– Тебя бы, Паша, в президенты. У тебя не голова – Дом советов.
   Я смутился. Конечно, ласковое слово и кошке приятно, но от такой похвалы как-то неловко Поликушке в глаза смотреть, чтобы узнать, не насмехается ли дядько, не гонит ли волну.
   – Поликарп Иванович, книги как вино для пьяницы. Не столько выпьет, сколько расплескает...
   – А ты помаленьку, не запоем. Ума-то не теряй. Кто меру во всем знает, тот до ста лет живет. Я вообще не читаю никогда и ничего. Это без хлеба не проживешь, а без книг можно. Книги только дурят нашего брата... Я живу своей головой, а ты, Павел Петрович, чужой. Тебе врут, и ты врешь...
   Поликушка, не дожидаясь нового приглашения, сыскал для себя убогое местечко между шкафом и кухонным столом. Кресло было старенькое с вымятым сиденьем, едва стояло на ногах, купленное еще в пору сытого застоя. Голова Поликушки едва виднелась желтоватой присморщенной репкой, из ушей кустьями росла седая шерсть, на загривке топорщились перья зеленоватых волосенок, похожих на плесень. Такое было впечатление, что Поликушка уже слетал в космос и вдруг оттуда вернулся заморской птицей – «попугалой».
   – Тебе что, денег некуда девать? А как если все повадится на голову?.. Бабку-то задавишь. Статью припишут, скажут, книгами прибил. Все тащишь в дом, а старые-то куда? На истопку иль на курево? Помню на войне-то. Каждый клочок был в цене. Вот такую носогрейку закрутишь – с самоварную трубу. – Поликушка раздвинул над столетней ладони, едва не сверзил на пол чашку. – Вот, думаю, накурюсь сразу на всю жизнь, душу согрею. Все одно помирать... Помрешь, дак куда книги-то девать? На кого оставишь? На свалку... Ну да, я и говорю, на свалку, куда боле. Зато без порток, но в шляпе...
   – Почто на свалку. Купят, – неуверенно возразил я, внутренне соглашаясь со стариком. – Книги цены не теряют.
   – Кто купит-то, кто? На хлеб-то нету. Скоро золото станет за медь... А тут старья половина, мыши погрызли, и все не по-нашему прописано. Задавят тебя книги, Павлуща.
   – Не задавят, – вяло протянул я, не желая разубеждать гостя. Какая нужда воздух сотрясать. – Книги, как вино в сосуде, чем старее, тем больше крепость и выше цена. Книг, как и вина, много не бывает.
   Я сочинял афоризмы, убеждая больше себя, а не соседа. Ведь старики уходят в могилу беззубые, но с гранитными мыслями, которые уже не переписать. Поликушка был прав той правдой, которую никак не могла принять моя душа. Книги, наверное, снова запонадобятся, когда все на русской земле войдет в спокойное русло, когда свет забрезжит впереди и захочется размышлять о будущем. Нынче же книги пригнетали и меня, и старик как-то расчуял природным умом мое уныние. Ему хватало, оказывается, лишь «Справочника шофера», чтобы разглядеть гибельные огрехи новой жизни. А я брал уроки из книг.
   Поликушка вздернул брови, с недоумением уставился на меня поверх стола, не понимая, почему возражают ему, прожившему так долго. Сейчас Поликушка походил на бывшего премьера, которого Ельцин скоро погнал за красное нутро и хитрую гибкость натуры.
   – Какое вино, Павлуша? Да лучше водки на всем свете ничего нет. Помню, зашли в Германии в какой-то дом. Выпить смертельно захотелось. Пошарили, нашли в подвале бочку, мхом уж обросла. Наделали из автомата дырок. Оказалось вино. Глаза на лоб – такая кислуха. Только сцать. Устанешь за угол бегать... Нет, лучше водки ничего не придумано. Водка в жар кидает, а вино в тоску. Я как вина-то выпью, так плакать хочется. Водки если тяпну, мне бабу подай... Я, бывало, с Клавдеи-то три пота сгоню. – Поликушка неожиданно хмыкнул, застеснялся своего откровения. – А сейчас не докричаться... Говорят «лучше нету того света»... Не бывал, не знаю. С кем там хороводится без меня?.. Узнаю, шкуру спущу. Не отвертится.
   Поликушка говорил густым грудным голосом, почти не заикаясь. В нем после долгого молчания отворилась речь, и старик не мог остановиться.
   Марьюшка наконец-то управилась с обрядней. Вроде бы ходила прытко, а из рук уже все выпадало, и в бедной головенке туман: пошла за одним, а тащит другое; шатания вроде бы много, а стол сиротски пуст – только чайная посуда, грудка масла и горка хлеба. Да Поликушке не еда нужна, но гостевание, хотя и кусманчик мимо рта не пронесет.
   Марьюшка жалостливо приценилась к соседу, к его бульдожьим отвисшим щекам, мучнистому лицу, к тонкой щели рта, к рачьим глазам, воскликнула, как всхлипнула:
   – Господи, и этому тоже нать баба. Зачем? Манной кашкой кормить?
   – Ну почто. У меня еще свои зубы все. И ни разу не болели. Поистерлись, правда. Но проволоку могу кусать. – Поликушка ощерил рот, показал зебры. Зубы были желтые, тупые, стершиеся почти до десен. – А пока жевалки родные стоят, человек все может. И даже в космос. Хотя зачем в небе зубы? Вот тоже странная машина – человек, ни одной запасной части. Все гниет, только зубы не гниют. Такое бы сердце, дак вечно бы жил.
   – А зачем? – спросила моя Марьюшка. – Зачем жить-то? Ведь все впусте.
   – Чтобы достойно умереть, – сварливо, недовольно окоротил старуху Поликушка и вдруг впервые засмеялся, а отсмеявшись, сердито накинулся на еду: накрутил в кружку ложек восемь песку, раздвоил булку и впихнул солидный шматок масла. И сразу припотел, и робкий, но все же румянец заиграл на щеках, и в облике Поликушки пробудились краски. Только что жаловался мне, с любопытным ужасом вглядываясь с балкона вниз, что жизнь потухла, потеряла всякий интерес, что лень нагнуться лишний раз, и вот уже кочетом запрыгал, залоснился взглядом, запогогатывал. Значит, не все так худо, и рано я запохоронивал Поликушку?
   Действительно, как порою обманчива внешность: то дает аванс, то упрятывает сущность, закупоривает ее, не дает открыться.
   – Что вы все о смерти? Не о чем больше поговорить? – с досадою оборвал.
   – Лучше говорить о смерти, чем думать о ней все время, – назидательно ответил Поликушка, откинулся на спинку древнего креслица, как на пляжный шезлонг, и пропал с моих глаз. Я привстал за столом, увидел желтую сморщенную репку, припухшие уши, похожие на переросшие подберезовики, и успокоился. Теперь сварливый голос старика доносился как из-под пола. – Ты молодой, тебе бы все про девок. А нам о болячках, о смерти поговорить – слаже нет. Так ли, нет, Мария Степановна?
   – Кабыть так, Поликарп Иванович... Кто о чем, а вшивый про баню, – тоненько пропела вспотевшая от чая Марьюшка...
   – Мы должны безропотно, покорно умереть, чтобы уступить место другим – алчным и хищным. Мне говорят: поезжай в богадельню, там присмотрят. Да там крысы пальцы отгрызут. Там черви в каше, там кусок изо рта вырвут и домой оттащат своей свинье, – как псаломщик, играя голосом на обертонах, гудел невидимый Поликушка. – А тут я что захотел, то и в рот положил. Тут Клавдеюшкой моей в каждом углу пахнет. Я, может, оттого и пыль не стираю. – Поликушка всхлипнул, заскрипел сиденьем, заворочался сырым телом, наверное, хотел занять достойное положение, хватался за поручи и не мог подняться. – «Мои года, мое богатство», говорят. На кого бы свалить это богатство? Все отдам... Все отдали, и это отдадим. Хрюшки столпились у корыта. Это они Клаву мою съели, направили синий луч... И почто я, дурень, Клаву ругал? И то худо, и то не так. Бывало, за рулем так устанешь, рук некуда скласть – гудят. Геморрой мучит, радикулит, сердце давит, в глазах рябит. Приду, а она мне от порога: «Опять весь извазюкался, портки сымай, стирать буду». Мне бы рюмку скорей, а она – «портки сымай...» О, Господи!.. И зачем ругал? Пусть бы стирала...
   – А у меня все давно готово. Только тапки купить... Ты, Павлуша, про тапки не забудь. Черные чтоб, кожаные. Я уж третьи снашиваю. Из свертка смертного добуду, примерю: так ли баски покажут себя на ноге, скинывать неохота... Я было брата хоронила. А как хоронить, говорят старые люди, надо покойника за ноги подержать, чтобы не снился. Ну, я взялась за ноги, а там тапки белые, тафтяные. Мне и дурно стало. И что, похоронили, да. И вот обоснулась однажды: брат-то покойничек идет навстречу в галошах огромного размера и плачет. Я спрашиваю: «Витя, ты чего плачешь?» – «Да как не плакать, говорит, тапки-то тафтяные намокают...» Ну пошла я в магазин, купила кожаные, послала с другим упокойничком в гробу. Наказала, чтобы передал...
   – Там столько народу. Как сыщет-то? – спросил Поликушка с явным интересом.
   – А у Бога все на счету, ни одного в потрате. Подскажет Миленький, где искать.
   – А грешники?
   – И грешники, кто в аду, и счастливенькие, кто в раю, и те, кто при вратах ждут пропуска... И перестал ведь сниться...
   – Кто бы пропуск давал в рай иль билет какой счастливый, – тяжело вздохнул Поликушка. – И чтоб захоранивали отдельно. А то лежат, как белье в комоде. Друг на дружке. После останутся одни зубы, если у кого были. Потом и зубы смешаются. Ну как Богу разобрать, что я – Поликушка – безгрешный человек тут лежу и рая жду.
   – Больно страшно, не стремися наособицу, – круто осадила Марьюшка. Медяное, как бы прикопченное старостью, ее лицо потонело вдруг и сбледнело. – Отдельно на кладбище лежат только неотпетые. Разбойники иль кто руки на себя наложил. Им век скитаться да воем выть. – И неуж позавидовала старая иль возревновала, вот и осадила Поликушку? Нет бы пожалеть, подольститься, сторонне подумал я, удивляясь своей черствости. Вот вроде бы прижаливал мать до глубины сердца, боялся ее последней минуты, изо всех сил мысленно отодвигал тот страшный час, но, оказывается, уже тайно смирился с прощанием, приготовился к расставанию. Они были такие разные внешне, эти старик со старухою, и характером вразбежку, но в мыслях так спелись, так согласно подгуживали друг дружке, словно бы ничего, кроме смерти, уже не интересовало их. И неужели я таким же стану, так же холодно буду итожить жизнь, подгадывать себе место на кладбище, собирать смертное, прикапливать на гробишко скудную копейку? Боже мой... Наверное, так и станет, от этого никуда не деться, но пока духу не хватает, того деревенского смирения, с которым нормальный простолюдин укладывает последние пожитки.
   – А кто при властях нынче? Тех-то куда? Они со свечкой в первых радах, с патриархом милуются? Ведь хуже разбойников. Тьфу на них! Не к месту вспомянул... Своя колбаса, своя родилка, своя школа, своя церковь, свой поп, свое кладбище... Уже при жизни на выселках...
   – Это не нашего скудного ума дело, Поликарп Иванович. Патриарх лобызает и прокаженных, и ноги моет, и полотенишком утирает самого последнего. Для него нет лишних, он всякого норовит спасти. Вот и ставит печати губами, чтобы бесы прочь поскочили. Он опечатывает, чтобы совесть их мучила, чтобы опомнились, – убежденно толковала Марьюшка. – А их грехи на себя забирывает.
   – Если бы на себя забирывал, то живого места бы на нем не осталось. Весь в камень бы изошел. А он почто-то целует лишь тех, кто при деньгах. Может, и я хочу печать себе на лоб, чтобы светилась... Господь-то меня и разгладит в потемках... А ведь не подступись. Все пути перекрыты, везде «кирпич» висит бывшему шоферюге. Так что не дуй, красавица, мне в уши пузырей. И так в голове утром вьюга воет, а вечером провода гудят... Бабка, не было у них совести с рождения, так и не занять. Эти христопродавцы на земле живут, как в раю, и у батюшек билетика без очереди спрашивают, чтобы и там в хлебное место угодить. Они живых заталкивают в могилы, а сами в церковь ходят за хлебным местом. Я, может, и пожил бы еще, да они ежедень велят – умирай! Они меня в ямку гонят...
   – Да кто тебя гонит, Поликарп Иванович? Кто?.. Живи, сколько хочется.
   – А вот и гонят, – сопротивлялся Поликушка. – Ужас гонит. Спать ляжешь, а они идут в железных сапогах: топ-топ. Меня хотят пожрать. Ужас, Марья Степановна, сплошной ужас... Подключили к высокому напряжению... На передовой, бывало, побудешь с неделю, а после отведут в запас, чтобы помыться, вшей прожарить, подхарчиться. Счастливчики – те в санбат... А нынче загнали в окоп – и сиди околевай. Передышки не дают... В могилу сбежишь, так ведь и там догонят, разбойники, и сымут последнее, что при жизни не успели украсть. Ужас, Павел Петрович, один ужас, – распалился старик, снова заелозил в креслице, пытаясь подняться и посмотреть нам в лицо.
   Я сжалился над Поликушкой, запоздало обогнул стол, протянул старику руку, приподнял и подложил под зад две энциклопедии. Поликушка благодарно улыбнулся, вцепился в край столешни, будто умостился на жердочку, как заморская птица – «попугало».
   – Извините, засиделся. Будто штаны приклеились... Вот на днях жуткую историю слышал. – Он покрутил головою, как бы испрашивая разрешения еще побыть в гостях и скрасить одиночество. – Бабы раззявили рот на даровое и купили пачку лотерейных билетов на счастье – вдруг повезет. Расписали их на бригаду по номерам. И вдруг одна выиграла машину. Обрадовались дуры, говорят, пойдем скорее деньги получать. Ну та, у которой выпал номер, давай искать билет, а его нигде нет. Подружки-то ей: ты скрываешь нарочно от нас, ты – воровка. У нас номер записан, мы в милицию заявим о краже. А у той муж днями умер, и только похоронили. Тут баба и вспомнила, что билет положила ему в новый костюм, в нагрудный карман. А когда помер-то, до билета ли было...
   – Какой билет... Тут дай бог себя-то упомнить, – вклинилась Марьюшка.
   – Чего там... Такой ужас... Ну пошли бригадой в милицию, сказали. Де, так и так. Добились, чтобы могилу раскопать. Ну слыханное ли дело – билет выиграл машину, а сам в ямке... раскопали, а там ни покойника, ни гроба. Милиция заявила в банк, что, если кто придет получать по лотерее деньги, того задержать. Да, но это еще не все... – Поликушка поперхнулся, замолчал, видно было по всему, что не однажды уже рассказывал эту историю и сильно переживал, словно бы и ему досталось пройти подобный путь.
   До того я сидел отвлеченно, расслабленный безделицей, разглядывал уже глазами Поликушки плоскогорья книг с их ущельями и пропастями, кручами и осыпями, и грозное остережение бывшего шофера томило сердце. Я провел жизнь среди книг и этим был счастлив, напоялся их драгоценными родниковыми, гремучими водами, всем существом поверил в их главенство и священство, и вот, когда я земно поклонился их неколебимой святости, эти хранилища ума вдруг окаменели и закрылись для меня, превратились в вавилоны пыльной затхлой бумаги, оказывается, не нужной в отечестве. Весь скопленный разум и душевные чувства, все дорогое и самое сокровенное отступили перед властью денег, сдались, подняли руки пред мамоной, пали ниц, и я, книжная душа, вдруг оказался на обочине, – нищий, оборванный странник.
   Поликушка взволновался, и его состояние передалось мне. На моих глазах система сбоев внедрялась в самые дремучие, корневые низы жизни, чтобы изуродовать, исковеркать ее еще в родове, лишить всякой прелести как Божьего дара...
   – Ну и что потом? – подтолкнул я Поликушку, словно боялся, что старик задремлет за столом и позабудет сказанное. Всякое же случается с дряхлыми: выпадет мысль из головы, и гуляй Ваня: поехали на базар с орехами, а приехали с арбузными корками...
   – А потом ужас... Один мужик случайно забрел в комиссионку, купил костюм. На новый-то денег нет, а тут задешево – с чужого плеча. Вернулся домой, стал пиджак примерять и, как водится, в карманах пошарил, а там вот этот самый лотерейный билет. Они с женой проверять – и сколько радости!.. Машину выиграли. Пошли в банк получать, а их там за цугундер и в участок... Нашли того, кто костюм сдавал в комиссионку. Сразу на дом к нему нагрянули, прижали. Куда деваться, признался. Оказался из похоронной команды с того самого кладбища. И чего делали, сволочи! Они свежие могилы разрывали, одежду – в комиссионный магазин, гроб – напрокат, а покойника скармливали нутриям. У них много было нутрий, держали в гаражах, и кормили зверей человечиной. А после забивали, мясо сдавали в столовки и рестораны на бифштексы, шкуры выделывали, шили шапки и увозили из Москвы на продажу, подальше куда. Там девки молодые покупали... А тогда из-за шапки убивали, при Гайдаре-то... Он ведь обещал всю страну мясом накормить. С брюха своего настругать и накормить. Один тип в Архангельске семерых девок убил, на коклетный фарш скрутил. А головы в снег зарывал. Вот такой получается конвейер... Какой ужас.
   – И никакой не ужас, а псих, – спокойно сказала Марьюшка. Она давно уже перестала удивляться. И не то чтобы закаменела нутром, но далеко отстранилась от земного, и, наверное, только неизменные заботы обо мне придерживали ее внизу. – Больной – и все. Умом свихнутый. Лечить надо.
   – Не лечить, а стрелять. Без жалости. Здоровых убивают косяками, а придурков лечить? Нетушки... А не дают стрелять, потому что на самом верху такие же сидят недоумки. – Короткие толстые пальцы Поликушки, цепко вцепившиеся в край столешни, побелели от бессильной ярости. Стариковский румянец слинял, и лицо снова стало мучнисто-серым.
   – Лечить надо. Мозги вправлять, – стояла на своем Марьюшка. – Набекрень поехали... И почище бывает. Это же зараза к заразе. По ветру, словами, слюной и с хлебом, и с мясом от бешеных коровок. Хлеба-то настоящего уж давно не едим. Всего намешают. Вкус хлеба забыли. От желудка-то в голову ударяет... Только выгляни, соседушко, в окно иль телевизор открой... Сплошные мясопоставки.
   – Ну да... Идет забой в масштабах России. А ты говоришь – лечить...
   – Сам придумал? – усомнился я. – Что-то плохо верится. Такой ужастик был про пирожки с мясом. Один откусил, а там человечий ноготь...
   – За что купил, за то и продал. Зачем мне выдумывать?
   – И сочинить трудно, – согласился я. – И поверить не могу. Даже больного воображения не хватит. Чего только не выкрутит нынче собачья жизнь. – Но Поликушка не дослушал меня; неожиданно обиделся, насуровился, насупил пыльные хохлы бровей и побрел из тесной кухоньки, натыкаясь на углы книжных шкафов.
   Марьюшка жалостно проводила старика взглядом, подоткнув щеку кулачонком. Лицо ее как-то резко посеклось морщинами и собралось в грудку, словно бы из последних сил крепило в себе слезы. Сказала шепотом:
   – Старуху жалко одинокую. А старика еще жальчей. Как ребенок малой. Кто бы допокоил... – И вдруг от Поликушки скинулась на меня сердитым резким голосом, сметывающимся в крик: – Пашенька, да убери ты, наконец, эту лешеву бороденку! Глянь на себя в зеркало! Как помело. На кого похож стал?.. Себя старишь да детей малишь!.. Женись, Христа ради, а я уеду, чтобы не стеснять тебя. Одел на себя обузу. На кой я тебе нужна? Гирю на плечи взвалил, пути обсекаешь. – Заплакала тоненько, с надрывом, при сухих глазах. – Пашенька, спусти меня помирать. Там у меня дом, имения-то сколько, все прахом пойдет. Могилки родные там. Не держи, сынок...
   Такой взвихренной, осатанелой я Марьюшку еще не видал.

3

   Ляжешь спать, вспомнишь деревню, и сразу такое чувство неприкаянности охватит, будто позади оставил земной рай; вот скинулся бы с кровати посередке ночи и побежал бы во тьму, куда глаза глядят, только бы не быть мурашом в муравьиной горе, называемой городом. А чего позабыл-то в Жабках?! – эту крохотную темную хижу возле кладбища, испроточенную водомоинами редкую улицу о край речки Прони, гнус и водяную хмарь и вечно хмельного крикливого соседа, и сосновый бор на Красной горке, и сырь-поляну за деревнею, густо обросшую лютиком, запахи тины, и потрошеной рыбы, и парного навоза от ближней стайки... Стоит ли жалеть об этих житейских мелочах, которые там, в деревне, кажутся столь надоедными и никчемными, что хочется немедленно распрощаться с ними, чтобы наполнить бытие смыслом. Да, но эти никчемушные подробности обладают притягательной силой. Худое отсеивается куда-то, иль позабывается навсегда, иль принимает какой-то сладимый, очень трогательный аромат; ведь помню отчего-то из детства слипшиеся подушечки-монпансье, добытые из ящика продавщицей Тоськой, что ныне слаже самых изысканных шоколадных тортов. А что в них было хорошего-то, Господи!
   ...Но однажды я проснулся раным-рано, когда город заколел от ночной стужи и был едва принакрыт свежей порошею, как покоенка перед погостом, и по тупикам его и закоулкам гулял сиверик-низовик, еще более выстуживая камень и бетон; я бездумно уставился в серый потолок, разглядывая случайные блики снежного света, и вдруг почувствовал себя покойно – вроде бы блуждал шатун по чужим землям, сыскивая там неведомого счастия, и вот, соскучившись, вернулся в родные палестины и понял, что в людях хорошо, а дома куда лучше, и зря блуждал, проводил время, которое можно было потратить с толком лишь в родной стороне. Сейчас в Жабках быть – одна тоска, а здесь я действительно под надежною крышей, и враг, если он залучает меня в каждый миг, чтобы испроточить мою душу и пустить ее в пыль, здесь не найдет и крохотного лаза, даже превратившись в прожорливую мышь и вытянувшись в нитку. Здесь в паровых батареях поуркивает вода, тенькает из крана хлорная капель, на полках выстроились шеренги книг, принакрытые хлопьями пыли, как плащ-палатками, и этот горьковатый тленный запах тоже делает жилище родным и верным. А по пустынным Жабкам сейчас гуляет колючий ветер-хиус, выдувая последние крестьянские запахи, жесткая, как проволока, трава принакрыта простынею неряшливого снега, и по единственной улице вдоль Прони отпечатались рубчатые следы резиновых сапожонок егеря Гавроша, сочиняющего себе на бутылек.
   Отсюда, из городского самодовольного покоя, вдруг понимаешь, как далека от тебя деревня, уже чужая, непонятная, безликая, опустошенная столичным чванством, выпитая до дна, и те редкие капли, что еще мерцают на дне крестьянского сосуда, откуда и я выкатил в свое время, ничем не выказывают о прежней вековечной крепости крестьянской закваски. Все охромело, огорбатело, стремительно сползает под обрыв, и Россия, как зачарованная, околдованная нечистым, тупо смотрит в сторону деревни, ленясь протянуть руку помощи. Как странно все! Ведь мать помирает на наших глазах, родненькая, из пузья ее выскочили мы, угорелые, на белый свет и вот рыгочем, вот хохочем издевательски, как над нищенкой, не понимая того, что другой матери уже не станет во веки веков.
   Сколько живого, родящего, разумного насильно отобрал себе город от корневого народа и почти ничего не отдал взамен, не вернул, словно так и надобно... Вот тебе и логическая система сбоев, которую создал властный человек, присвоив себе право распоряжаться людьми как подневольными; неблагодарность – ее основа и истинный глубинный смысл, и она, эта долгая неблагодарность к крестьянину, и сотрясает Россию до самых основ, как сдвиги земной коры. «Не благой дар» – так читается смысл этого слова; значит, если что и отдавалось, то не от души, не из любви, а по корысти, под величанье себе же, под огромные проценты от вложенного капитала. Ограбили народ, не щадя, да еще и прибылей ждут, как самые ярые ростовщики от того мизерного, что осталось еще в деревне...
* * *
   ...Боже, как я любил это короткое предзимье, когда вроде бы уже ничто не сулит оттаек, так все смерзлось до колтухов, затвердело, приготовилось умирать, уснуло; всякая водица принакрылась прозрачным ледком, на котором так хорошо выписывать коньками вензеля, дороги взялись панцирем, оделись в железо, и можно идти сухой ногою во все концы света, куда поманит твоя детская душа. Воздух сухой, но не жгучий, сытый какой-то, он еще хранит в себе все запахи только что собранного урожая, и каждый листик и хвоинка, что оказались под морозным покровцем, как в прозрачной драгоценной скрытне, еще красочно свежи, источают почти живой свет, не превратились в прах и гниющий палый сор.
   Бывало, только солнце клюнет по-над лесом, нас, ребятишек, и высыплет на ближней луже, как семечек. Намерзнусь, накатаюсь на коньках, иду вперевалку домой, как гусак, едва переставляя чугунные от бега ноги. Валенки с белесыми следами от веревок громыхают по крыльцу, как железные водолазные камаши, весь соплями обмерзну, сил нет утереться, руки закоченели, вязаные мохнатушки, как мороженые камбалы, чудом висят на кончиках синих пальцев. Мать – студеной воды ковшик, и с причитаниями беззлобными мои ручонки сразу туда, чтобы отошли. А пальцы ноют, спасу нет, будто веточки ольхи, вот сейчас хрупнут и отвалятся от ладоней. Ох, и наморозил я руки, до сих пор не переносят стужи.
   Тяжело, мучительно долго развидневается в столице, будто тут Крайний Север. Морок свинцовый, отливающий на покатях неба зловещей желтизною, долго висит над плоскими крышами, как пласты глубокой темной воды, и никак не хочет уползать за окоем, уступить место свету. Зачем так рано просыпаюсь я, словно кто подтыкивает в бока и велит вставать. Не на вахту же с метлою к подъезду спешу и не на задний двор ближнего магазина бегу таскать ящики, и не в комок к прилавку тороплюсь, где уже ждут распьянцовские тоскующие души, и не на рынок еду в торговые ряды, чтобы всучить бедной горожанке затхлое мясцо под видом парного цыпленка. У меня работа умственная, никому нынче не нужная, не требует особых часов присутствия, но в городе организм мой странно поломался, сам собою перевел стрелки, и побудка застает меня в самые неожиданные минуты, когда огромный панельный дом, похожий на комод, мертвецки покоен, и ничто не напоминает в нем о присутствии живого человека. Ядовитое желтое облако в моем окне похоже на атомный гриб – это мое московское небо; иногда оно раздергивается в куделю, и меж фиолетовых и багровых волоконцев, похожих на волоти сочного мяса, просверкивает нежное малиновое перо далекого бесплотного облака, напоминающее о небесах, где живут птицы и боги. Их много, они бессмертны, но живут всяк по себе в своих вотчинах и постоянно воюют меж собою за мою душу. Малиновое перо – это обещание грядущего блаженства...