулся. Татьяна брезгливо поморщилась, отодвинула от широко разоставленных локтей мужа тарелки с закусками.
– Выбор-то больно мал, – возразил я. Что-то неясное пока уязвило меня в словах священника. – Кому хочется в ад? Идиоту? Сатанисту... Я склоняюсь все-таки на сторону хозяйки. Как ни старайся по-своему урядить, а сыщется закавыка, что все намерение и перечеркнет. Вот это и есть судьба... Человек предполагает, а Бог располагает.
– Вы о земном, Павел Петрович... А я о духовном...
– Но они повязаны. Ведь духовное стоит на самых обыденных мелочах, которые надо преодолеть. Иль склониться перед ними, пасть на колени, или хитро объехать, значит, солгать ближнему, обмануть его... Ведь в грубой нашей жизни ничего особенного и не происходит, кроме рождения и смерти, обычный замкнутый биологический круг, и этот-то круг и надо пробежать по совести, не заткнув ее в задний карман. Иль не так?
– Так здесь-то и есть свобода выбора: заткнуть ли совесть в задний карман, как вы выражаетесь, иль поступить по любви и жалости...
Я поначалу оторопел, потеряв мысль, но тут же спохватился.
– Не ловите меня на слове... Это еврейский способ спора. Казуистика и софистика. Затмить явное и главное, но выпятить какую-то безделицу, чтобы спрятать ложь, завернуть ее в цветастый фантик. Если человек совестный, если он искренне верит в Бога, так он не может спрятать совесть в карман, вот в чем корень. Может, и хотел бы порою, да не может. В ком совесть, в том стыд. В ком стыд, в том и честь... Из-за чести раньше стрелялись. Нам не дано знать, откуда взялась в людях совесть, отчего мы так охотно подчиняемся ей и даже жизнь за нее отдаем... Где тут выбор? Когда есть выбор, то человек охотно грешит, безоглядно и бесстрашно.
– Совесть от Бога, чего тут неясного, – самодовольно надувая щеки, ответил отец Анатолий. – Человек переступил ее, пусть временно, и впал в грех. Потом спохватывается и начинает изживать его. Вам ли, профессору психологии, не понятны бездны души? Вот в таком преодолении человек и подходит к финишу. И тут важна последняя стометровка, как ты пробежишь: подставляя соседу ножку иль с распахнутой грудью... И последний станет первым...
– И какой же тут выбор? Греши напропалую, и одним днем Господь все спишет. Вот видите, совесть от Бога, значит, и вообще выбора нет. Он и не нужен, этот соблазн, чтобы верующий человек не заплутал... Да, он может свихнуться, может натворить всяких чудес, но после так страдает, так мучается, ему так стыдно за себя... Так где же тут выбор?
– С вами трудно спорить, – благодушно согласился батюшка и потянулся за бутербродом с красной икрою.
Ел он вкусно, сочно, не чинясь, осыпая розовые зернинки на бороду. И то, как он напитывался плотоядно, меня выбило из колеи. Отец Анатолий вспомнился вдруг с иной стороны, из нашей юности, и утратил свою значительность, плотское выперло наружу и стерло мистическое, благоговейное и поклончивое с личины батюшки, что и вербует нашу душу в церковь, полоняет сполна. Мне бы в эту минуту и остановить спор, чтобы не возжигать в себе раздражения, но постоянное одиночество, нарушенное вдруг гоститвою, взломало плотины молчания, и невесть что тут пролилось из затуманенной, горячечной головы, всего меня обдавая жаром. И не остановить ведь, не перекрыть сразу брешь в запруде.
– Я думаю, свобода выбора есть лишь у атеистов. Атеисты полагают, что Бога нет, что я – пуп вселенной, и этот пупизм позволяет им без душевных терзаний творить все, что угождает их плоти. Надоест гулять и грешить, что-то напугает иль прискучит, он может и к Богу склониться до времени, пока снова не войдетз соблазн. Для таких Бог – лишь пристанище в непогоду, переждать обстоятельства под чьим-то крылом. Ведь многие вообще не могут жить без прикрова, без хозяина над собою. Вот сменилась партийная власть, и они поскочили под Христа, как под царя небесного... И вроде бы искренне... да. Но сразу же давай похваляться верою и всех поучать и проверять в знании догматов, толкать за собою в церковь других из боязни опростоволоситься, остаться вдруг в дураках. У такого сорта людей действительно есть выбор. А если человек пришел в церковь самолично, по зову души, никем не пасомый, с чувством истинного сострадания к несчастным и обостренной совестью, то он окончательно повязывает себя с Богом. Так где тут свобода выбора? Человек сам отбрасывает ее, как земной прах, как дьявольский соблазн. Надо исполнять заповеди, быть в миру угодным Богу, и мечтания о рае отбирают всяческую свободу...
– Но это же твой выбор: пьяница или трезвенник. В Боге или вовне...
– Это на первый взгляд так кажется, что человек волен в своем выборе. Увы, он не может изменить обстоятельства, он повязан судьбою нести именно тот крест, какой назначен ему, исполнять ту службу, которая выпала по доле, он повязан судьбою. Если рассмотреть любой поступок, то можно увидеть безжалостную природную систему, или антисистему. Подправить, подшлифовать склонности, отгранить характер – это возможно. Когда человек входит в церковь, он как бы хочет развязаться с общественными условностями и привычками, и, что-то заимствуя от добровольного монашества в миру, сознательно лишает себя всякого выбора, освобождается от внутреннего спора и отдает предпочтение душе, служит ей, наставляя себя: «Я не хочу вести себя дурно, ибо это неугодно Богу». Вошедший в церковь уже служит душе, но не плоти... Другое дело: удается или нет. Но отныне перед поклонником всегда стоит суровый, но и любящий, требовательный Отец. Он толкователь поступков и сопроводитель в пути. Он возбуждает совесть до предела иль не дает потухнуть вовсе. Войдя в Церковь, верующий человек навсегда повязывает себя с судьбою на крепчайшую неотлучную цепь, потому что каждый свой поступок сверяет с Богом, понравится Тому или нет... Оттого верующему и труднее жить и в то же время легче, чем атеисту. Ибо атеист, хоть у него и есть выбор, к дьяволу или к Богу, не может ссылаться на судьбу как на суд Божий, ибо он не верит, что Бог есть, что Бог руководит им, и потому живет как хочет, как взбредет ему на ум. Но надо же на кого-то опереться в коварной жизни, и атеист невольно подпадает под дьявола, ловящего людей излишне самоуверенных в себе. Он и язычником не может стать, ибо не верует в природу как в живую самоорганизующуюся систему, не признает власти природы над собою...
Может, и об одном мы толковали с разных сторон, но только каждый с горячностью хотел на свою сторону перетянуть правду, и никто ни в чем не уступал.
– Но ведь и атеист постоянно говорит: «Значит, не судьба!» – стоял на своем отец Анатолий.
– Потому так говорит, что он неосознанно верит в Бога... Слышал от бабки с дедом, от отца с матерью. Тысяча лет Православия как-то незримо отпечаталась в каждом из нас, хотим мы того или нет. Ну ладно, кажется, совсем зарапортовался. О чем спорим-то, как два отморозка? – Я, сдаваясь, поднял руки. Мне внезапно захотелось, чтобы верх в споре одержал батюшка.
Мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись искренне, дружелюбно, живот у батюшки заколыхался, заелозила хвостатая с пежинами борода; гулко отпыхиваясь, священник расстегнул пояс, с тоскою оглядел лишь слегка разоренный стол. Меж стеблей лука и пучков петрушки виднелись алые ломти семги и перламутровые косячки осетрины, рассыпчатая горка лососевой икры.
– Значит, и мы, Пашуня, еще не окончательно свихнулись, – сказал он, с трудом проглатывая задышливый смех, и только тут до меня дошло, что отец Анатолий болен, что ему тяжело стоять службы, что у него слоновая болезнь и что он-то и живет постоянно в системе выбора «можно – нельзя» и уповает только на финиш, упорно надеясь, что ему в последние дни удастся превозмочь метания и совладать с грехами.
Я вдруг вспомнил вроде бы накрепко забытое, что батюшка в девяносто третьем, не боясь смерти, потрясал крестом перед танками, увещевал грешников опамятоваться, по нему стреляли, а он, косматый, в сбитой на затылок еломке и в какой-то кургузой тужурке на вате стоял под пулями, спасаемый Богом. В Белом доме его прозвали «отморозком», и часто слыша это прозвище, он не обижался на людей, собравшихся добровольно умирать, и, благословляя православных на подвиг, лишь щерил в широкой улыбке красногубый рот, полный крепких желтоватых зубов. Да, мы были тогда по разные берега оврага, и никакие, казалось бы, переклады не могли нас снова свести воедино. И вот через восемь лет мы сидим за одним столом, и ничто мирское не вбивает меж нами клиньев. Он – все такой же любимый всеми «отморозок», у него ребятишки идут косяком, несмотря на туго набитый живот, одышку, слоновьи ноги и широкие хвосты каштановой седеющей бороды... Отец Анатолий остался прежним, он закоснел характером, ни в чем не изменяя себе.
Но я-то переменился с тех дней, обветшал, внутренне изредился, потерял вес и утратил шарм. Меня позабыли почти все, с кем сводила служба, и вместе с Марфинькой отодвинулась в прошлое вся прежняя взвихренная, сумасшедшая жизнь. Я, безумный, захотел перековать Россию на новый лад – и сам попал под безжалостный молот. Меня сплющило, перелицевало, и я сразу стал никому не нужен, как старый пиджак, изъеденный молью. На свалку пора, на выкидон... Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти... Если кто и раскланивается, проходя, так по старой памяти, по сердобольности своей, чтобы не сделать больно и явным пренебрежением совсем не добить меня.
Мне так остро почувствовалась моя нынешняя заброшенность, что я невольно потускнел, и все во мне разом обмерло и опустошилось. Я в запале изговорился, и вместе с размышлениями о судьбе вытекла душевная сила.
– Павел Петрович, вам худо? – жалостным голоском спросила Татьяна, наверное, заметив неожиданные перемены во мне. – Может, вам не понравилась еда?.. Я невольно заслушалась, так вы красиво говорите, и позабыла вас угощать. Называется, пригласила в гости. Кушайте, кушайте... Буженина, ветчинка, все первой свежести, не бойтесь, не отравитесь, – по-старушечьи, скороговоркой проборматывала хозяйка, не поднимая взгляда.
– Ну что вы, Танюша... Уж так накормлены. Глазами-то все бы съел, да вот... – Отец Анатолий гулко похлопал себя по животу. – По грехам нашим, по грехам...
– А мне отчего-то кажется, что в последний раз мы сидим вместе за одним столом. Как хорошо было, будто ангелы летали над нами.
– Что вы такое говорите... Перестаньте... Углы освятили, все бесы вон... Крестом гражуся, крестом боронюся. Кто против креста устоит, покажите мне того?! – загремел басом отец Анатолий и погрозил кулаком, сводя грустное признание хозяйки в шутку.
Катузов заворочался, приподнял от стола лохматую освинцовевшую голову, тупо обвел глазами застолье, словно бы не признавая гостей, изо рта повисла тонкая слюнка, и он оттер ее кулаком.
– Нет, не судьба мне тут жить... Эта квартира кровавая. Нам тут счастья не видать. Поликарп Иванович нас так просто не отпустит...
– Это что она?.. Это что она бормочет? Нет, вы слыхали? – Катузов сразу пришел в себя, свирепея, раскачивая себя, расшумелся, но тут же осип, снизил тон. По голосу было понятно, что разговор наезженный, трудный и никак не перемелется. – Опять по углам скитаться? Павел Петрович, да у нее крыша поехала... Что она, дура, болтает?
– Нет, Ильюша... Не найти нам тут счастья. Поверь мне. Как с призраками-то жить? Они отравят, кровь высосут эти упыри... Ведь спать страшно... Слушай, давай продадим квартиру, а деньги внесем в церковь.
– Как это продадим? Ты хоть в своем уме?.. Люди добрые, ей надо рот зашить, чтобы не болтала... Страшно спать – не спи, сиди на кухне и карауль. Иль прими тазепам... Ты хоть понимаешь, что мелешь? Опять по вокзалам шататься?.. Нет, она сошла с ума...
– И ничего я не сошла. – Татьяна потерла виски. – Не буду я здесь жить. Тут кругом кровь.
– Нет, будешь... Танюша, милая, а обо мне ты подумала? У меня защита на носу... Да хоть бы кто и умертвил старичка, а мы тут при чем? Пришли с топором и по лбу... Так? Нет, пришли двое с носилками, один – с лопатой... Танька, да у тебя заклинило в голове, с нарезки сошло. Клин клином вышибают, слышь? Прошу тебя, хряпни стакашек водчонки, закуси соленым огурчиком, и всю дурь как рукой снимет... Танчура, пойми, старичка-то нет. Его не вернешь. Старичок-то в ямке. Его оттуда не добыть. Это ведь не каменный уголь. Думаешь, я его не любил? Ну иди ко мне, дай я тебя обниму. – Катузов протянул длинную руку, хотел охапить жену, привлечь к себе.
– Не юродствуй, Катузов. – Татьяна сердито оттолкнула руку. – Все всё видят, все всё знают.
– Это как тебя понимать? – насторожился Катузов, и весь хмель разом слетел с него. – А почему я не знаю?.. Кто-то, чего-то... Глупости все на постном масле. Придуряется мне. Ну как с такой бабой жить? Мужики, вы ведь все знаете, подскажите, – с заунывной тоскою протянул Катузов, обращаясь к нам за помощью, и я невольно пожалел Илью. – А-а, и вы не знаете, потому что это племя из космоса, и никому не дано его понять! – Катузов приподнялся, завис над столом, как цапля над тинистой водою, и, дергая крупным кадыком, прошипел, не стесняясь гостей: – Попробуй только продать... Слышь мне? Только попробуй. – И погрозил костлявым пальцем. Катузов побледнел, кожа на лице вновь стала серой, ноздреватой, будто присыпанной дорожной пылью.
– Убьешь, да? И неужели ты меня убьешь, Катузов? – жалобно спросила Татьяна, и глаза у нее по-сорочьи округлились, вылупились, как два крапчатых перепелиных яичка.
– Ха-ха... Ну, конечно... Возьму ремень, сниму штаны и выпорю...
Слушать перепалку двух зачужившихся людей было невыносимо грустно. Земные обиды перемогали, пригнетали возвышенные чувства, только что жившие за столом. Скверно, так необъяснимо скверно вдруг стало на душе, будто клубившаяся за окном московская тьма, прерываемая желтыми сполохами, через форточку перекочевала в нас и унизила все Божеское.
– Ну все... Посидели и хватит... Пора и честь знать. Добрые гости сидят, а худые засиживаются! – торжественным баритоном возгласил отец Анатолий и решительно поднялся из-за стола, опираясь о столешню руками. – А в худых-то я быть не хо-чу-у!.. Больше никогда не пригласите, верно?.. Отче наш, Иже еси на небесех...
Молчаливый служка пригорбленной тенью скользнул следом. Я подумал вдруг, что каждого из нас, живущего на земле, сопровождает вот такой незаметный притаенный человечек, скукоженная тень нашего «я», боящегося дневного света.
Татьяна растерянным взглядом провожала нас, словно не ожидала расставания. Она как-то угрелась за столом, будто вечно собиралась оставаться за ним под теплым духовным колпаком, ограждающим от тоскливых размышлений о дне грядущем, а гости внезапно встали и покинули ее, неосторожно разбив тот хрупкий прикров. Женщина, как от неожиданного сквозняка, опомнилась, всполошилась, заторопилась следом, догнала нас уже в узком коридоре; весь проем занимало задышливое грузное тулово батюшки. Татьяна торкнулась туда-сюда, пытаясь обогнать и остановить гостей, и не смогла. Отец Анатолий с трудом развернулся навстречу, лицо было молодое в густом зареве румянца, губы проступали сквозь, бороду сочные, жаркие, но смуглые глаза потухшие, как у загнанной лошади, иссохлые, потерявшие от обильной еды прозрачную веселую влагу. Татьяна по-детски, как бы умоляя о защите, уткнулась лбом в тучный бок отца Анатолия, попыталась обхватить эту крепостную башню гибкими ручонками. Священник игриво захихикал, как от щекотки, возложил пухлую ладонь на маковицу христовой дщери. Смех был несколько странный, я с недоумением посмотрел на батюшку, и он, поймав мой взгляд, споткнулся.
– Спасибо, Танюша, за хлеб-соль... Не надрывай, доченька, сердце, все у тебя наладится, только почаще наведывайся в церковь...
– В церкви-то хорошо, но грустно... Я как в церковь-то схожу, так будто с жизнью каждый раз прощаюсь навсегда. На паперть-то выйду, как с того света... Все к вечности спешат, в рай пехаются, а как земную-то жизнь прожить, чтобы не упасть? Кто мне подскажет? Если я здесь никому не нужна, то и Там, куда призывают, кому до меня дело станет? А вдруг окажусь у пропасти, и никто меня не оттащит? Из ада да снова в ад. Разве не страшно? – Татьяна подняла побледневшее лицо, стараясь с пухлых губ священника снять глубокие слова, сулящие истину.
– Танечка, Господь никаких гарантий не дает. Но ему до всех есть дело... Поверь мне. Он всех пасет, Пастырь наш неустанный. И крохотная живулинка не останется без присмотра. Человек ведь не сам по себе ежедень думает о Боге. Иначе это было бы хворью и блажью. Человек, который в Боге, вдвое сильнее, чем когда он один. Так что уныние твое напрасно. Выбрось дурное из головы. Денег нет кровавых – это бумага, есть кровавые поступки. Живи, милая, по совести, и все зачтется. А Бог управит...
– Ой ли... Там же огромная очередь скопилась. Управиться ли одному со всеми? Такой разброд на земле, так все спешат на кладбище. Вот и ангелам не под силу... Мне сон был нынче. Будто я померла, лежу в гробу под белым покрывалом. А как-то со стороны вижу себя, будто сверху... Будто две меня: одна лежит, другая под потолком летает. Иль то душа моя изошла? Вижу гроб красный с фестончиками, по углам свечечки... И я в гробу том, да. Как же так случилось и когда, думаю про себя-то. – Господи, это ж я померла, и меня больше никогда не будет на свете. И так жутко стало, не передать словами... Явственно все, как в жизни. С ума можно сойти... Значит, я лежу в гробу, и душа моя уже простилась с телом. Слышите?.. Разлучилась навсегда. И вдруг Господь подошел ко мне. Я не вижу его, глаза-то у меня закрытые, но знаю, вроде бы по особенному духу чувствую, что это Он приблизился. И вот положил мне руку на голову, как вы сейчас. Честное слово... По-отцовски. Не вижу, но знаю, непонятно как, но знаю. Просто чудо какое-то. И страх мой сразу куда-то делся. И стало мне так хорошо, не передать словами...
Я приотвернулся, стараясь скрыть внезапную щемь в глазах. Отец Анатолий пытался утешить женщину, что-то объяснить, как водится в таких случаях, найти верных слов, чтобы снять сердечную тягость, успокоить, гунькал, гладил ладонью по волосам, будто прикрывал голову невидимой епитрахилью. Татьяна слушала смиренно, не перебивая. Только и сказала на прощание:
– Спасибо, батюшка...
Круто повернулась и ушла не оглядываясь.
8
– Значит, грех запивает, – вдруг сказал отец Анатолий.
– О чем вы? Какой грех? – испуганно спросила Татьяна.
– Ну я не знаю, какой. Может, убил кого... Шучу, шучу, – натянуто засмеялся священник и настороженно оглянулся на дверь. – Я не следователь и объяснить не берусь... Но так пьют люди отчаянные, обреченные и на ком несносимый грех.
Татьяна как-то вдруг съежилась и торопливо увела разговор в сторону:
– Скажите, это разве так плохо, одевать людей, обшивать по вкусу, наряжать, украшать жизнь? Она такая серая, наша жизнь, и такая короткая. – Грустный голос ее натянулся и зазвенел. Упругие ресницы сполошливо затрепетали, и в глазах замельтешила солнечная пыль. – Я только нынче поняла, какая она короткая. Не успеешь опамятоваться, скрутить узелки и петельки, представить узор, а уж вязать-то и некогда. Крышкой по лбу хлоп... Может, со всеми так? А не только со мною? Сочиняем будущее покрасивше, как в сказках, выкраиваем, сшиваем, не жалея времени, а носить-то и нельзя. Иль не по плечу получилась жизнь, иль один срам... Я с детства мечтала стать портнихою, не расставалась с иголкой. Значит – не судьба... Только чучалки мне и рады. Человек предполагает, а Бог располагает... Зачем жизнь раскручивать, если в один прекрасный день крышкой по лбу хлоп...
– Ну что вы, Танюша, такое говорите? Зачем потухать, еще не разгоревшись? – елейным булькающим голоском пожурил батюшка. Мясистые щеки его тоже пылали огнем, только ясным и чистым; такой румянец бывает лишь у младенцев и стеснительных людей. – Вам ли горевать с вашей-то красотою и талантом... Вы бы почаще в зеркало гляделись. Зеркало вам многое подскажет и объяснит. И невидимое станет видимым, и ускользающее – существенным... Павел Петрович, вы же психолог с именем, взяли бы шефство, объяснили нашей Танечке.
Я смутился, мне почудилась в словах священника двусмысленность: с одной стороны – тонкая огорашивающая издевка (дескать, я блудня и кот), а с другой – неожиданно сладкий для сердца намек, подталкивающий к решительному делу; этот толстый искуситель заталкивал меня в грех да еще и подглядывал с любопытством, как я буду захлебываться в той роковой трясине вместе с потерянной женщиной. Я взглянул на батюшку исподобья, маслянистые глаза его искрились от внутреннего смеха. И внезапно подумал, чего прежде не приходило в голову: а куда же, в какую кладовую священник устраивает исповеди паствы, они же не вытрясаются прочь, как из дырявого мешка, не просеиваются по качеству и пользе, но все оседают в душе и должны найти безмолвного надежного приюта, чтобы не выскользнуть одним часом из-под надзора и не ускочить по ветру к чужим ушам и устам. Это же, наверное, так тяжко хранить тысячи тайн, быть невольным поверенным в чужой судьбе и доверителем...
– Я-то, может быть, и взял бы шефство, да муж подумает некрасиво...
– И ничего он не подумает, – вдруг подыграла Татьяна. – За Илью давно рюмка думает... Павел Петрович, вы же знаете, что я на вас молюсь. И почему женщины не видят, какой вы необыкновенный. Вам бы в жены рембрандтовскую женщину, всю в складочках, жаркую, как пуховая перина, и огромную, как двухдверный платяной шкаф... А может, у вас и была такая? Признайтесь, как на исповеди.
– Вы опять за свое?.. И отчего вы взяли, что я необыкновенный. С огнем играете, Татьяна Федоровна... Ну что я делать-то буду с языческой бабой? Ей ведь слона подай, а не чуланную мышь. Ей квартира нужна, а не моя нора. Ей циклоп нужен, чтобы перекидывал с ладони на ладонь и притяпывал как ком теста, а не вяленая инфантильная вобла. Я заплутаюсь в этих складочках и пещерицах, и жена через неделю меня возненавидит. Вы этого хотите? Уж лучше я буду догрызать свой заплесневелый сухарик, который всегда сыщется для беззубого старичка.
– Ой-ой, нашелся мне старичок... Ведь не плохого желаю... Мышцы можно подкачать, квартиру расширить. Тут ведь главное – любовь. Любви ни в ком не-ту-у, милый Павел Петрович, тратить себя не хотите на другого человека. Выпить все соки – это да, тут мы мастера. – Голос ее зазвенел, натянулся и на самых верхах дал петуха. Татьяна весь пыл увещеваний тратила на своего мужа, словно бы сейчас, при батюшке, и решила образумить, но Катузов мирно посапывал, туго охапив руками лицо, виделся лишь горбышок загривка и курча рассыпавшихся тугих волос. И вся ее досада на свою житейскую нескладицу невольно доставалась мне. Это она, пигалица, учила меня, как жить, и я покорно слушал, перенимал на сердце чужую застоявшуюся боль. – Павел Петрович, любимая-то женщина весит с пушинку, ее можно носить на руках, как Дюймовочку. Вы не пробовали полюбить безумно, будто в последний раз?.. Чтобы вдребезги, словно полететь к земле с двадцатого этажа. А вы попробуйте... – На озеночки наплыла искрящаяся слеза, но смятенная женщина не пожелала скрыть ее.
– Танечка, умоляю, остановитесь, не толкайте в пропасть... Итак ежедень молюсь преподобному Мартемиану, чтобы освободил от плотского жара. – Я с намеком взглянул на батюшку, но тот, откинувшись на спинку стула, играл пальцами, сложенными на громоздком животе, и потемневшие набухшие глаза на разгоревшемся лице походили на две маслины. – Мысленно подпаливаю костер до небес и вхожу в тот огнь, как делали наши староверцы. А вы, Танечка, мне перцу под хвост... За что вы меня так незалюбили?
– Как знаете, – потухшим голосом оборвала разговор Татьяна. Весь пыл ее так же внезапно иссяк, просыпав последние искры. Женщина потухла, замглилась взглядом и сразу выстарилась лицом. – Было бы предложено... Да и кто вас, мужиков, знает? Роетесь в бабах-то... А может, и засохли, как арбузный хвостик, и ничего не хотите... А может, кого и желаете, да опять же и не судьба. И поехал бы мужик на кобылице верхом, да кобылка та лягается. И сел бы на воз, чтобы ноги не мять, да хозяин не пускает... Зьисть-то он зьист, да кто ему дасть... Так, кажется, говорят хохлы? Значит, не судьба, Павел Петрович. Отдыхать вам в студеной постели...
– Ну что вы, Танечка, запричитали, – вдруг сердито оборвал отец Анатолий, до сей поры добродушно молчавший, и все благодушие сразу слетело с лица. – Носитесь с судьбою как с писаной торбой. Хотите знать? Нет никакой судьбы, а есть финиш. Как жили, с тем и до перевозу... Что нажито душою, то и с собою в торбе... Есть лишь свобода выбора, которую дает Господь наш! Ты по эту сторону или по ту – сам выбирай; В аду гореть или в раю блаженствовать... А в рай-то многие хотят, и вот, миленькие, тужатся, пыхтят, а всем не попасть. Так надо постараться, Танечка, не падать духом, не клевать носом перед каждым бесом, а на шампур его и на зажарку. Пусть шкворчит... Милая моя Танечка, есть число особое, нам неведомое. Падшие ангелы были сброшены Господом с небес в преисподнюю. Сколько их было – никто не знает. Праведники замещают их в раю, и, как только число совпадет с прежним, наступит Страшный Суд.
Катузов мягко посапывал, уткнувшись в стол, но при последних словах отца Анатолия отчаянно застонал, забился в мокром кашле, который часто догоняет перепивших, но так и не проснулся. Татьяна брезгливо поморщилась, отодвинула от широко разоставленных локтей мужа тарелки с закусками.
– Выбор-то больно мал, – возразил я. Что-то неясное пока уязвило меня в словах священника. – Кому хочется в ад? Идиоту? Сатанисту... Я склоняюсь все-таки на сторону хозяйки. Как ни старайся по-своему урядить, а сыщется закавыка, что все намерение и перечеркнет. Вот это и есть судьба... Человек предполагает, а Бог располагает.
– Вы о земном, Павел Петрович... А я о духовном...
– Но они повязаны. Ведь духовное стоит на самых обыденных мелочах, которые надо преодолеть. Иль склониться перед ними, пасть на колени, или хитро объехать, значит, солгать ближнему, обмануть его... Ведь в грубой нашей жизни ничего особенного и не происходит, кроме рождения и смерти, обычный замкнутый биологический круг, и этот-то круг и надо пробежать по совести, не заткнув ее в задний карман. Иль не так?
– Так здесь-то и есть свобода выбора: заткнуть ли совесть в задний карман, как вы выражаетесь, иль поступить по любви и жалости...
Я поначалу оторопел, потеряв мысль, но тут же спохватился.
– Не ловите меня на слове... Это еврейский способ спора. Казуистика и софистика. Затмить явное и главное, но выпятить какую-то безделицу, чтобы спрятать ложь, завернуть ее в цветастый фантик. Если человек совестный, если он искренне верит в Бога, так он не может спрятать совесть в карман, вот в чем корень. Может, и хотел бы порою, да не может. В ком совесть, в том стыд. В ком стыд, в том и честь... Из-за чести раньше стрелялись. Нам не дано знать, откуда взялась в людях совесть, отчего мы так охотно подчиняемся ей и даже жизнь за нее отдаем... Где тут выбор? Когда есть выбор, то человек охотно грешит, безоглядно и бесстрашно.
– Совесть от Бога, чего тут неясного, – самодовольно надувая щеки, ответил отец Анатолий. – Человек переступил ее, пусть временно, и впал в грех. Потом спохватывается и начинает изживать его. Вам ли, профессору психологии, не понятны бездны души? Вот в таком преодолении человек и подходит к финишу. И тут важна последняя стометровка, как ты пробежишь: подставляя соседу ножку иль с распахнутой грудью... И последний станет первым...
– И какой же тут выбор? Греши напропалую, и одним днем Господь все спишет. Вот видите, совесть от Бога, значит, и вообще выбора нет. Он и не нужен, этот соблазн, чтобы верующий человек не заплутал... Да, он может свихнуться, может натворить всяких чудес, но после так страдает, так мучается, ему так стыдно за себя... Так где же тут выбор?
– С вами трудно спорить, – благодушно согласился батюшка и потянулся за бутербродом с красной икрою.
Ел он вкусно, сочно, не чинясь, осыпая розовые зернинки на бороду. И то, как он напитывался плотоядно, меня выбило из колеи. Отец Анатолий вспомнился вдруг с иной стороны, из нашей юности, и утратил свою значительность, плотское выперло наружу и стерло мистическое, благоговейное и поклончивое с личины батюшки, что и вербует нашу душу в церковь, полоняет сполна. Мне бы в эту минуту и остановить спор, чтобы не возжигать в себе раздражения, но постоянное одиночество, нарушенное вдруг гоститвою, взломало плотины молчания, и невесть что тут пролилось из затуманенной, горячечной головы, всего меня обдавая жаром. И не остановить ведь, не перекрыть сразу брешь в запруде.
– Я думаю, свобода выбора есть лишь у атеистов. Атеисты полагают, что Бога нет, что я – пуп вселенной, и этот пупизм позволяет им без душевных терзаний творить все, что угождает их плоти. Надоест гулять и грешить, что-то напугает иль прискучит, он может и к Богу склониться до времени, пока снова не войдетз соблазн. Для таких Бог – лишь пристанище в непогоду, переждать обстоятельства под чьим-то крылом. Ведь многие вообще не могут жить без прикрова, без хозяина над собою. Вот сменилась партийная власть, и они поскочили под Христа, как под царя небесного... И вроде бы искренне... да. Но сразу же давай похваляться верою и всех поучать и проверять в знании догматов, толкать за собою в церковь других из боязни опростоволоситься, остаться вдруг в дураках. У такого сорта людей действительно есть выбор. А если человек пришел в церковь самолично, по зову души, никем не пасомый, с чувством истинного сострадания к несчастным и обостренной совестью, то он окончательно повязывает себя с Богом. Так где тут свобода выбора? Человек сам отбрасывает ее, как земной прах, как дьявольский соблазн. Надо исполнять заповеди, быть в миру угодным Богу, и мечтания о рае отбирают всяческую свободу...
– Но это же твой выбор: пьяница или трезвенник. В Боге или вовне...
– Это на первый взгляд так кажется, что человек волен в своем выборе. Увы, он не может изменить обстоятельства, он повязан судьбою нести именно тот крест, какой назначен ему, исполнять ту службу, которая выпала по доле, он повязан судьбою. Если рассмотреть любой поступок, то можно увидеть безжалостную природную систему, или антисистему. Подправить, подшлифовать склонности, отгранить характер – это возможно. Когда человек входит в церковь, он как бы хочет развязаться с общественными условностями и привычками, и, что-то заимствуя от добровольного монашества в миру, сознательно лишает себя всякого выбора, освобождается от внутреннего спора и отдает предпочтение душе, служит ей, наставляя себя: «Я не хочу вести себя дурно, ибо это неугодно Богу». Вошедший в церковь уже служит душе, но не плоти... Другое дело: удается или нет. Но отныне перед поклонником всегда стоит суровый, но и любящий, требовательный Отец. Он толкователь поступков и сопроводитель в пути. Он возбуждает совесть до предела иль не дает потухнуть вовсе. Войдя в Церковь, верующий человек навсегда повязывает себя с судьбою на крепчайшую неотлучную цепь, потому что каждый свой поступок сверяет с Богом, понравится Тому или нет... Оттого верующему и труднее жить и в то же время легче, чем атеисту. Ибо атеист, хоть у него и есть выбор, к дьяволу или к Богу, не может ссылаться на судьбу как на суд Божий, ибо он не верит, что Бог есть, что Бог руководит им, и потому живет как хочет, как взбредет ему на ум. Но надо же на кого-то опереться в коварной жизни, и атеист невольно подпадает под дьявола, ловящего людей излишне самоуверенных в себе. Он и язычником не может стать, ибо не верует в природу как в живую самоорганизующуюся систему, не признает власти природы над собою...
Может, и об одном мы толковали с разных сторон, но только каждый с горячностью хотел на свою сторону перетянуть правду, и никто ни в чем не уступал.
– Но ведь и атеист постоянно говорит: «Значит, не судьба!» – стоял на своем отец Анатолий.
– Потому так говорит, что он неосознанно верит в Бога... Слышал от бабки с дедом, от отца с матерью. Тысяча лет Православия как-то незримо отпечаталась в каждом из нас, хотим мы того или нет. Ну ладно, кажется, совсем зарапортовался. О чем спорим-то, как два отморозка? – Я, сдаваясь, поднял руки. Мне внезапно захотелось, чтобы верх в споре одержал батюшка.
Мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись искренне, дружелюбно, живот у батюшки заколыхался, заелозила хвостатая с пежинами борода; гулко отпыхиваясь, священник расстегнул пояс, с тоскою оглядел лишь слегка разоренный стол. Меж стеблей лука и пучков петрушки виднелись алые ломти семги и перламутровые косячки осетрины, рассыпчатая горка лососевой икры.
– Значит, и мы, Пашуня, еще не окончательно свихнулись, – сказал он, с трудом проглатывая задышливый смех, и только тут до меня дошло, что отец Анатолий болен, что ему тяжело стоять службы, что у него слоновая болезнь и что он-то и живет постоянно в системе выбора «можно – нельзя» и уповает только на финиш, упорно надеясь, что ему в последние дни удастся превозмочь метания и совладать с грехами.
Я вдруг вспомнил вроде бы накрепко забытое, что батюшка в девяносто третьем, не боясь смерти, потрясал крестом перед танками, увещевал грешников опамятоваться, по нему стреляли, а он, косматый, в сбитой на затылок еломке и в какой-то кургузой тужурке на вате стоял под пулями, спасаемый Богом. В Белом доме его прозвали «отморозком», и часто слыша это прозвище, он не обижался на людей, собравшихся добровольно умирать, и, благословляя православных на подвиг, лишь щерил в широкой улыбке красногубый рот, полный крепких желтоватых зубов. Да, мы были тогда по разные берега оврага, и никакие, казалось бы, переклады не могли нас снова свести воедино. И вот через восемь лет мы сидим за одним столом, и ничто мирское не вбивает меж нами клиньев. Он – все такой же любимый всеми «отморозок», у него ребятишки идут косяком, несмотря на туго набитый живот, одышку, слоновьи ноги и широкие хвосты каштановой седеющей бороды... Отец Анатолий остался прежним, он закоснел характером, ни в чем не изменяя себе.
Но я-то переменился с тех дней, обветшал, внутренне изредился, потерял вес и утратил шарм. Меня позабыли почти все, с кем сводила служба, и вместе с Марфинькой отодвинулась в прошлое вся прежняя взвихренная, сумасшедшая жизнь. Я, безумный, захотел перековать Россию на новый лад – и сам попал под безжалостный молот. Меня сплющило, перелицевало, и я сразу стал никому не нужен, как старый пиджак, изъеденный молью. На свалку пора, на выкидон... Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти... Если кто и раскланивается, проходя, так по старой памяти, по сердобольности своей, чтобы не сделать больно и явным пренебрежением совсем не добить меня.
Мне так остро почувствовалась моя нынешняя заброшенность, что я невольно потускнел, и все во мне разом обмерло и опустошилось. Я в запале изговорился, и вместе с размышлениями о судьбе вытекла душевная сила.
– Павел Петрович, вам худо? – жалостным голоском спросила Татьяна, наверное, заметив неожиданные перемены во мне. – Может, вам не понравилась еда?.. Я невольно заслушалась, так вы красиво говорите, и позабыла вас угощать. Называется, пригласила в гости. Кушайте, кушайте... Буженина, ветчинка, все первой свежести, не бойтесь, не отравитесь, – по-старушечьи, скороговоркой проборматывала хозяйка, не поднимая взгляда.
– Ну что вы, Танюша... Уж так накормлены. Глазами-то все бы съел, да вот... – Отец Анатолий гулко похлопал себя по животу. – По грехам нашим, по грехам...
– А мне отчего-то кажется, что в последний раз мы сидим вместе за одним столом. Как хорошо было, будто ангелы летали над нами.
– Что вы такое говорите... Перестаньте... Углы освятили, все бесы вон... Крестом гражуся, крестом боронюся. Кто против креста устоит, покажите мне того?! – загремел басом отец Анатолий и погрозил кулаком, сводя грустное признание хозяйки в шутку.
Катузов заворочался, приподнял от стола лохматую освинцовевшую голову, тупо обвел глазами застолье, словно бы не признавая гостей, изо рта повисла тонкая слюнка, и он оттер ее кулаком.
– Нет, не судьба мне тут жить... Эта квартира кровавая. Нам тут счастья не видать. Поликарп Иванович нас так просто не отпустит...
– Это что она?.. Это что она бормочет? Нет, вы слыхали? – Катузов сразу пришел в себя, свирепея, раскачивая себя, расшумелся, но тут же осип, снизил тон. По голосу было понятно, что разговор наезженный, трудный и никак не перемелется. – Опять по углам скитаться? Павел Петрович, да у нее крыша поехала... Что она, дура, болтает?
– Нет, Ильюша... Не найти нам тут счастья. Поверь мне. Как с призраками-то жить? Они отравят, кровь высосут эти упыри... Ведь спать страшно... Слушай, давай продадим квартиру, а деньги внесем в церковь.
– Как это продадим? Ты хоть в своем уме?.. Люди добрые, ей надо рот зашить, чтобы не болтала... Страшно спать – не спи, сиди на кухне и карауль. Иль прими тазепам... Ты хоть понимаешь, что мелешь? Опять по вокзалам шататься?.. Нет, она сошла с ума...
– И ничего я не сошла. – Татьяна потерла виски. – Не буду я здесь жить. Тут кругом кровь.
– Нет, будешь... Танюша, милая, а обо мне ты подумала? У меня защита на носу... Да хоть бы кто и умертвил старичка, а мы тут при чем? Пришли с топором и по лбу... Так? Нет, пришли двое с носилками, один – с лопатой... Танька, да у тебя заклинило в голове, с нарезки сошло. Клин клином вышибают, слышь? Прошу тебя, хряпни стакашек водчонки, закуси соленым огурчиком, и всю дурь как рукой снимет... Танчура, пойми, старичка-то нет. Его не вернешь. Старичок-то в ямке. Его оттуда не добыть. Это ведь не каменный уголь. Думаешь, я его не любил? Ну иди ко мне, дай я тебя обниму. – Катузов протянул длинную руку, хотел охапить жену, привлечь к себе.
– Не юродствуй, Катузов. – Татьяна сердито оттолкнула руку. – Все всё видят, все всё знают.
– Это как тебя понимать? – насторожился Катузов, и весь хмель разом слетел с него. – А почему я не знаю?.. Кто-то, чего-то... Глупости все на постном масле. Придуряется мне. Ну как с такой бабой жить? Мужики, вы ведь все знаете, подскажите, – с заунывной тоскою протянул Катузов, обращаясь к нам за помощью, и я невольно пожалел Илью. – А-а, и вы не знаете, потому что это племя из космоса, и никому не дано его понять! – Катузов приподнялся, завис над столом, как цапля над тинистой водою, и, дергая крупным кадыком, прошипел, не стесняясь гостей: – Попробуй только продать... Слышь мне? Только попробуй. – И погрозил костлявым пальцем. Катузов побледнел, кожа на лице вновь стала серой, ноздреватой, будто присыпанной дорожной пылью.
– Убьешь, да? И неужели ты меня убьешь, Катузов? – жалобно спросила Татьяна, и глаза у нее по-сорочьи округлились, вылупились, как два крапчатых перепелиных яичка.
– Ха-ха... Ну, конечно... Возьму ремень, сниму штаны и выпорю...
Слушать перепалку двух зачужившихся людей было невыносимо грустно. Земные обиды перемогали, пригнетали возвышенные чувства, только что жившие за столом. Скверно, так необъяснимо скверно вдруг стало на душе, будто клубившаяся за окном московская тьма, прерываемая желтыми сполохами, через форточку перекочевала в нас и унизила все Божеское.
– Ну все... Посидели и хватит... Пора и честь знать. Добрые гости сидят, а худые засиживаются! – торжественным баритоном возгласил отец Анатолий и решительно поднялся из-за стола, опираясь о столешню руками. – А в худых-то я быть не хо-чу-у!.. Больше никогда не пригласите, верно?.. Отче наш, Иже еси на небесех...
Молчаливый служка пригорбленной тенью скользнул следом. Я подумал вдруг, что каждого из нас, живущего на земле, сопровождает вот такой незаметный притаенный человечек, скукоженная тень нашего «я», боящегося дневного света.
Татьяна растерянным взглядом провожала нас, словно не ожидала расставания. Она как-то угрелась за столом, будто вечно собиралась оставаться за ним под теплым духовным колпаком, ограждающим от тоскливых размышлений о дне грядущем, а гости внезапно встали и покинули ее, неосторожно разбив тот хрупкий прикров. Женщина, как от неожиданного сквозняка, опомнилась, всполошилась, заторопилась следом, догнала нас уже в узком коридоре; весь проем занимало задышливое грузное тулово батюшки. Татьяна торкнулась туда-сюда, пытаясь обогнать и остановить гостей, и не смогла. Отец Анатолий с трудом развернулся навстречу, лицо было молодое в густом зареве румянца, губы проступали сквозь, бороду сочные, жаркие, но смуглые глаза потухшие, как у загнанной лошади, иссохлые, потерявшие от обильной еды прозрачную веселую влагу. Татьяна по-детски, как бы умоляя о защите, уткнулась лбом в тучный бок отца Анатолия, попыталась обхватить эту крепостную башню гибкими ручонками. Священник игриво захихикал, как от щекотки, возложил пухлую ладонь на маковицу христовой дщери. Смех был несколько странный, я с недоумением посмотрел на батюшку, и он, поймав мой взгляд, споткнулся.
– Спасибо, Танюша, за хлеб-соль... Не надрывай, доченька, сердце, все у тебя наладится, только почаще наведывайся в церковь...
– В церкви-то хорошо, но грустно... Я как в церковь-то схожу, так будто с жизнью каждый раз прощаюсь навсегда. На паперть-то выйду, как с того света... Все к вечности спешат, в рай пехаются, а как земную-то жизнь прожить, чтобы не упасть? Кто мне подскажет? Если я здесь никому не нужна, то и Там, куда призывают, кому до меня дело станет? А вдруг окажусь у пропасти, и никто меня не оттащит? Из ада да снова в ад. Разве не страшно? – Татьяна подняла побледневшее лицо, стараясь с пухлых губ священника снять глубокие слова, сулящие истину.
– Танечка, Господь никаких гарантий не дает. Но ему до всех есть дело... Поверь мне. Он всех пасет, Пастырь наш неустанный. И крохотная живулинка не останется без присмотра. Человек ведь не сам по себе ежедень думает о Боге. Иначе это было бы хворью и блажью. Человек, который в Боге, вдвое сильнее, чем когда он один. Так что уныние твое напрасно. Выбрось дурное из головы. Денег нет кровавых – это бумага, есть кровавые поступки. Живи, милая, по совести, и все зачтется. А Бог управит...
– Ой ли... Там же огромная очередь скопилась. Управиться ли одному со всеми? Такой разброд на земле, так все спешат на кладбище. Вот и ангелам не под силу... Мне сон был нынче. Будто я померла, лежу в гробу под белым покрывалом. А как-то со стороны вижу себя, будто сверху... Будто две меня: одна лежит, другая под потолком летает. Иль то душа моя изошла? Вижу гроб красный с фестончиками, по углам свечечки... И я в гробу том, да. Как же так случилось и когда, думаю про себя-то. – Господи, это ж я померла, и меня больше никогда не будет на свете. И так жутко стало, не передать словами... Явственно все, как в жизни. С ума можно сойти... Значит, я лежу в гробу, и душа моя уже простилась с телом. Слышите?.. Разлучилась навсегда. И вдруг Господь подошел ко мне. Я не вижу его, глаза-то у меня закрытые, но знаю, вроде бы по особенному духу чувствую, что это Он приблизился. И вот положил мне руку на голову, как вы сейчас. Честное слово... По-отцовски. Не вижу, но знаю, непонятно как, но знаю. Просто чудо какое-то. И страх мой сразу куда-то делся. И стало мне так хорошо, не передать словами...
Я приотвернулся, стараясь скрыть внезапную щемь в глазах. Отец Анатолий пытался утешить женщину, что-то объяснить, как водится в таких случаях, найти верных слов, чтобы снять сердечную тягость, успокоить, гунькал, гладил ладонью по волосам, будто прикрывал голову невидимой епитрахилью. Татьяна слушала смиренно, не перебивая. Только и сказала на прощание:
– Спасибо, батюшка...
Круто повернулась и ушла не оглядываясь.
8
«... Бедная Танюша Кутюрье, крепко ты увязилась корнями в родимой земле. Вот эта сцепка с почвою тебя и гнетет, мешает спокойно включиться в антисистему. Вроде бы ничем внешне не обнаруживает себя связь с родиной – это же не кандалы и не цепи, отнимающие волю, которые грузно и надоедно таскать, но вот внезапно выдает себя беспричинной тоскою, которая порою тяжче неволи. Вроде бы безоглядно, с радостью умчалась ты в город, только ветер за спиною завился. Город очаровывает и самых-то занозистых и заковыристых, сдирает с них тончайшие природные покровы, но одевает в грубые шкуры. Ведь без оглядки в прошлое куда легче, азартнее, хороводистее жить, и годы с шорохом незаметно осыпаются, как страницы занимательной книги. И вот спешишь пролистнуть, зачарованный сюжетом, а дальше-то что случится, куда повернет неведомая судьба? Но лишь остановись на миг, предоставленный самому себе, да пообсмотрись внимательно, как бы очнувшись от дурного хмеля, так сразу оторопь и охватит. И обнаружится вдруг, что нет места в этом мире совестному человеку, ибо наступило повсеместное время лжи, когда встречают по связям, а провожают по фарту. Хочешь жить – умей вертеться, учись на ходу чужие подметки рвать, а в этом деле совесть – вовсе лишняя тягость, она, будто несносимый горб за плечами – и сбросил бы, осердясь, эту обузу, чтобы не таскать, так Бог не велит, подсказывает ежедень: дескать, можно, милая, спихнуть совесть, а то и продать, но только вместе с душою.