Страница:
– Чего ты орешь!.. Че-го-о тебе от меня надо еще!.. – закричал я и мысленно грубо обозвал Марфиньку. – Ну хочу есть, хочу! Тебе жалко?
Я вдруг, как бы со стороны, услышал свой мерзкий, надсадный голос и устыдился его. Я подпал под чужой истерический всплеск, бабий вздор вобрал глубоко в себя и отравился им, невольно наполняясь незаслуженной гнетущей обидою.
– Я не ору... Это ты орешь... Я тебе нужна для подстилки, попользовался и выгнал... Он прохвэссор! Подумаешь!.. А я для тебя кто – курица с лапшой?.. Я не через постель кандидатскую-то писала. Я вкалывала... У меня кровь из носа текла от напряжения. Я тебе душу на блюдечке... На, пользуйся. Да только тебе моя душа не нужна... Тебе нужна резиновая кукла.
Марфа заплакала и сразу подурнела, поползла пудра, открылись на коже поры, похожие на пчелиные соты, тушь поплыла по щекам, раскрасила в цвета побежалости припухлое кукольное личико. Всхлипывая, водрузила на стол сковороду с фаршированными перцами, зло бросила вилку:
– На жри!.. Да не лопни!
– Наглая баба... Как с цепи сорвалась... Ну и стерва же ты, – холодно, отстраненно, неожиданно, трезвея умом, протянул я, оглядывая Марфиньку взглядом азиата-работорговца, и нашел, что вся цена приблудной московской женщины – ломаный грош. – Этой бы сковородой... да по вывеске...
– Ну, ударь!.. Ты этого хочешь? – Голос ее сломался. Увидела мой ненавистный испепеляющий взгляд, вставшие топориком брови и вздрогнула от испуга иль от смущения и поплелась в комнату, как побитая дворовая собачонка, испуганно откляча зад. Я смотрел вослед ей, как бы считывая шаркающие шаги, и душа моя уже ныла, виноватилась, звала Марфиньку к примирению, просила прощения. Но я угрюмо ворчал, сникая голосом: «И что еще дуре надо? Это я подстилкой выстлался, каждое слово ловлю, стою на задних лапах... Ну не любишь, так и скажи: «Хромушин, ты не в моем вкусе. Я тебя не люблю. Ты мне противен». И все... Точка... Насильно мил не будешь... И разбежимся, как в море корабли. Зачем звать бурю, зачем? Почему люди не хотят жить миром и ладом? Ну, хорошо, я виноват, допустим. Так ты смолчи, не выступай! Откуда столько больного себялюбия. От-ку-да!..»
Я метался по кухне, не находя выхода, душа моя трепыхалась, будто осенний лист на черене, а ухо ловило каждый шорох в комнате, поджидало после внезапной грозы ровного шелестящего дождика, снимающего накипь и нервенные всполохи. И чем дольше не отзывалась Марфинька на мои мысленные зовы, тем безотраднее смеркалось на сердце; еще солнце сияло на дворе, а внутри меня уже установилась глухая ночь... Я пытался найти причину неожиданной размолвки и не мог, словно бы завистливый черт подсмотрел, как я по-детски открыто радуюсь своему неожиданному счастию, и через замочную скважину подпустил зловредного яду иль вдунул в фортку пыль толченого мухомора, и мы, не ведая о тайной порче, поддались разгулу внезапных вздорных чувств... Да и как Богу не огневаться на нас, коли без венца живем в блуде. Великий пост на дворе, а мы не говеем, не пригнетаем плоть, но из постели не вылезаем, резвимся в утехах, как безмозглая юная щень. Поспешил я в церковь-то, рано прискочил со своим бесовством. Надо бы еще вдоволь на паперти настояться и намерзнуться, ловя с тоскою в притвор дымки благовоний и кроткие звуки стихир, ухом и носом впитать небесные дары, сердцем обзавидоваться богомольникам, кто уже внутри, кто допущен к налою и щедрой, ласковой длани пастыря... Тогда и грудь бы открылась для молитвы, и не застревало бы батюшкино напутственное слово в извилинах мозга, вызывая горячку бесполезных размышлений... Боялся опоздать к куличам и пасхам, что все причастное подогретое винцо изопьют без тебя? Бедный Паша, зря ты бежал, задыхаясь и обгоняя толпы очарованных, ибо к Богу никогда не поздно; и последние, кто поверят в Спасителя искренне, без утайки гнусностей на сердце, в самом конце дней будут на Празднике первыми... И тебе, Павлуня, постоянно надо быть подначальным, прислониться к кому-то, потушить страх одиночества, и ты побежал в церковь, чтобы пригреться у старух христорадниц, живущих в спасительной простоте. И жена для тебя наподобие храма, чтобы подле нее выскоблить себя до белизны.
Вот наговорили обидных колкостей друг другу... Как теперь затушевать их, как сделать вид, что ничего не было, ведь обидные слова не источились в прах, но зависли над головою горчичного цвета облачком, имеющим душный, махорный запах, чтобы после вылететь в окно и слиться с болезненно-желтым маревом, постоянно висящим над Москвою. Сколько же дурных чувств выплескивается из этого каменного вавилона в небеса, сколько горьких, растлевающих слов, клятв, призывов и мольб, и эта морока, подобно мельничному жернову, придавливает к земле людской скоп, подчиняет себе, истирает душу, лишает воли и не допускает к Богу. Все неизбывно на земле и в небесах, все неистлеваемо и пригождается в новой жизни.
– Вижу, я не ко времени? – Катузов вкрадчиво, по-котовьи выгнул спину, мельком глянул в комнату, а увидав Марфушу, в знак одобрения показал мне большой прокуренный палец и жарко шепнул, накренясь надо мною: «Девочка высший сорт, Павел Петрович... С чем и поздравляю-с».
Катузов осклабился. Он давно не брился, худое лицо его обросло неряшливой щетиной, отчего губы еще более потонели. Своей серой ноздрястой кожей, впалыми висками и густыми волосами с ранней сединою Катузов напоминал художника, только что вышедшего из долгого запоя. Я давно не видел соседа, уже как-то и призабыл его и сейчас смотрел на него с интересом, как на нового человека, от которого можно ожидать всяких причуд. Острый кадык нервно бегал под жесткой шерстью, стремясь порвать тонкую шею, и невольно притягивал мое внимание. Катузов мялся в нерешительности, покачиваясь надо мною, как колодезный журавль, а я же незаметно оттеплился, внутри у меня ожило, и я вдруг схватился за соседа, как утопающий за спасительную державу.
– Марфинька, а к нам гости! – закричал я заискивающим голосом и со страхом прислушался к тишине, царящей в комнате средь книжных развалов.
– Иду, мальчики; сейчас иду-у! – пропела Марфинька нежнейшим голоском, будто включила в горле заливистую свирель. – Я страсть как люблю гостей...
Она вышла на кухню с безмятежным ровным лицом, на ходу обводя губы лиловой помадою, словно и не было только что ужасной бури, внезапного ветродуя, ломающего деревья, и заполошной грозы, от которой до невыносимой боли стопорит сердце. Я вдруг с новой ревностью подумал, что Марфинька никогда не откликалась на мой зов таким булькающим сладким голоском, словно на языке катается неистаивающая шоколадка.
– Еще никто вам не говорил, что вы сегодня прекрасно выглядите? – Катузов поклонился и почтительно поцеловал гуманитарной барышне ручку. Марфинька же задрала лицо, чтобы получше разглядеть долговязого гостя, и ее крутые ресницы запорхали от изумления, как ночные мотыльки, угодившие на яркий свет.
– Вы всем так льстите?
– Только красивым женщинам, – безмятежно солгал Катузов и снова ухмыльнулся.
– Несчастный врун, – грубо вмешался я. Лживость слов меня покорежила. Мне невыносимо было слышать фривольную многозначительную болтовню, где я невольно оказался лишним. – Этой пудрой ты сыпаешь всех встречных баб: от семи лет до семидесяти...
– Ну и что с того, профессор? Если женщина хочет праздника, то надо подарить его хотя бы на мгновение. Ради этой минуты стоит даже умереть. Помните, как рыцари на поединке жизнь отдавали за один лишь благосклонный взгляд красавицы, за платочек, брошенный к ногам победителя... Это вы, стоящие на вершине власти, отбираете у народа последние крохи, потому что завидуете чужому счастью. Все себе, все се-бе-е...
– Это я – власть? Катузов, очнись. Ты не просто лгун, но и коварный обольститель...
– Пусть так, пусть так... Но все же вы, Павел Петрович, были там, на самом бугре. Как-то прокрались. Залезли на карачках... А нас туда не пускают. Мы всегда в ямке, и нас без жалости хоронят. – Катузов зачем-то принижал меня, ронял перед любимой женщиной, словно бы уже вступил в турнир за обладание ею, и сейчас острое копье безжалостно направлял мне в грудь. Катузов вроде бы позабыл выпустить ладонь Марфиньки, перебирал пальцы, а женщина не отбирала руки, постоянно минуя меня холодным взглядом. И в этой жестокой игре случайных людей, неожиданно сомкнувшихся в союз, как бы имевших только что тайное соитие, был свой смысл. Марфинька вроде бы поддалась мне, притушила гонор, появилась на кухне, но от намерения отомстить чисто по-женски не отказалась; Катузов же, как неудачник, был зол на весь мир, и оттого презирал каждого, кто попадался на пути. Это относилось и к Марфиньке, но она, дура, живущая лишь ветреным сердцем, вот и сейчас не понимала коварства, хотя не раз обжигалась на нем.
– Может, сухонького? – Бутылка жгла Катузову ладонь. – «Монастырская изба»... Виноград «изабеллу» топчут босыми ногами климактерические монахини, замкнувшиеся от мира, и оттого в вине столько едкой кислятины... В нем все раздражение от неудавшейся жизни и неистраченной любви... А ведь каждая женщина – коренная порода, мрамор и гранит, затаившая в себе клад, и она ждет скитальца-геолога с обушком, который бы залез в самую глыбь, отыскал сокровище в потаенных жилах и разворошил его. Каково, а? Поэт... Сейчас и сочинил.
– Вот бы и занялись литературой. Написали бы роман, отхватили денюжек, купили квартиру... Шляетесь невесть где, а в Москве пропадает столько неисследованных глубин.
При этих словах губы у Марфиньки распустились бутоном и завороженно потянулись навстречу гостю, но непроницаемые глаза смеялись, заливались поверх тягучим золотистым медом. Она знала, что я мучаюсь, и мои страдания доставляли ей наслаждение; и чем больше я переживал, наполнялся раздражением, тем азартнее для нее была эта травля. Без вина, а хмельно; без вина, но так вскруживает голову... Марфинька вела себя как панельная девка, залучающая в свои сети денежного норовистого туза. Иль как провинциальная актрисуля, играющая роль ночной бабочки, жрицы любви, чтобы только окончательно досадить мне? Нет, Марфинька была явно не подарок, а подколодная змея, привезенная из синайских песков и припущенная ко мне в постель коварным Фарафоновым. Но этот нахал Катузов, прохиндей и прелюбодей, так любящий срывать цветы жизни, для какой нужды тиранит меня?.. Чем я ему так насолил? Надо бы немедленно выставить его из квартиры, сказать ему – пшел вон, собака, и никогда не показывайся мне на глаза!.. Но совестно огрубиться, язык не поворачивается, сомлел во рту, будто мерзлая колобашка... Все она виновата, эта проклятая никчемная интеллигентская стеснительность; скольких приманила на гибельный огонек вседозволенности, сколько добрых намерений уже сокрушила, сколько светлого затемнила, загнала во мрак, не решаясь дать отпор чванливым и спесивым людям, и вот теперь они правят нами и диктуют, как жить...
Собственно говоря, а что плохого мне сделал Катузов, и отчего я взбесился на него? Я принес два бокала.
– А что же вы, Павел Петрович? – с нарочитым удивлением спросил Катузов.
– Он у нас не пьет...
– И молодец. Христос тоже не пил, но у него были руки приколочены... Вы знаете, Марфуша, я – геолог, ищу залежи каменных углей, которые горят сотни лет под землею. Сколько тепла выделяется зря, можно огромный город обогреть... Вот Павел Петрович – сам такое ископаемое.
– Спасибо за сравнение, – поклонился я. – Значит, зря копчу на белом свете? Может, вы и правы.
– Почему... Я такого не говорил.
– Действительно, Павел, ты все выдумываешь. Илья, наоборот, хвалит тебя... Человек в гости пришел, а ты... Вечно чего-то придумываешь, – заступилась Марфа за Катузова. – Я тебе и раньше говорила, помнишь, что ты – паровой котел, который может обогреть сиротские души половины бабьей Москвы, но твой КПД почти на нуле. Потому что далеко ушел ты от народа, закопавшись в норе по своей гордыне, потому что высоко вознес себя над народом... Говорила я тебе? Опустись с небес, Паша-а...
– Впервые слышу... Помнится, сравнивала ты меня с белым ангелом... Что я полон белой исцеляющей энергии. Это ты действительно говорила... Пейте, пейте, все вино заморозили. Накинулись вдвоем на одного, а доброе дело стоит, – неожиданно поддался я, пошел на попятную. Гость пришел-ушел, а мне с Марфинькой жить, надо притираться, обтачивать острые углы, убирать надолбы, засыпать канавы. – И почто я не пьяница? Закладывал бы за воротник, и жизнь бы казалась мед да сахар.
– Потому что вы, Павел Петрович, скучный человек. А такую женщину, – Катузов многозначительно посмотрел на присобранные в дудочку губы Марфиньки, всегда протянутые для поцелуя, – надо купать в шампанском и с головою осыпать розами по сто рэ за штуку.
– Колючая буду. Не подобраться, – засмеялась Марфа своему намеку, пригубила вина и по привычке лизнула тонкий ободок бокала, оставив на нем следок помады, словно натек загустевшей кровцы.
– Шипы обломаю, сделаю обрезание, чтобы не усыхала, посажу в передний угол, встану на колени и буду молиться... Бо-ги-ня! – подхватил шутку Катузов. – Слушай, Марфуня, пойдем со мной в партию, мужики на руках понесут от привала до привала... А что? С Хромушиным тут засохнешь от тоски, он сунет тебя в книгу меж страниц, как бабочку, и вспомнит лишь лет через сто, когда от твоих прежних прелестей останется один тлен. И вот эту тень он и возлюбит искренне и воспоет... Психологи вообще предпочитают жить подсознанием, предчувствием и анализом. Анализы – вещь, конечно, необходимая, но они скверно пахнут. А ты живая, вся живая, тебя постоянно шевелить надо... Хромушин тебя так шевелить не будет, как я. Ученые сидят сиднем, и у них кое-что атрофируется до агрономического состояния. – Тут Катузов спохватился, что слишком распоясался, и повинился с той же легкостью. – Простите, Павел Петрович. Перец на язык попал... «Когда я пьян... а пьян всег-да-а я...»
Гость был из породы «фарафоновых» и всякую мысль опутывал клейкой слюнкою, выделяя ее из болезненной железки, растравленной желчью и несмиряемой завистью. Но самое неприятное, что, когда Катузов молол чепуху, Марфинька слушала как завороженная, не желая поставить наглеца на место или хотя бы возразить.
Да, неприятного объяснения с невестою удалось избежать, но я, хозяин, оказался вдруг незваным презренным гостем. Надо бы Катузова резко осадить, но невольно начнется новый вздор с потратою нервов, но зачем-то же приперся Илья средь бела дня, ведь всю зиму не бывал, наверное, заблудился в лабиринтах Москвы и Поликушку отвадил от соседа, сунул за железную дверь, как сокровище в сейф, а нынче явился, волхв, и давай кудесить, словно бы присматривает себе ночлег в моем дому.
– Может, в картишки перекинемся? На интерес, – вдруг закинул удочку Катузов.
– В дурачка... Я страсть как люблю обманутых дурачков... Из них можно веревки вить. Павел Петрович, у нас где-то, кажется, были карты?
– У меня свои... Негнущиеся, немнущиеся, приправленные и притравленные. – Катузов торопливо добыл из кармана пластиковую колоду, умеючи перешерстил ее, раскинул веером, с хрустом отжимая уголки. – Износу им нет... Прогресс.
Марфинька налила вина, никому не предлагая, выпила.
– По копеечке? – Ноздри ее хищно раздулись, губы набухли сочным малиновым пузырем. За женщиной было любопытно наблюдать со стороны, она как бы постоянно сдирала с себя, будто с луковицы, все новые одежонки, оборачиваясь совершенно неожиданной стороной. Марфинька страстно хотела всего от жизни и притом сразу, без отсрочки, ибо настроилась жить с разгону, вскачь, чтобы не оглянуться вдруг и не опамятоваться сердцем. Хуже всего человеку, когда неожиданно споткнешься и всмотришься в свою душу, а там черный вихрь клубится, словно оседающая пыль от копыт.
– По копеечке неинтересно... По доллару с носа, и чтоб каждый сам за себя, – Катузов сдвинул на угол посуду, ловко раскидал карты, отслаивая их от пальцев. – Ну что, помчались? Чего стоим-то? – Катузов точно очнулся, обвел глазами кухню, остановился взглядом на мне. Я стоял у шкафа с отсутствующим видом. Марфинька уселась на стул, как на коня, высоко закидывая полную коротковатую ногу, задрала юбку, так что невольно приоткрылась взгляду смуглая приманчивая лядвия.
– Вы такой жадный?
– Не жадный, а деньги нужны. Зачем красть где-то, если можно ограбить ближнего. Куда безопаснее. – Катузов засмеялся, хрипло вскашливая, адамово яблоко сновало под кожею, как загнанный зверек. Гость и сам походил на припертого к стенке человека, несмотря на развязность тона. Я нашел вдруг, что за эти полгода Илья сильно переменился.
– Сто партий – сто баксов... Десять дней – тысяча баксов. Простая арифметика... Как пальцем об асфальт.
– И много надо? – спросила Марфинька, загадочно улыбаясь, вытащила из-за блузы золотой крестик, поцеловала его, будто попросила помощи.
– Все равно не дадите...
– А вдруг?.. Может, вы хотите убить жену и покупаете киллера? А может, уезжаете к двоюродной тетке за бугор? Иль хотите закупить партию итальянских резиновых изделий и вам не хватает пяток тысяч баксов для сделки? Тогда я дам... Между прочим – самый выгодный бизнес. Все помешались на сексе и СПИДе, вещи очень даже совместимые... в прямом смысле... Больше секса – больше СПИДа. Чем больше секса, тем меньше детей... Этот прозрачный чехольчик убирает природное чувство страха и толкает в повальный грех. Мне Юрий Константинович предлагал войти в долю вместе с госпожой Лоховой, да уж больно ненадежные эти люди.
Что это было за дело, Марфа не объяснила, да никто ее и не спрашивал.
Я уставился на Марфиньку, не веря глазам своим: актриса, монастырская затворница, филологическая барышня, баба, ищущая мужа в московских закоулках, постельная прелестница, кандидат наук... «Шесть субстанций в одном флаконе». Она ли это была в то роковое утро, когда приползла ко мне в кровать воровски и привязала к себе, приторочила, будто бурдюк с перекисшим кумысом: и противно, и выбросить жалко, в дороге авось сгодится. И что она нашла во мне?.. С жиру бесится? Иль какие-то виды имеет?
– Да смеюсь я, смеюсь, – повернул на попятную Катузов. – Я геолог, я на грани великого научного открытия... А что деньги: тьфу, пшик. – Гость дунул в кулак, как в дуду, из нее вылетел свист. – «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей...» Давайте лучше выпьем за женщин.
– Ну, с женщинами все ясно... А как с деньгами? Я ведь могу помочь, – не отступалась Марфинька. – Сто тысяч вас устроит? А двести?.. Хотите, я куплю вас? Этого перстня, я думаю, вам хватит на первое время. – Она сверкнула крупным алмазным камнем в платиновой оправе. – Два карата... Мне подарил один любовник. Я очень дорогая женщина. Только для Павла Петровича бесплатная.
Почему Марфинька взъелась на Катузова, не знаю, но выпустила когти и вцепилась, как разъяренная кошка. Голос стал скрипучим, шершавым, как наждачная бумага.
– Все понял... Играть будем? – не сдержался, раздраженно выкрикнул Катузов, отстраняясь от въедливой женщины.
– Будем, будем... Чего хочет нынешняя женщина? Хочет все, сразу и много! Только позовем Поликушку... Для равновесия, – успокоил я Катузова и пошел звонить.
Марфинька бредила, и мне хотелось оборвать ее вздор; женщина сошла с катушек, ее понесло с кручи, и надо было утишить сердечный вздерг, похожий на истерику. Такое было у меня чувство, что Марфинька уже намерилась покончить счеты с жизнью и сейчас каждым шальным словом подталкивала себя к роковой бездне...
Поликушка явился не запылился. Он стал напоминать известного клоуна в гриме: те же румяные толстые щеки, выпученные фасеточные глаза и седые вздернутые брови, похожие на клочья болотного пуха. Не хватало лишь клетчатой широкой кепки и просторных штанов с лямкой. Видно, что хорошо, сыто и покойно живет человек: нет старческой изможденности, потухшего взгляда и золотушной желтизны перед ушами, где обычно свисают у стариков редкие неряшливые волосы. На ногах вместо обычных Клавдиных фетровых бот – базарные валяные ступни. Поликушка стеснительно, но без робости, глянул на Марфиньку, открыто улыбнулся ей и вдруг сказал:
– Ну что, девонька, значит, скоро и свадебку сыграем? Павел Петрович, милый, ты меня, старика, не забудь. Буду за родителя... У меня рука легкая... На каждый брачок найдется мужичок. Конечно, как без жены-то жить. Па-ша-а! Без жены – ужас... Каждый день плачу. Вот не ребятки бы мои, дак давно бы в могилевскую. У меня детки хорошие. – Поликушка потрепал Катузова по плечу. Тот низко приклонился к старику, погладил по блестящей плешке, похожей на горбушку перезревшей тыквы, и возгласил густым баритоном:
– Папашка, папаш-ка-а, дорогой ты наш человек!..
И столько в этом неожиданном признании было теплоты и открытой признательности, столько необычной в наше неопрятное время почтительности к чужой старости, что в груди моей невольно отволгло, и все побрехоньки с Марфою показались причудою от скверности характера.
– Ну что... по копеечке? – Поликушка обвел нас взглядом, как на поединке. – По грошику храмы строились, по копеечке – царствия.
– Может, хоть по червонцу? – стоял на своем Катузов.
– Господи, у вас, мужиков, одни деньги на уме. Куда вам с ними? Солить? – капризно простонала Марфинька.
– Пять червонцев – пузырек. Дурак бежит в магазин... К вечеру наклюкаемся – и баиньки.
– Если не думать о деньгах, то их никогда и не будет, – назидательно сказал Поликушка, подслеповато разглядывая карты, сплевывая на пальцы и поочередно мусоля углы, будто пробовал их на вкус. – В раю все бесплатно, хоть бы возьми брежневское время: захотел я – на курорт, в Сочи.
– В Соча, в Соча морда просит кирпича, – пропел Катузов, уставясь в Марфиньку...
Но Поликушка от своей мысли не отступался:
– А сейчас как не думать о деньгах?.. Морят бедный народ, будто клопов. Просто ужас. Устроили ад. Без денег шагу не ступи. Слыхали? Абрамович, что из царской семейки, всю нашу нефть скупил. Это как понять, Павел Петрович? Мы полвека ломали спину, горбатились, а этот бесфамильный хрен, простите за выражение, все под себя. У него что, печатный станок во дворе?
– На него казначейство работает... Не имей сто рублей, Иваныч, а имей дружбу с Семьей... Пусть скупает, отстраивает, а там поглядим. – Я замолчал. При Катузове уходить в щекотливые подробности не хотелось: нынче везде уши, не знаешь, где тебя продадут.
– Эх, буйных людей мало, а вожаков и того меньше, – вздохнул Поликушка, будто решил идти в добровольцы. – Да и воевать нет инструментов... У нас что, шестерка кроет туза?
– Кроет, дед, кроет. Если туз в отставке... Хоть на три буквы, хоть на пять. – Катузов подмигнул Марфиньке.
Та сидела боком, как птица на ветке, уставя круглый переливчатый глаз поверх стола на стену, где висел мой портрет, и задумчиво покачивала расшитым шлепанцем. Может, сличала картину со мною, ершистым и болезненно самолюбивым, и наконец-то поняла, с каким порочным человеком она решила повязаться.
– Человек – это деградирующее животное, – вдруг сказала Марфа, отведя взгляд от портрета.
– Мужчина или женщина? – спросил Катузов, клонясь к женщине, как тополь под ветром. Мне даже павиделось, что у Катузова сто рук и каждая норовит обнять Марфиньку.
– Конечно, человек. Мужик значит... Только мужик может убивать из интереса и простого любопытства. Чуть что не по нраву, сразу за топор. У зверей такого нет...
– Может, оно и так, – сказал я, напирая на последнее слово, – но причиною каждого убийства является женщина, потому что она бездушное существо и живет древними инстинктами матриархата. Женщина лишь для притворства поклоняется мужчине, хотя всегда знает самой утробою, что тот ее вечный раб... Отсюда – постоянная готовность к восстанию, к разрушению семьи, желание вернуть верховную власть, которое прежде с трудом сдерживалось церковью.
– Ты серьезно так думаешь? – Марфинька напряглась, поворотилась ко мне, словно только что заметив, в глазах ее вспыхнула лихорадка, та мелкая трясучка, что случается часто у нервных, взволнованных людей. – Мы бездушные существа?
– Это не я так думаю, так думает Вселенский собор... Только бездушное существо могло соблазнить Адама и увлечь на несмываемый грех, за что Господь и прогнал их из рая на вечные мытарства.
– Вранье это, все вранье и глупости... Господь никого не прогонял... Он и не смог бы прогнать детишек своих лишь за то, что один раз оступились они. Отец никого не наказует и не милует, но бесконечно терпит, ждет, когда одумаемся... Человек сам себя наказует, если не слушает голоса Бога... Ева сама сбежала и Адама утянула из рая, не лослушав Отца своего, чтобы вас, дураков, плодить. И за это вы клянете ее, неблагодарные, уже тыщи лет... Ну чего от вас можно еще дождаться, кроме ругани?.. – Марфа вспыхнула, кинула карты на стол.
Я вдруг, как бы со стороны, услышал свой мерзкий, надсадный голос и устыдился его. Я подпал под чужой истерический всплеск, бабий вздор вобрал глубоко в себя и отравился им, невольно наполняясь незаслуженной гнетущей обидою.
– Я не ору... Это ты орешь... Я тебе нужна для подстилки, попользовался и выгнал... Он прохвэссор! Подумаешь!.. А я для тебя кто – курица с лапшой?.. Я не через постель кандидатскую-то писала. Я вкалывала... У меня кровь из носа текла от напряжения. Я тебе душу на блюдечке... На, пользуйся. Да только тебе моя душа не нужна... Тебе нужна резиновая кукла.
Марфа заплакала и сразу подурнела, поползла пудра, открылись на коже поры, похожие на пчелиные соты, тушь поплыла по щекам, раскрасила в цвета побежалости припухлое кукольное личико. Всхлипывая, водрузила на стол сковороду с фаршированными перцами, зло бросила вилку:
– На жри!.. Да не лопни!
– Наглая баба... Как с цепи сорвалась... Ну и стерва же ты, – холодно, отстраненно, неожиданно, трезвея умом, протянул я, оглядывая Марфиньку взглядом азиата-работорговца, и нашел, что вся цена приблудной московской женщины – ломаный грош. – Этой бы сковородой... да по вывеске...
– Ну, ударь!.. Ты этого хочешь? – Голос ее сломался. Увидела мой ненавистный испепеляющий взгляд, вставшие топориком брови и вздрогнула от испуга иль от смущения и поплелась в комнату, как побитая дворовая собачонка, испуганно откляча зад. Я смотрел вослед ей, как бы считывая шаркающие шаги, и душа моя уже ныла, виноватилась, звала Марфиньку к примирению, просила прощения. Но я угрюмо ворчал, сникая голосом: «И что еще дуре надо? Это я подстилкой выстлался, каждое слово ловлю, стою на задних лапах... Ну не любишь, так и скажи: «Хромушин, ты не в моем вкусе. Я тебя не люблю. Ты мне противен». И все... Точка... Насильно мил не будешь... И разбежимся, как в море корабли. Зачем звать бурю, зачем? Почему люди не хотят жить миром и ладом? Ну, хорошо, я виноват, допустим. Так ты смолчи, не выступай! Откуда столько больного себялюбия. От-ку-да!..»
Я метался по кухне, не находя выхода, душа моя трепыхалась, будто осенний лист на черене, а ухо ловило каждый шорох в комнате, поджидало после внезапной грозы ровного шелестящего дождика, снимающего накипь и нервенные всполохи. И чем дольше не отзывалась Марфинька на мои мысленные зовы, тем безотраднее смеркалось на сердце; еще солнце сияло на дворе, а внутри меня уже установилась глухая ночь... Я пытался найти причину неожиданной размолвки и не мог, словно бы завистливый черт подсмотрел, как я по-детски открыто радуюсь своему неожиданному счастию, и через замочную скважину подпустил зловредного яду иль вдунул в фортку пыль толченого мухомора, и мы, не ведая о тайной порче, поддались разгулу внезапных вздорных чувств... Да и как Богу не огневаться на нас, коли без венца живем в блуде. Великий пост на дворе, а мы не говеем, не пригнетаем плоть, но из постели не вылезаем, резвимся в утехах, как безмозглая юная щень. Поспешил я в церковь-то, рано прискочил со своим бесовством. Надо бы еще вдоволь на паперти настояться и намерзнуться, ловя с тоскою в притвор дымки благовоний и кроткие звуки стихир, ухом и носом впитать небесные дары, сердцем обзавидоваться богомольникам, кто уже внутри, кто допущен к налою и щедрой, ласковой длани пастыря... Тогда и грудь бы открылась для молитвы, и не застревало бы батюшкино напутственное слово в извилинах мозга, вызывая горячку бесполезных размышлений... Боялся опоздать к куличам и пасхам, что все причастное подогретое винцо изопьют без тебя? Бедный Паша, зря ты бежал, задыхаясь и обгоняя толпы очарованных, ибо к Богу никогда не поздно; и последние, кто поверят в Спасителя искренне, без утайки гнусностей на сердце, в самом конце дней будут на Празднике первыми... И тебе, Павлуня, постоянно надо быть подначальным, прислониться к кому-то, потушить страх одиночества, и ты побежал в церковь, чтобы пригреться у старух христорадниц, живущих в спасительной простоте. И жена для тебя наподобие храма, чтобы подле нее выскоблить себя до белизны.
Вот наговорили обидных колкостей друг другу... Как теперь затушевать их, как сделать вид, что ничего не было, ведь обидные слова не источились в прах, но зависли над головою горчичного цвета облачком, имеющим душный, махорный запах, чтобы после вылететь в окно и слиться с болезненно-желтым маревом, постоянно висящим над Москвою. Сколько же дурных чувств выплескивается из этого каменного вавилона в небеса, сколько горьких, растлевающих слов, клятв, призывов и мольб, и эта морока, подобно мельничному жернову, придавливает к земле людской скоп, подчиняет себе, истирает душу, лишает воли и не допускает к Богу. Все неизбывно на земле и в небесах, все неистлеваемо и пригождается в новой жизни.
* * *
Вдруг в самое неурочное для меня время заявился Катузов с бутылкой «сухаря» и сказал, что едет с партией в поле и надо бы неизбежную разлуку обмыть, чтобы не затерялись на сибирских просторах его следы. Катузов бормотал хрипло, будто прощался навсегда, но сам меж тем шарил по квартире взглядом, наискивая невесть что. У меня, наверное, было горестно-кислое, лицо, и, заметив мой пришибленный вид, сосед вроде бы намерился уйти.– Вижу, я не ко времени? – Катузов вкрадчиво, по-котовьи выгнул спину, мельком глянул в комнату, а увидав Марфушу, в знак одобрения показал мне большой прокуренный палец и жарко шепнул, накренясь надо мною: «Девочка высший сорт, Павел Петрович... С чем и поздравляю-с».
Катузов осклабился. Он давно не брился, худое лицо его обросло неряшливой щетиной, отчего губы еще более потонели. Своей серой ноздрястой кожей, впалыми висками и густыми волосами с ранней сединою Катузов напоминал художника, только что вышедшего из долгого запоя. Я давно не видел соседа, уже как-то и призабыл его и сейчас смотрел на него с интересом, как на нового человека, от которого можно ожидать всяких причуд. Острый кадык нервно бегал под жесткой шерстью, стремясь порвать тонкую шею, и невольно притягивал мое внимание. Катузов мялся в нерешительности, покачиваясь надо мною, как колодезный журавль, а я же незаметно оттеплился, внутри у меня ожило, и я вдруг схватился за соседа, как утопающий за спасительную державу.
– Марфинька, а к нам гости! – закричал я заискивающим голосом и со страхом прислушался к тишине, царящей в комнате средь книжных развалов.
– Иду, мальчики; сейчас иду-у! – пропела Марфинька нежнейшим голоском, будто включила в горле заливистую свирель. – Я страсть как люблю гостей...
Она вышла на кухню с безмятежным ровным лицом, на ходу обводя губы лиловой помадою, словно и не было только что ужасной бури, внезапного ветродуя, ломающего деревья, и заполошной грозы, от которой до невыносимой боли стопорит сердце. Я вдруг с новой ревностью подумал, что Марфинька никогда не откликалась на мой зов таким булькающим сладким голоском, словно на языке катается неистаивающая шоколадка.
– Еще никто вам не говорил, что вы сегодня прекрасно выглядите? – Катузов поклонился и почтительно поцеловал гуманитарной барышне ручку. Марфинька же задрала лицо, чтобы получше разглядеть долговязого гостя, и ее крутые ресницы запорхали от изумления, как ночные мотыльки, угодившие на яркий свет.
– Вы всем так льстите?
– Только красивым женщинам, – безмятежно солгал Катузов и снова ухмыльнулся.
– Несчастный врун, – грубо вмешался я. Лживость слов меня покорежила. Мне невыносимо было слышать фривольную многозначительную болтовню, где я невольно оказался лишним. – Этой пудрой ты сыпаешь всех встречных баб: от семи лет до семидесяти...
– Ну и что с того, профессор? Если женщина хочет праздника, то надо подарить его хотя бы на мгновение. Ради этой минуты стоит даже умереть. Помните, как рыцари на поединке жизнь отдавали за один лишь благосклонный взгляд красавицы, за платочек, брошенный к ногам победителя... Это вы, стоящие на вершине власти, отбираете у народа последние крохи, потому что завидуете чужому счастью. Все себе, все се-бе-е...
– Это я – власть? Катузов, очнись. Ты не просто лгун, но и коварный обольститель...
– Пусть так, пусть так... Но все же вы, Павел Петрович, были там, на самом бугре. Как-то прокрались. Залезли на карачках... А нас туда не пускают. Мы всегда в ямке, и нас без жалости хоронят. – Катузов зачем-то принижал меня, ронял перед любимой женщиной, словно бы уже вступил в турнир за обладание ею, и сейчас острое копье безжалостно направлял мне в грудь. Катузов вроде бы позабыл выпустить ладонь Марфиньки, перебирал пальцы, а женщина не отбирала руки, постоянно минуя меня холодным взглядом. И в этой жестокой игре случайных людей, неожиданно сомкнувшихся в союз, как бы имевших только что тайное соитие, был свой смысл. Марфинька вроде бы поддалась мне, притушила гонор, появилась на кухне, но от намерения отомстить чисто по-женски не отказалась; Катузов же, как неудачник, был зол на весь мир, и оттого презирал каждого, кто попадался на пути. Это относилось и к Марфиньке, но она, дура, живущая лишь ветреным сердцем, вот и сейчас не понимала коварства, хотя не раз обжигалась на нем.
– Может, сухонького? – Бутылка жгла Катузову ладонь. – «Монастырская изба»... Виноград «изабеллу» топчут босыми ногами климактерические монахини, замкнувшиеся от мира, и оттого в вине столько едкой кислятины... В нем все раздражение от неудавшейся жизни и неистраченной любви... А ведь каждая женщина – коренная порода, мрамор и гранит, затаившая в себе клад, и она ждет скитальца-геолога с обушком, который бы залез в самую глыбь, отыскал сокровище в потаенных жилах и разворошил его. Каково, а? Поэт... Сейчас и сочинил.
– Вот бы и занялись литературой. Написали бы роман, отхватили денюжек, купили квартиру... Шляетесь невесть где, а в Москве пропадает столько неисследованных глубин.
При этих словах губы у Марфиньки распустились бутоном и завороженно потянулись навстречу гостю, но непроницаемые глаза смеялись, заливались поверх тягучим золотистым медом. Она знала, что я мучаюсь, и мои страдания доставляли ей наслаждение; и чем больше я переживал, наполнялся раздражением, тем азартнее для нее была эта травля. Без вина, а хмельно; без вина, но так вскруживает голову... Марфинька вела себя как панельная девка, залучающая в свои сети денежного норовистого туза. Иль как провинциальная актрисуля, играющая роль ночной бабочки, жрицы любви, чтобы только окончательно досадить мне? Нет, Марфинька была явно не подарок, а подколодная змея, привезенная из синайских песков и припущенная ко мне в постель коварным Фарафоновым. Но этот нахал Катузов, прохиндей и прелюбодей, так любящий срывать цветы жизни, для какой нужды тиранит меня?.. Чем я ему так насолил? Надо бы немедленно выставить его из квартиры, сказать ему – пшел вон, собака, и никогда не показывайся мне на глаза!.. Но совестно огрубиться, язык не поворачивается, сомлел во рту, будто мерзлая колобашка... Все она виновата, эта проклятая никчемная интеллигентская стеснительность; скольких приманила на гибельный огонек вседозволенности, сколько добрых намерений уже сокрушила, сколько светлого затемнила, загнала во мрак, не решаясь дать отпор чванливым и спесивым людям, и вот теперь они правят нами и диктуют, как жить...
Собственно говоря, а что плохого мне сделал Катузов, и отчего я взбесился на него? Я принес два бокала.
– А что же вы, Павел Петрович? – с нарочитым удивлением спросил Катузов.
– Он у нас не пьет...
– И молодец. Христос тоже не пил, но у него были руки приколочены... Вы знаете, Марфуша, я – геолог, ищу залежи каменных углей, которые горят сотни лет под землею. Сколько тепла выделяется зря, можно огромный город обогреть... Вот Павел Петрович – сам такое ископаемое.
– Спасибо за сравнение, – поклонился я. – Значит, зря копчу на белом свете? Может, вы и правы.
– Почему... Я такого не говорил.
– Действительно, Павел, ты все выдумываешь. Илья, наоборот, хвалит тебя... Человек в гости пришел, а ты... Вечно чего-то придумываешь, – заступилась Марфа за Катузова. – Я тебе и раньше говорила, помнишь, что ты – паровой котел, который может обогреть сиротские души половины бабьей Москвы, но твой КПД почти на нуле. Потому что далеко ушел ты от народа, закопавшись в норе по своей гордыне, потому что высоко вознес себя над народом... Говорила я тебе? Опустись с небес, Паша-а...
– Впервые слышу... Помнится, сравнивала ты меня с белым ангелом... Что я полон белой исцеляющей энергии. Это ты действительно говорила... Пейте, пейте, все вино заморозили. Накинулись вдвоем на одного, а доброе дело стоит, – неожиданно поддался я, пошел на попятную. Гость пришел-ушел, а мне с Марфинькой жить, надо притираться, обтачивать острые углы, убирать надолбы, засыпать канавы. – И почто я не пьяница? Закладывал бы за воротник, и жизнь бы казалась мед да сахар.
– Потому что вы, Павел Петрович, скучный человек. А такую женщину, – Катузов многозначительно посмотрел на присобранные в дудочку губы Марфиньки, всегда протянутые для поцелуя, – надо купать в шампанском и с головою осыпать розами по сто рэ за штуку.
– Колючая буду. Не подобраться, – засмеялась Марфа своему намеку, пригубила вина и по привычке лизнула тонкий ободок бокала, оставив на нем следок помады, словно натек загустевшей кровцы.
– Шипы обломаю, сделаю обрезание, чтобы не усыхала, посажу в передний угол, встану на колени и буду молиться... Бо-ги-ня! – подхватил шутку Катузов. – Слушай, Марфуня, пойдем со мной в партию, мужики на руках понесут от привала до привала... А что? С Хромушиным тут засохнешь от тоски, он сунет тебя в книгу меж страниц, как бабочку, и вспомнит лишь лет через сто, когда от твоих прежних прелестей останется один тлен. И вот эту тень он и возлюбит искренне и воспоет... Психологи вообще предпочитают жить подсознанием, предчувствием и анализом. Анализы – вещь, конечно, необходимая, но они скверно пахнут. А ты живая, вся живая, тебя постоянно шевелить надо... Хромушин тебя так шевелить не будет, как я. Ученые сидят сиднем, и у них кое-что атрофируется до агрономического состояния. – Тут Катузов спохватился, что слишком распоясался, и повинился с той же легкостью. – Простите, Павел Петрович. Перец на язык попал... «Когда я пьян... а пьян всег-да-а я...»
Гость был из породы «фарафоновых» и всякую мысль опутывал клейкой слюнкою, выделяя ее из болезненной железки, растравленной желчью и несмиряемой завистью. Но самое неприятное, что, когда Катузов молол чепуху, Марфинька слушала как завороженная, не желая поставить наглеца на место или хотя бы возразить.
Да, неприятного объяснения с невестою удалось избежать, но я, хозяин, оказался вдруг незваным презренным гостем. Надо бы Катузова резко осадить, но невольно начнется новый вздор с потратою нервов, но зачем-то же приперся Илья средь бела дня, ведь всю зиму не бывал, наверное, заблудился в лабиринтах Москвы и Поликушку отвадил от соседа, сунул за железную дверь, как сокровище в сейф, а нынче явился, волхв, и давай кудесить, словно бы присматривает себе ночлег в моем дому.
– Может, в картишки перекинемся? На интерес, – вдруг закинул удочку Катузов.
– В дурачка... Я страсть как люблю обманутых дурачков... Из них можно веревки вить. Павел Петрович, у нас где-то, кажется, были карты?
– У меня свои... Негнущиеся, немнущиеся, приправленные и притравленные. – Катузов торопливо добыл из кармана пластиковую колоду, умеючи перешерстил ее, раскинул веером, с хрустом отжимая уголки. – Износу им нет... Прогресс.
Марфинька налила вина, никому не предлагая, выпила.
– По копеечке? – Ноздри ее хищно раздулись, губы набухли сочным малиновым пузырем. За женщиной было любопытно наблюдать со стороны, она как бы постоянно сдирала с себя, будто с луковицы, все новые одежонки, оборачиваясь совершенно неожиданной стороной. Марфинька страстно хотела всего от жизни и притом сразу, без отсрочки, ибо настроилась жить с разгону, вскачь, чтобы не оглянуться вдруг и не опамятоваться сердцем. Хуже всего человеку, когда неожиданно споткнешься и всмотришься в свою душу, а там черный вихрь клубится, словно оседающая пыль от копыт.
– По копеечке неинтересно... По доллару с носа, и чтоб каждый сам за себя, – Катузов сдвинул на угол посуду, ловко раскидал карты, отслаивая их от пальцев. – Ну что, помчались? Чего стоим-то? – Катузов точно очнулся, обвел глазами кухню, остановился взглядом на мне. Я стоял у шкафа с отсутствующим видом. Марфинька уселась на стул, как на коня, высоко закидывая полную коротковатую ногу, задрала юбку, так что невольно приоткрылась взгляду смуглая приманчивая лядвия.
– Вы такой жадный?
– Не жадный, а деньги нужны. Зачем красть где-то, если можно ограбить ближнего. Куда безопаснее. – Катузов засмеялся, хрипло вскашливая, адамово яблоко сновало под кожею, как загнанный зверек. Гость и сам походил на припертого к стенке человека, несмотря на развязность тона. Я нашел вдруг, что за эти полгода Илья сильно переменился.
– Сто партий – сто баксов... Десять дней – тысяча баксов. Простая арифметика... Как пальцем об асфальт.
– И много надо? – спросила Марфинька, загадочно улыбаясь, вытащила из-за блузы золотой крестик, поцеловала его, будто попросила помощи.
– Все равно не дадите...
– А вдруг?.. Может, вы хотите убить жену и покупаете киллера? А может, уезжаете к двоюродной тетке за бугор? Иль хотите закупить партию итальянских резиновых изделий и вам не хватает пяток тысяч баксов для сделки? Тогда я дам... Между прочим – самый выгодный бизнес. Все помешались на сексе и СПИДе, вещи очень даже совместимые... в прямом смысле... Больше секса – больше СПИДа. Чем больше секса, тем меньше детей... Этот прозрачный чехольчик убирает природное чувство страха и толкает в повальный грех. Мне Юрий Константинович предлагал войти в долю вместе с госпожой Лоховой, да уж больно ненадежные эти люди.
Что это было за дело, Марфа не объяснила, да никто ее и не спрашивал.
Я уставился на Марфиньку, не веря глазам своим: актриса, монастырская затворница, филологическая барышня, баба, ищущая мужа в московских закоулках, постельная прелестница, кандидат наук... «Шесть субстанций в одном флаконе». Она ли это была в то роковое утро, когда приползла ко мне в кровать воровски и привязала к себе, приторочила, будто бурдюк с перекисшим кумысом: и противно, и выбросить жалко, в дороге авось сгодится. И что она нашла во мне?.. С жиру бесится? Иль какие-то виды имеет?
– Да смеюсь я, смеюсь, – повернул на попятную Катузов. – Я геолог, я на грани великого научного открытия... А что деньги: тьфу, пшик. – Гость дунул в кулак, как в дуду, из нее вылетел свист. – «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей...» Давайте лучше выпьем за женщин.
– Ну, с женщинами все ясно... А как с деньгами? Я ведь могу помочь, – не отступалась Марфинька. – Сто тысяч вас устроит? А двести?.. Хотите, я куплю вас? Этого перстня, я думаю, вам хватит на первое время. – Она сверкнула крупным алмазным камнем в платиновой оправе. – Два карата... Мне подарил один любовник. Я очень дорогая женщина. Только для Павла Петровича бесплатная.
Почему Марфинька взъелась на Катузова, не знаю, но выпустила когти и вцепилась, как разъяренная кошка. Голос стал скрипучим, шершавым, как наждачная бумага.
– Все понял... Играть будем? – не сдержался, раздраженно выкрикнул Катузов, отстраняясь от въедливой женщины.
– Будем, будем... Чего хочет нынешняя женщина? Хочет все, сразу и много! Только позовем Поликушку... Для равновесия, – успокоил я Катузова и пошел звонить.
Марфинька бредила, и мне хотелось оборвать ее вздор; женщина сошла с катушек, ее понесло с кручи, и надо было утишить сердечный вздерг, похожий на истерику. Такое было у меня чувство, что Марфинька уже намерилась покончить счеты с жизнью и сейчас каждым шальным словом подталкивала себя к роковой бездне...
Поликушка явился не запылился. Он стал напоминать известного клоуна в гриме: те же румяные толстые щеки, выпученные фасеточные глаза и седые вздернутые брови, похожие на клочья болотного пуха. Не хватало лишь клетчатой широкой кепки и просторных штанов с лямкой. Видно, что хорошо, сыто и покойно живет человек: нет старческой изможденности, потухшего взгляда и золотушной желтизны перед ушами, где обычно свисают у стариков редкие неряшливые волосы. На ногах вместо обычных Клавдиных фетровых бот – базарные валяные ступни. Поликушка стеснительно, но без робости, глянул на Марфиньку, открыто улыбнулся ей и вдруг сказал:
– Ну что, девонька, значит, скоро и свадебку сыграем? Павел Петрович, милый, ты меня, старика, не забудь. Буду за родителя... У меня рука легкая... На каждый брачок найдется мужичок. Конечно, как без жены-то жить. Па-ша-а! Без жены – ужас... Каждый день плачу. Вот не ребятки бы мои, дак давно бы в могилевскую. У меня детки хорошие. – Поликушка потрепал Катузова по плечу. Тот низко приклонился к старику, погладил по блестящей плешке, похожей на горбушку перезревшей тыквы, и возгласил густым баритоном:
– Папашка, папаш-ка-а, дорогой ты наш человек!..
И столько в этом неожиданном признании было теплоты и открытой признательности, столько необычной в наше неопрятное время почтительности к чужой старости, что в груди моей невольно отволгло, и все побрехоньки с Марфою показались причудою от скверности характера.
– Ну что... по копеечке? – Поликушка обвел нас взглядом, как на поединке. – По грошику храмы строились, по копеечке – царствия.
– Может, хоть по червонцу? – стоял на своем Катузов.
– Господи, у вас, мужиков, одни деньги на уме. Куда вам с ними? Солить? – капризно простонала Марфинька.
– Пять червонцев – пузырек. Дурак бежит в магазин... К вечеру наклюкаемся – и баиньки.
– Если не думать о деньгах, то их никогда и не будет, – назидательно сказал Поликушка, подслеповато разглядывая карты, сплевывая на пальцы и поочередно мусоля углы, будто пробовал их на вкус. – В раю все бесплатно, хоть бы возьми брежневское время: захотел я – на курорт, в Сочи.
– В Соча, в Соча морда просит кирпича, – пропел Катузов, уставясь в Марфиньку...
Но Поликушка от своей мысли не отступался:
– А сейчас как не думать о деньгах?.. Морят бедный народ, будто клопов. Просто ужас. Устроили ад. Без денег шагу не ступи. Слыхали? Абрамович, что из царской семейки, всю нашу нефть скупил. Это как понять, Павел Петрович? Мы полвека ломали спину, горбатились, а этот бесфамильный хрен, простите за выражение, все под себя. У него что, печатный станок во дворе?
– На него казначейство работает... Не имей сто рублей, Иваныч, а имей дружбу с Семьей... Пусть скупает, отстраивает, а там поглядим. – Я замолчал. При Катузове уходить в щекотливые подробности не хотелось: нынче везде уши, не знаешь, где тебя продадут.
– Эх, буйных людей мало, а вожаков и того меньше, – вздохнул Поликушка, будто решил идти в добровольцы. – Да и воевать нет инструментов... У нас что, шестерка кроет туза?
– Кроет, дед, кроет. Если туз в отставке... Хоть на три буквы, хоть на пять. – Катузов подмигнул Марфиньке.
Та сидела боком, как птица на ветке, уставя круглый переливчатый глаз поверх стола на стену, где висел мой портрет, и задумчиво покачивала расшитым шлепанцем. Может, сличала картину со мною, ершистым и болезненно самолюбивым, и наконец-то поняла, с каким порочным человеком она решила повязаться.
– Человек – это деградирующее животное, – вдруг сказала Марфа, отведя взгляд от портрета.
– Мужчина или женщина? – спросил Катузов, клонясь к женщине, как тополь под ветром. Мне даже павиделось, что у Катузова сто рук и каждая норовит обнять Марфиньку.
– Конечно, человек. Мужик значит... Только мужик может убивать из интереса и простого любопытства. Чуть что не по нраву, сразу за топор. У зверей такого нет...
– Может, оно и так, – сказал я, напирая на последнее слово, – но причиною каждого убийства является женщина, потому что она бездушное существо и живет древними инстинктами матриархата. Женщина лишь для притворства поклоняется мужчине, хотя всегда знает самой утробою, что тот ее вечный раб... Отсюда – постоянная готовность к восстанию, к разрушению семьи, желание вернуть верховную власть, которое прежде с трудом сдерживалось церковью.
– Ты серьезно так думаешь? – Марфинька напряглась, поворотилась ко мне, словно только что заметив, в глазах ее вспыхнула лихорадка, та мелкая трясучка, что случается часто у нервных, взволнованных людей. – Мы бездушные существа?
– Это не я так думаю, так думает Вселенский собор... Только бездушное существо могло соблазнить Адама и увлечь на несмываемый грех, за что Господь и прогнал их из рая на вечные мытарства.
– Вранье это, все вранье и глупости... Господь никого не прогонял... Он и не смог бы прогнать детишек своих лишь за то, что один раз оступились они. Отец никого не наказует и не милует, но бесконечно терпит, ждет, когда одумаемся... Человек сам себя наказует, если не слушает голоса Бога... Ева сама сбежала и Адама утянула из рая, не лослушав Отца своего, чтобы вас, дураков, плодить. И за это вы клянете ее, неблагодарные, уже тыщи лет... Ну чего от вас можно еще дождаться, кроме ругани?.. – Марфа вспыхнула, кинула карты на стол.