Страница:
– Федор, зря горячишься... Я не следователь...
– А почто тебя пинком с лестницы? – вдруг повернул разговор Зулус. – Ведь жирно ел и сладко пил, Паша. Хотя ведь и ты Гаврош... Гав-ро-ош!.. Прямо печать на роже. С баррикад спрыгнул – и в Кремль этаким кандибобером.
– Меня никто не прогонял. Я сам ушел...
– Не крутись, как винт по резьбе. Кто тебе поверит... Иль промашку дал, иль не подмазал, где надо, зад вовремя не подставил... Да не суетись ты предо мною... Я сам клал большой... на всех следователей, да и с присыпкою. У них у всех рыло в пушку: кто только что с параши иль кто в очередь на нары... Кто только в доме у меня не харчевался. Всякий рыбки-то хочет, хоть и рожу, паразит, воротит...
– Но Артем-то на службе был... Ему-то как быть? Сквозь пальцы смотреть, как вы по реке шныряете, будто партизаны?
– А никак... Человеком надо быть. Это ты – партизан, а мы на своей родине живем... Не рыбу надо охранять, а реки... Рыба на то и дана Господом, чтобы ее ловили. Такой пустоты не могут понять наверху... Власть схватили, а в тыкве ветер... Потому что уроды, больные люди на власти, кто тяжче одного места за всю жизнь ничего не поднимал.
– Но если ты, Федор, против системы, то почему она должна понимать тебя? Она дала тебе возможность воровать, а там уж выкручивайся... Как в той присказке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела».
– Выходит, я лес вырубил? Реку заростил осокою? Это, значит, я поля запустил, скот весь перерезал? Всю рыбу съел?.. Деревню под корень извел? Народ свез на кладбище? Ведь на меня всех собак вешают, а сами с фарфоровой тарелочки кушают... Поймают в магазине на золотой крючок и жрут от пуза в три горла. Хоть бы подавились все к чертям собачьим... Сначала народ заразили денежной проказой, а теперь винят, что он болен. Лечись, значит, сам... Раньше в деревне-то была тысяча жителей. А теперь – сорок. Остальное – дачники, навроде тебя... И все рыбу ловили... Кто как мог: и мы, мальчишки, и старики, и мужики. Кто кошелкой... Бывало, корзину-то по баклушам заведешь, щурят ведро вынешь сразу, вьюнов, карасей... Парни молодые – те с бреднем бродили... Старики ставили морды, сети. Любители с удочкой сидели, жерлицы кидали, переметы. Раньше в Жабках и бригада была своя рыболовецкая. Невод как заведут, едва тащат, столько леща набьется. Сразу заварят общую уху на весь колхоз... И всем хватало. Сотни лет ловили, и всем хватало... Все были с рыбой... На десяти километрах четыре деревни. И никто не обижался насчет рыбы... Вот ты и подумай, профессор. На то тебе и голова дадена. Не только, чтобы шапку носить. А сейчас один я рыбак остался в Жабках, и того ловят, как злодея. И в реке пусто... Рыба, парень, в той реке пасется, где народ по берегам живет, где скота много, где ягоды много и гриба, где лес стоит и святые родники бегут, где водяная птица гнезда вьет... И тогда рыбу никогда не выловить... Мужики поневоле завалы убирают, дно от коряг чистят, камыш скашивают на корм, все травяные берега и осоты под косу подбирают, нерестовые тропы блюдут... Ну и совесть должна быть. Без нее – никуда... Раньше с совестью считались. Закон как дышло... Да... Бога не особо чтили, но совесть блюли... А сейчас все дичает. Дельные мужики перемерли, а по городам одна шпана и мудозвоны. Они деревню мертвой видят, они спешат деревне памятник поставить и отчитаться перед мировым банком... Пир победителей... Шпана с тюремной параши... Считают, что рыбу легче из тропиков привезти по газовой трубе... Простипому и бельдюгу. Одни простипомы, бельдюги и пираньи по Москве. Это те, что по пирам шастают... Без устали. Мне дочь Танька сказывала... Наши дочки-бельдюги на панели и по вызовам, сыновья – по тюрьмам, а пираньи – на пирах. Им семужку подай, осетринку, балычок... А народу – мойва... Жрите и подавитеся! Сталина нет на них... Чечи в Кремль перебрались гадить. Они Москву взяли в полон, как французы, с паркету. Они синагогу поставили в центре Москвы, и теперь каждого, кто входит на Поклонную гору, осматривают на обрезание... Скидывай, говорят, штаны, показывай паспорт... Вот тебе и чечи одесского разлива. Обрежут Россию по самые рассохи, оставят с култышками, и будет не Россия, а самовар с краником... А этот полуполковник с манерами Горбача обрезанцам в рот смотрит: сначала грозно ам-ам, гам-гам, съем, дескать, потом: тяв-тяв, прости, мол, за дерзость, потом: ням-ням, дескать, дай кусочка, кусить осень хосеця... Говорит по-ястребиному, а смотрит по-куриному... Где бы клюнуть, да чтобы не ожгло... Чего вылупился, Паша?! Заложить меня хочешь? Давай заложи, заложи... Все ходишь кругами, высматриваешь, и смертя за тобою табуном...
Я не успел ответить Зулусу: дескать, чего мелешь, какие за мною смертя табуном? Я пальцем в жизни никого не задел. На крыльце появилась Вера, постоянно чем-то озабоченная: смешно смаргивая простодушными глазенками, смахивая с лица невидимую паутину, пугливо прокричала нам, грозя пальцем:
– Мужики, вы не деретеся? В такой день драться грех!..
– С кем тут драться-то, Верка? Покажи...
Зулус досадливо сплюнул и, не оглядываясь, полный сердечного неизлитого жара, все оправдываясь перед невидимым супротивником, отправился в свой конец. Он списал смерть Гавроша на обстоятельства и тем полностью выгородил себя.
Оставшись один, я вдруг подумал, что ни один суд в мире, кроме вышнего, не обвинил бы Зулуса в убийстве, так что не было никакой нужды покрывать мужика: моя тайна – это лишь крохотный психологический сюжет в моих рассуждениях и никак не нуждается в огласке. И даже деревня не приструнит, узнав всю правду, ибо у Жабок своя природная правда, неподначальная государеву закону и думским уложениям. Власти никогда не понимали природной стихии и своей зависимости от нее, в которой, как рыба в воде, живет мужик; считалось даже хорошим тоном посмеиваться над смирной деревнею за ее серость и невзрачность, за неумение дать пинкаря привязчивому чиновнику, за покорность человеку с наганом. И вспоминали о мужике, лишь когда пахло паленым и надо было срочно призвать крестьянина под ружье в собственную защиту...
Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артема, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.
Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом... У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница... и куда тебя лешай несет... и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского куга, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша...
Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:
– Пашенька, хочу тебя попросить... Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву...
– А что случилось?..
– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом. – Мой-от Артем блажит... Не лежится ему в земле... Кажинную ночь приходит ко мне весь в слезах... Живой был, ни по ком слезинки не выронил... Такой бедило. Только и грозил: помрете, дакни по ком не заплачу... Не стоите, говорит, вы моих слез... Господи, говорю, окстись, милай. Слезы душу врачуют... А он-то мне: «У меня, говорит, слезы золотые...» И вот теперь пролились... Жалуется, почто крест бетонный на голову поставили. Плачет: сымите с головы тягость, лежать не могу. Паша, свози меня в Тюрвищи, стару кокору. Свечку в церквы поставлю за упокой, так, может, успокоится парень.
– Тут, пожалуй, свечкой не обойтись, – подлил я масла в огонь. – Надо деревянный крест ладить.
– А может, пусть помучается, как мы от него страдали?.. Лесина нужна? – нужна... Свалить в лесу, привезть, вырубить колоду. Лесника надо вызывать, чтобы место показал. Ему деньги плати... Опять же старый крест добудь, новый – закопай... Сколько делов подымется. Задарма нынча и не пукнут. А где у бабки деньги? Вот, Паша, каково захребетника-то иметь. И помер уже, так все одно деньги с матери тянет... Может, еще обойдется, а? Полежит, так приобвыкнется. Свози в Тюрвищи, свечку поставлю, так и крест его полегчает. Вот каково грешить-то, парень... Не заганешь, а отольется... Каждому свои страсти на том и этом свете. Не миновать страстей-то, Паша, как ни убегай... Страстей не купляют в магазине, они сами сгадывают за плечами... Счастливый ты, Паша: ни детей у тебя, ни унуков... Ни по ком плакать не надо. Вот и страстей ты не переживал...
Я неопределенно пожал плечами: кусок хлеба в чужих руках всегда толще. Ведь нередко и покойникам завидуют, что шумно, с почестями схоронили, показали по телевизору, закопали в достойном месте... Эх, чему позавидовала, старая дура... Моему одиночеству... Как надо натерпеться бедной за жизнь, чтобы позавидовать бобылю... Ведь сама же не однажды хвалилась: де, как дети-то съедутся домой, так за плечами будто крыла вырастают, и не ходишь тогда, а летаешь на три метра над землею. Если бы ты знала, бабка Анна, как мало в одиночестве радости, и, чем дольше прозябаешь на сем свете, тем острее тоска, и режет она по сердцу больно, до кровей, как стеклорез.
– Паша, сходи к Зулусу, поклонися... Не переломишься, верно? Спросить – не украсть, греха нету, – вернулась к прежнему разговору соседка. – Федор тебя послушает... Ведь братан Гаврошу, не чужой человек. Ну мир не забирал меж има, эко диво. До Судного дня, что ли, метиться им да каститься? Дураки мужики, ой дураки... И деланы-то они из бабьего хотенчика... Что хочу, то и ворочу... Разве не так, Павел Петрович? Кабы мужики из нормального места слеплены Господом, то не лезли бы постоянно на рожон, куда их не просят... И Зулус, такой бедило, неспроста бетонную чушку воткнул моему парню на голову: поворочайся, дескать... Может, горя, что за ним ходили, навалил истиха? Господи, пособи Артему. Жалко парня: сын все же. Прежде кажинный день смерти ему молила, а как помер, будто коренной зуб с кровью выпал... Плачет, сердешный, пособи...
Я не стал вникать, отчего бабка сама к Зулусу не сбродит: у деревенских свой устав, городским, может быть, смешной и нелепый, а для крестьян – правило заповеданной жизни, нарушать которое без особой причины – необъяснимый грех: не досаждай ближнему без необходимости, не проси лишнего, ибо у каждого свои заботы, но, коли припрет, зови на помочи – не откажут.
Зулус моей просьбе не отказал, он как будто уже поджидал меня и без объяснений знал, зачем я явился. Завел трактор, прихватил трос, лопату и поехал на кладбище. Долгое время, кружил вокруг могилы Гавроша, пробовал крест на плечо – не свалится ли сам, этакая досада, потом опутал стальной плетеной вязкою и неожиданно легко выдернул трактором. Я наблюдал из-за ограды, чтобы не мешать Зулусу: меж братанами все еще велось странное тайное препирательство, в котором и я оказался случайным соучастником. Каждый доказывал свою правду, так и не сыскав победы, и Гаврош не мог успокоиться даже в могиле. Зулус знал свою вину и не мог откреститься от нее.
Бетонный крест, в лишаях сырого песка, язвах и ссадинах от топора, в серых потеках от телячьей и куриной кровны, беспомощно лежал возле ног Зулуса, как беспамятный покинутый великан, раздетый донага беспутными пришельцами. Федор, опершись на лопату, тупо разглядывал намогильник. Потом протянул осевшим голосом, как бы советуясь со мною:
– Чего добру пропадать, верно? Не по Сеньке шапка... Я же говорил тебе, Хромушин: не для Гавроша память, не по глотке кусманчик. Задавил крест рахитика... А ведь на дуэль меня вызывал, дурак... Выроем, говорит, ямки и будем стреляться до трех раз. Дурак... Не знал того, что, кто в Афгане не воевал, тот и жизни настоящей не нюхивал...
Не дожидаясь ответа, Зулус завел трактор и поволок крест на свою усадьбу.
На сердце у меня суеверно екнуло. Я закрыл кладбищенские ворота, вошел в дом, сел у окна и стал упорно чего-то ждать.
Через неделю на могиле Гавроша появилась деревянная тумба с красной звездою, вырезанной из пластмассы. Под зеленым пологом кладбищенского ельника звезда походила на раскаленный, незатухающий уголь. Бабке Анне сын больше не снился. Старуху скрючило, отныне она смотрела только в землю, но помирать не собиралась... Надо, говорит, овощь выростить, раз воткнула, прибрать на место, за зиму съесть, а весной какой дурак помирает.
4
– А почто тебя пинком с лестницы? – вдруг повернул разговор Зулус. – Ведь жирно ел и сладко пил, Паша. Хотя ведь и ты Гаврош... Гав-ро-ош!.. Прямо печать на роже. С баррикад спрыгнул – и в Кремль этаким кандибобером.
– Меня никто не прогонял. Я сам ушел...
– Не крутись, как винт по резьбе. Кто тебе поверит... Иль промашку дал, иль не подмазал, где надо, зад вовремя не подставил... Да не суетись ты предо мною... Я сам клал большой... на всех следователей, да и с присыпкою. У них у всех рыло в пушку: кто только что с параши иль кто в очередь на нары... Кто только в доме у меня не харчевался. Всякий рыбки-то хочет, хоть и рожу, паразит, воротит...
– Но Артем-то на службе был... Ему-то как быть? Сквозь пальцы смотреть, как вы по реке шныряете, будто партизаны?
– А никак... Человеком надо быть. Это ты – партизан, а мы на своей родине живем... Не рыбу надо охранять, а реки... Рыба на то и дана Господом, чтобы ее ловили. Такой пустоты не могут понять наверху... Власть схватили, а в тыкве ветер... Потому что уроды, больные люди на власти, кто тяжче одного места за всю жизнь ничего не поднимал.
– Но если ты, Федор, против системы, то почему она должна понимать тебя? Она дала тебе возможность воровать, а там уж выкручивайся... Как в той присказке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела».
– Выходит, я лес вырубил? Реку заростил осокою? Это, значит, я поля запустил, скот весь перерезал? Всю рыбу съел?.. Деревню под корень извел? Народ свез на кладбище? Ведь на меня всех собак вешают, а сами с фарфоровой тарелочки кушают... Поймают в магазине на золотой крючок и жрут от пуза в три горла. Хоть бы подавились все к чертям собачьим... Сначала народ заразили денежной проказой, а теперь винят, что он болен. Лечись, значит, сам... Раньше в деревне-то была тысяча жителей. А теперь – сорок. Остальное – дачники, навроде тебя... И все рыбу ловили... Кто как мог: и мы, мальчишки, и старики, и мужики. Кто кошелкой... Бывало, корзину-то по баклушам заведешь, щурят ведро вынешь сразу, вьюнов, карасей... Парни молодые – те с бреднем бродили... Старики ставили морды, сети. Любители с удочкой сидели, жерлицы кидали, переметы. Раньше в Жабках и бригада была своя рыболовецкая. Невод как заведут, едва тащат, столько леща набьется. Сразу заварят общую уху на весь колхоз... И всем хватало. Сотни лет ловили, и всем хватало... Все были с рыбой... На десяти километрах четыре деревни. И никто не обижался насчет рыбы... Вот ты и подумай, профессор. На то тебе и голова дадена. Не только, чтобы шапку носить. А сейчас один я рыбак остался в Жабках, и того ловят, как злодея. И в реке пусто... Рыба, парень, в той реке пасется, где народ по берегам живет, где скота много, где ягоды много и гриба, где лес стоит и святые родники бегут, где водяная птица гнезда вьет... И тогда рыбу никогда не выловить... Мужики поневоле завалы убирают, дно от коряг чистят, камыш скашивают на корм, все травяные берега и осоты под косу подбирают, нерестовые тропы блюдут... Ну и совесть должна быть. Без нее – никуда... Раньше с совестью считались. Закон как дышло... Да... Бога не особо чтили, но совесть блюли... А сейчас все дичает. Дельные мужики перемерли, а по городам одна шпана и мудозвоны. Они деревню мертвой видят, они спешат деревне памятник поставить и отчитаться перед мировым банком... Пир победителей... Шпана с тюремной параши... Считают, что рыбу легче из тропиков привезти по газовой трубе... Простипому и бельдюгу. Одни простипомы, бельдюги и пираньи по Москве. Это те, что по пирам шастают... Без устали. Мне дочь Танька сказывала... Наши дочки-бельдюги на панели и по вызовам, сыновья – по тюрьмам, а пираньи – на пирах. Им семужку подай, осетринку, балычок... А народу – мойва... Жрите и подавитеся! Сталина нет на них... Чечи в Кремль перебрались гадить. Они Москву взяли в полон, как французы, с паркету. Они синагогу поставили в центре Москвы, и теперь каждого, кто входит на Поклонную гору, осматривают на обрезание... Скидывай, говорят, штаны, показывай паспорт... Вот тебе и чечи одесского разлива. Обрежут Россию по самые рассохи, оставят с култышками, и будет не Россия, а самовар с краником... А этот полуполковник с манерами Горбача обрезанцам в рот смотрит: сначала грозно ам-ам, гам-гам, съем, дескать, потом: тяв-тяв, прости, мол, за дерзость, потом: ням-ням, дескать, дай кусочка, кусить осень хосеця... Говорит по-ястребиному, а смотрит по-куриному... Где бы клюнуть, да чтобы не ожгло... Чего вылупился, Паша?! Заложить меня хочешь? Давай заложи, заложи... Все ходишь кругами, высматриваешь, и смертя за тобою табуном...
Я не успел ответить Зулусу: дескать, чего мелешь, какие за мною смертя табуном? Я пальцем в жизни никого не задел. На крыльце появилась Вера, постоянно чем-то озабоченная: смешно смаргивая простодушными глазенками, смахивая с лица невидимую паутину, пугливо прокричала нам, грозя пальцем:
– Мужики, вы не деретеся? В такой день драться грех!..
– С кем тут драться-то, Верка? Покажи...
Зулус досадливо сплюнул и, не оглядываясь, полный сердечного неизлитого жара, все оправдываясь перед невидимым супротивником, отправился в свой конец. Он списал смерть Гавроша на обстоятельства и тем полностью выгородил себя.
Оставшись один, я вдруг подумал, что ни один суд в мире, кроме вышнего, не обвинил бы Зулуса в убийстве, так что не было никакой нужды покрывать мужика: моя тайна – это лишь крохотный психологический сюжет в моих рассуждениях и никак не нуждается в огласке. И даже деревня не приструнит, узнав всю правду, ибо у Жабок своя природная правда, неподначальная государеву закону и думским уложениям. Власти никогда не понимали природной стихии и своей зависимости от нее, в которой, как рыба в воде, живет мужик; считалось даже хорошим тоном посмеиваться над смирной деревнею за ее серость и невзрачность, за неумение дать пинкаря привязчивому чиновнику, за покорность человеку с наганом. И вспоминали о мужике, лишь когда пахло паленым и надо было срочно призвать крестьянина под ружье в собственную защиту...
Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артема, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.
* * *
Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом... У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница... и куда тебя лешай несет... и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского куга, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша...
Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:
– Пашенька, хочу тебя попросить... Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву...
– А что случилось?..
– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом. – Мой-от Артем блажит... Не лежится ему в земле... Кажинную ночь приходит ко мне весь в слезах... Живой был, ни по ком слезинки не выронил... Такой бедило. Только и грозил: помрете, дакни по ком не заплачу... Не стоите, говорит, вы моих слез... Господи, говорю, окстись, милай. Слезы душу врачуют... А он-то мне: «У меня, говорит, слезы золотые...» И вот теперь пролились... Жалуется, почто крест бетонный на голову поставили. Плачет: сымите с головы тягость, лежать не могу. Паша, свози меня в Тюрвищи, стару кокору. Свечку в церквы поставлю за упокой, так, может, успокоится парень.
– Тут, пожалуй, свечкой не обойтись, – подлил я масла в огонь. – Надо деревянный крест ладить.
– А может, пусть помучается, как мы от него страдали?.. Лесина нужна? – нужна... Свалить в лесу, привезть, вырубить колоду. Лесника надо вызывать, чтобы место показал. Ему деньги плати... Опять же старый крест добудь, новый – закопай... Сколько делов подымется. Задарма нынча и не пукнут. А где у бабки деньги? Вот, Паша, каково захребетника-то иметь. И помер уже, так все одно деньги с матери тянет... Может, еще обойдется, а? Полежит, так приобвыкнется. Свози в Тюрвищи, свечку поставлю, так и крест его полегчает. Вот каково грешить-то, парень... Не заганешь, а отольется... Каждому свои страсти на том и этом свете. Не миновать страстей-то, Паша, как ни убегай... Страстей не купляют в магазине, они сами сгадывают за плечами... Счастливый ты, Паша: ни детей у тебя, ни унуков... Ни по ком плакать не надо. Вот и страстей ты не переживал...
Я неопределенно пожал плечами: кусок хлеба в чужих руках всегда толще. Ведь нередко и покойникам завидуют, что шумно, с почестями схоронили, показали по телевизору, закопали в достойном месте... Эх, чему позавидовала, старая дура... Моему одиночеству... Как надо натерпеться бедной за жизнь, чтобы позавидовать бобылю... Ведь сама же не однажды хвалилась: де, как дети-то съедутся домой, так за плечами будто крыла вырастают, и не ходишь тогда, а летаешь на три метра над землею. Если бы ты знала, бабка Анна, как мало в одиночестве радости, и, чем дольше прозябаешь на сем свете, тем острее тоска, и режет она по сердцу больно, до кровей, как стеклорез.
– Паша, сходи к Зулусу, поклонися... Не переломишься, верно? Спросить – не украсть, греха нету, – вернулась к прежнему разговору соседка. – Федор тебя послушает... Ведь братан Гаврошу, не чужой человек. Ну мир не забирал меж има, эко диво. До Судного дня, что ли, метиться им да каститься? Дураки мужики, ой дураки... И деланы-то они из бабьего хотенчика... Что хочу, то и ворочу... Разве не так, Павел Петрович? Кабы мужики из нормального места слеплены Господом, то не лезли бы постоянно на рожон, куда их не просят... И Зулус, такой бедило, неспроста бетонную чушку воткнул моему парню на голову: поворочайся, дескать... Может, горя, что за ним ходили, навалил истиха? Господи, пособи Артему. Жалко парня: сын все же. Прежде кажинный день смерти ему молила, а как помер, будто коренной зуб с кровью выпал... Плачет, сердешный, пособи...
Я не стал вникать, отчего бабка сама к Зулусу не сбродит: у деревенских свой устав, городским, может быть, смешной и нелепый, а для крестьян – правило заповеданной жизни, нарушать которое без особой причины – необъяснимый грех: не досаждай ближнему без необходимости, не проси лишнего, ибо у каждого свои заботы, но, коли припрет, зови на помочи – не откажут.
Зулус моей просьбе не отказал, он как будто уже поджидал меня и без объяснений знал, зачем я явился. Завел трактор, прихватил трос, лопату и поехал на кладбище. Долгое время, кружил вокруг могилы Гавроша, пробовал крест на плечо – не свалится ли сам, этакая досада, потом опутал стальной плетеной вязкою и неожиданно легко выдернул трактором. Я наблюдал из-за ограды, чтобы не мешать Зулусу: меж братанами все еще велось странное тайное препирательство, в котором и я оказался случайным соучастником. Каждый доказывал свою правду, так и не сыскав победы, и Гаврош не мог успокоиться даже в могиле. Зулус знал свою вину и не мог откреститься от нее.
Бетонный крест, в лишаях сырого песка, язвах и ссадинах от топора, в серых потеках от телячьей и куриной кровны, беспомощно лежал возле ног Зулуса, как беспамятный покинутый великан, раздетый донага беспутными пришельцами. Федор, опершись на лопату, тупо разглядывал намогильник. Потом протянул осевшим голосом, как бы советуясь со мною:
– Чего добру пропадать, верно? Не по Сеньке шапка... Я же говорил тебе, Хромушин: не для Гавроша память, не по глотке кусманчик. Задавил крест рахитика... А ведь на дуэль меня вызывал, дурак... Выроем, говорит, ямки и будем стреляться до трех раз. Дурак... Не знал того, что, кто в Афгане не воевал, тот и жизни настоящей не нюхивал...
Не дожидаясь ответа, Зулус завел трактор и поволок крест на свою усадьбу.
На сердце у меня суеверно екнуло. Я закрыл кладбищенские ворота, вошел в дом, сел у окна и стал упорно чего-то ждать.
Через неделю на могиле Гавроша появилась деревянная тумба с красной звездою, вырезанной из пластмассы. Под зеленым пологом кладбищенского ельника звезда походила на раскаленный, незатухающий уголь. Бабке Анне сын больше не снился. Старуху скрючило, отныне она смотрела только в землю, но помирать не собиралась... Надо, говорит, овощь выростить, раз воткнула, прибрать на место, за зиму съесть, а весной какой дурак помирает.
4
В поисках истинной воли я бежал из рая и оказался в пустыне. Я пренебрег старинным правилом уже дважды: не приближайся к власти слишком близко – возненавидят, и не отодвигайся слишком далеко – позабудут... И радоваться бы надо, что позабыли, а радости на сердце нет.
Братцы мои, самое грустное в жизни, когда ты уже никому не нужен, даже Фарафонову. Тот в землях Израилевых сейчас, наверное, холит могилу своего деда и на этом снимает свой капитал: двойное гражданство приносит нынче самый приличный процент. Нынче в ходу правило: не держи сто рублей, но имей два паспорта, связи с Конторой и побольше наглости, и тогда твой счет в банке никогда не рухнет. Открыл Юрий Константинович на Святой земле свой комок и продает пиво «Чехонте», игрушечный танк советского генерала Фарафонова, флажки с полуполковником Петэном и медальоны с обличьями двух влюбленных родных старичков, не расставшихся и после смерти; сейчас прах кучерявой Сарры покоится в ногах псковского лысого мужичка, когда-то дружившего с непотопляемым наркомом Анастасом...
Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим... Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков... Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно... Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других... Все я, все мне – девиз индивидуалиста... Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела... Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь...
Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренние, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи...
Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины еще ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса... Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким сердечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скоро дряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто: де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность...
В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.
– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога. Федор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.
– Не собирался...
– Так собирайся... Сосед помер... К старухе своей укатил. – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.
– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.
– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.
– Как-то внезапно, – вяло жевал я слова. При грустном известии мне вдруг расхотелось в Москву. Там за каждой подворотнею ждут горя: едешь в город по одному поводу, а скоро прилучится череда несчастий, от которых не отбояриться: они кружат перед каждым человеком, как стая бродячих собак, готовых без всякого повода уцепить за ляжку, но и проводить надо Поликушку, чтобы не заснился со своей укоризною в рачьих фасеточных глазах.
– Ты от смертей, а они стаей за тобою...
– Ну да... ну да.... Но почему?.. Здоровый ведь был... Всегда ветошка в руках. Правда, боялся слуг адовых.
– Ну вот видишь... А ты говоришь – здоров. Как только паучок завелся в голове, не убежать: съест, выпьет... Бойся, Паша, паучка... Да и сколько можно годить? Сеять да родить – нельзя годить... Сроки не терпят, годы идут, дети на чемоданах... Танька моя стареет. Не на панель же идти, верно? Таких, как Танька, и в Париже на счет... Молодец старик, старой выковки... Сказал – сделал... Не до ста же лет коптеть? Пожил сам – уступи место другим... Таков девиз современности. А я помогу: – Зулус растянул в улыбке тонкие голубоватые губы инфарктника.
Последних горьких слов я не понял, вернее, сделал вид, что не расслышал их. Я догадывался, что смерти Поликушки ждали с нетерпением, он неожиданно стал обузой, тираном, садистом для молодых нетерпеливых подселенцев, которых сам же подпустил под свой бок с наивной надеждою продлить годы. Но этой мысли я не давал простору, сам от себя прятал, чтобы не подумать о людях плохое, ибо с подобным чувством тяжело жить.
– Разогревай машинешку...
Я словно бы ждал этой команды.
Ангелов был в белоснежной косоворотке с позолоченными пуговицами, темные волосы обильно умащены снадобьями и прилизаны до черепных вздутий, так что хрящеватые тонкие уши торчали над красивой ухоженной головенкой, как молочные панты.
Поликушка немирно покоился с неплотно прикрытыми глазами, наверное, подозрительно подглядывал за нами, и костяная, совершенно лысая голова его напоминала изрядно поколоченный кием биллиардный шар, отливающий лимонной желтизною. Опираясь на ящик, неловко горбатилась дочь. Она искренне плакала, не щадя усыпанного пудрою лица, и ласково поглаживала отцову голову, словно бы навсегда запоминала ее. Порою она обжигалась ладонью о мерзлую кожу покойного и, будто величаясь своим горем, поднимала лицо и обводила всех нас мутными зареванными глазами, отыскивая виновника своему несчастью. Алевтина была одета явно не по случаю: в коротких брючках по щиколотку и в черной трикотажной кофте по колена, похожей на рекламный щит.
– Они убили моего папеньку! – вдруг истерично завопила женщина, когда два похоронщика в черных сатиновых халатах подошли забивать гроб.
Зулус мотнул головою, будто его укусил овод.
– Ради квартиры убили... Вот тебе, папашенька, последний домик... Ведь как говорила!.. Не послушался своей Али!.. Загнали ироды в гро-о-б!.. – причитывала дочь, прислонившись лбом к рукам отца.
Народ внимательно заоглядывался, нервный шумок зашелестел вокруг угрюмого Поликушки. Покойник шумно вздохнул в последний раз и уснул навсегда: приоткрытые глаза в склеротической паутине захлопнулись, губы приотдались и отмякли в жалостливой прощальной улыбке.
– Провокаторша, – угрюмо бросил Ангелов и, дав знак Зулусу, пригорбленно, как бы разгребая людей руками, двинулся на выход. Федор подтолкнул меня локтем, дескать, не отставай, здесь мы люди случайные, и лишь вызываем у родни вполне законные вопросы: чего мы тут потеряли, чего позабыли иль оставили...
Ангелов недовольно покосился на меня: я оказался ненужным свидетелем в сделке людей, которых сам же и повязал нечистым интересом... Поликушка не мог умереть неожиданно, не попрощавшись со мною... Истеричная дочь лишь укрепила мои догадки.
– Дура-баба. Кусок сырого мяса. – Ангелов всплеснул руками как-то по-женски и нервически рассмеялся, будто всхлипнул. – У нее траур, а она, сучка, вырядилась... Она что, не понимает, куда пришла? Все понимает, все, да думает-то одним местом... Климактерическая дура. – Сотрудник ада испытующе взглянул на меня черными непроницаемыми глазами и, отбросив всяческие колебания, коротко намекнул Зулусу: – Все при вас?..
Братцы мои, самое грустное в жизни, когда ты уже никому не нужен, даже Фарафонову. Тот в землях Израилевых сейчас, наверное, холит могилу своего деда и на этом снимает свой капитал: двойное гражданство приносит нынче самый приличный процент. Нынче в ходу правило: не держи сто рублей, но имей два паспорта, связи с Конторой и побольше наглости, и тогда твой счет в банке никогда не рухнет. Открыл Юрий Константинович на Святой земле свой комок и продает пиво «Чехонте», игрушечный танк советского генерала Фарафонова, флажки с полуполковником Петэном и медальоны с обличьями двух влюбленных родных старичков, не расставшихся и после смерти; сейчас прах кучерявой Сарры покоится в ногах псковского лысого мужичка, когда-то дружившего с непотопляемым наркомом Анастасом...
Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим... Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков... Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно... Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других... Все я, все мне – девиз индивидуалиста... Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела... Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь...
Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренние, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи...
Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины еще ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса... Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким сердечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скоро дряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто: де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность...
В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.
– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога. Федор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.
– Не собирался...
– Так собирайся... Сосед помер... К старухе своей укатил. – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.
– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.
– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.
– Как-то внезапно, – вяло жевал я слова. При грустном известии мне вдруг расхотелось в Москву. Там за каждой подворотнею ждут горя: едешь в город по одному поводу, а скоро прилучится череда несчастий, от которых не отбояриться: они кружат перед каждым человеком, как стая бродячих собак, готовых без всякого повода уцепить за ляжку, но и проводить надо Поликушку, чтобы не заснился со своей укоризною в рачьих фасеточных глазах.
– Ты от смертей, а они стаей за тобою...
– Ну да... ну да.... Но почему?.. Здоровый ведь был... Всегда ветошка в руках. Правда, боялся слуг адовых.
– Ну вот видишь... А ты говоришь – здоров. Как только паучок завелся в голове, не убежать: съест, выпьет... Бойся, Паша, паучка... Да и сколько можно годить? Сеять да родить – нельзя годить... Сроки не терпят, годы идут, дети на чемоданах... Танька моя стареет. Не на панель же идти, верно? Таких, как Танька, и в Париже на счет... Молодец старик, старой выковки... Сказал – сделал... Не до ста же лет коптеть? Пожил сам – уступи место другим... Таков девиз современности. А я помогу: – Зулус растянул в улыбке тонкие голубоватые губы инфарктника.
Последних горьких слов я не понял, вернее, сделал вид, что не расслышал их. Я догадывался, что смерти Поликушки ждали с нетерпением, он неожиданно стал обузой, тираном, садистом для молодых нетерпеливых подселенцев, которых сам же подпустил под свой бок с наивной надеждою продлить годы. Но этой мысли я не давал простору, сам от себя прятал, чтобы не подумать о людях плохое, ибо с подобным чувством тяжело жить.
– Разогревай машинешку...
Я словно бы ждал этой команды.
* * *
Увы, никто из сотрудников рая не пришел проводить Поликушку в иной мир, но советник ада, о котором я уже стал позабывать, не почурался покойника, явился в крематорий и упорно дозорил осторонь.Ангелов был в белоснежной косоворотке с позолоченными пуговицами, темные волосы обильно умащены снадобьями и прилизаны до черепных вздутий, так что хрящеватые тонкие уши торчали над красивой ухоженной головенкой, как молочные панты.
Поликушка немирно покоился с неплотно прикрытыми глазами, наверное, подозрительно подглядывал за нами, и костяная, совершенно лысая голова его напоминала изрядно поколоченный кием биллиардный шар, отливающий лимонной желтизною. Опираясь на ящик, неловко горбатилась дочь. Она искренне плакала, не щадя усыпанного пудрою лица, и ласково поглаживала отцову голову, словно бы навсегда запоминала ее. Порою она обжигалась ладонью о мерзлую кожу покойного и, будто величаясь своим горем, поднимала лицо и обводила всех нас мутными зареванными глазами, отыскивая виновника своему несчастью. Алевтина была одета явно не по случаю: в коротких брючках по щиколотку и в черной трикотажной кофте по колена, похожей на рекламный щит.
– Они убили моего папеньку! – вдруг истерично завопила женщина, когда два похоронщика в черных сатиновых халатах подошли забивать гроб.
Зулус мотнул головою, будто его укусил овод.
– Ради квартиры убили... Вот тебе, папашенька, последний домик... Ведь как говорила!.. Не послушался своей Али!.. Загнали ироды в гро-о-б!.. – причитывала дочь, прислонившись лбом к рукам отца.
Народ внимательно заоглядывался, нервный шумок зашелестел вокруг угрюмого Поликушки. Покойник шумно вздохнул в последний раз и уснул навсегда: приоткрытые глаза в склеротической паутине захлопнулись, губы приотдались и отмякли в жалостливой прощальной улыбке.
– Провокаторша, – угрюмо бросил Ангелов и, дав знак Зулусу, пригорбленно, как бы разгребая людей руками, двинулся на выход. Федор подтолкнул меня локтем, дескать, не отставай, здесь мы люди случайные, и лишь вызываем у родни вполне законные вопросы: чего мы тут потеряли, чего позабыли иль оставили...
Ангелов недовольно покосился на меня: я оказался ненужным свидетелем в сделке людей, которых сам же и повязал нечистым интересом... Поликушка не мог умереть неожиданно, не попрощавшись со мною... Истеричная дочь лишь укрепила мои догадки.
– Дура-баба. Кусок сырого мяса. – Ангелов всплеснул руками как-то по-женски и нервически рассмеялся, будто всхлипнул. – У нее траур, а она, сучка, вырядилась... Она что, не понимает, куда пришла? Все понимает, все, да думает-то одним местом... Климактерическая дура. – Сотрудник ада испытующе взглянул на меня черными непроницаемыми глазами и, отбросив всяческие колебания, коротко намекнул Зулусу: – Все при вас?..