Страница:
2
Я только-только разоспался, когда Гаврош нетерпеливо торкнулся в окно. Его лицо едва прояснивало в стекле, я включил свет, и оно явственно проступило, как кладбищенский призрак: черные впадины глаз, расплюснутый нос, темная ямка распахнутого беззвучного рта, словно бы немой егерь вопил самой душою. То был череп, туго обтянутый ветхой шкурой. Под присмотром мертвеца я суматошливо одевался, и все выпадало из рук, как будто меня против воли тянули на скверное дело. Я, покачиваясь со сна, выбрел в сени, чтобы натянуть бродни, и вдруг нос к носу столкнулся с Гаврошем; егерь недоверчиво оглядел меня, покачал головою, дескать, и на кой ты мне такой нужон, нескладеха, и молча, не оглядываясь, вышел в заулок. Мужик был сосредоточен в себе и оттого сутуловат, словно тут же – от родимой избы – двинулся в разведку. Он сразу пропал в ночи, и только на проблеске речной заводи иногда прорастала его лохматая голова и сразу пропадала вновь... Я за свою жизнь никого не скрадывал, но поддался этому чувству: тоже старался ступать вкрадчиво, на пальцах, чтобы ни одна костомашка моего неловкого тела, застоявшаяся за московскую зиму, не скрипнула, не разбудила покойную ночь, едва брызгающую дождем-ситнчком. В такую погоду хорошо поджидать кабана на овсах, утицу в камышах, леща в омуте, вальдшнепа на лесной поженке, глухаря в глухом суземке. Воздух был парной, вязкий, обволакивающий, его можно было раздвигать перед собою ладонями, как бархатную портьеру.... В такие часы черемуха невестится, слегка приопускает с плеч свадебные покрова, приопрыснутые крепкими духами...
Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам...» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего... Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике... А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас... Это земля торопила очнуться, прийти в ум... Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время...
Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то... Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки...
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет... Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним... Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне... Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.
Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.
Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов... Артем Баринов... Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем... А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок... на баррикадах... Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.
– Барин я, хозяин... Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу... Вот и фамилия моя – Баринов... Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет... Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят... задушим... застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне... – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь... Свидетелем будешь? Будешь... Куда денешься...
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок. Мякина у тебя в голове... И неуж не видишь, что живут-то нынче лишь те, кто хапнул. И крепко хапнул. Под них и законы состряпаны, под них охрана, для них банки, «капуста», министры и ОМОН. Для них свои церкви и свои кладбища, виллы и счета, своя правда и свое добро, свой кагал, где совесть людская за пережиток... А ты, Тема, крохотный отломок прежней системы, случайно несгоревший метеорит, упавший в рязанскую деревню Жабки и сейчас суеверно пугающий местных старух, то ли Богом послан на землю, то ли от дьявола, копыта мозоль...»
– И-эх, Артем, Артем, голова ломтем, – жалостливо вздохнул я. – И мужик-то вроде бы ты годящий, всем взял, и стыда не порастерял, а вот жизнь твоя как постный ржаной сухарь: ни вида, ни вкуса, ни талана, ни радости. И ловишь ты на божьей реке деревенского мужика, обманутого и обкраденного, у которого и радости на свете осталось – рюмка водки, гладь воды и небо над головою – эти жалкие крохи былой русской воли... Уже все отняли у хрестьянина. Да какой ты хозяин? Кобель ты цепной, кусучий у жирного потроха... Вот и горько тебе, бедный.
– У меня система, все схвачено... Вот тряхну Зулуса, небо с овчинку покажется. И чтоб другим неповадно.
– И что ты, Артем, к нему привязался? Мешает тебе?.. На своей реке и без рыбьего хвоста... Главное, чтобы лишнего не хватал.
– Мешает... Потому что без совести человек... И живет без Закона... Он – волк, волчара... Он думает, ему все положено... А я таких людей не терплю... Он думает, что везде – хозяин, ёк-макарёк... А этого не хошь? – Егерь сунул мне в лицо дулю.
– Отстал, бы ты от него... Ну какой он волк? Мужик и нужик... Придумываешь ты все... Вбил себе в голову, – едва слышно мямлил я, взглядывая на Гавроша сквозь набухшие веки: свинцовая тяжесть заливала глаза, хоть спички вставляй, рот раздирало зевотою (так хотелось спать в предутренние часы), и ватный язык с трудом шевелился.
Тут за ближайшим кустом гулко шлепнуло, будто портомойница ударила по белью деревянным валком, завозился там поросенок, кажется, даже запохрюкивал, родимый, и в мелкой ржавой травяной осыпи показалась горбатая спина. Сердце мое при виде брюхатой рыбины, истекающей икрою, екнуло и зачастило по-дурному, я даже подался с лодки вперед, протянул навстречу руки, чтобы залучить ее в объятия, и сердце ожег жадный охотничий интерес. Я уже позабьи, как плодится лещ, притираясь боками и брюхом к осоке, изгоняя икру, как дружной ватагой, уже ничего не стережась в предутренней тишине, спешат к мамке молоканы, обволакивая ее своими телами. Восторг-то какой, словами ведь не передать то чувство прикосновения к тайне. Я хотел что-то воскликнуть торжественно-радостное, может, издать победный клич, но Гаврош торопливо цыкнул на меня, вкрадчиво раздвинул перед собою пружинистые ветви ольхи и волчьей ягоды...
Рябь побежала по всей латунной заводи, словно с нее ножом-клепиком принялись снимать стружку: то лещевое юрово в бронзовых доспехах клином двинулось с противной, темной еще стороны под заветренный берег, в щетинистый осотник, на песчаные подводные гривки, на камешник, на прогретые отмелые места. А с излуки, наискось струи, уже спешило другое стадо. Навстречу ему, нарушая строй, выскочил табунок серебряных подлещиков и давай взметываться из реки, творя особенный игривый шум и сполох. Река, кажется, закипела, камыш во всех сторонах зашатался, запоходил, принагнулся под невидимым ветром, повсюду загремело, зашлепало, будто все деревенские бабы сошлись к заводи, чтобы палками излупить замасленные мужние порты...
Заглядевшись, егерь прозевал Зулуса. Тот по-хозяйски широко, без всякой робости, работая веслом, вдруг выплыл из тростниковой стены, обогнул кипящее лещевое юрово и погнал его в притопленные у излуки сети, гулко табаня и хлыща по воде жестяной банкой, прибитой к жерди.
– Не спеши, Тема, не спеши, – урезонивал себя Гаврош. – С поличным возьму собаку... Сучий потрох, теперь тебе не отвертеться, собачий кал...
Гаврош калил себя и вместе с тем странно медлил, выжидал чего-то, вроде бы побаивался, хотя Зулус уже давно зачалил веслом снасть из глубины и сейчас деловито пыхтел, выпутывая из ячеи улов. Он не спешил, не оглядывался, не трусил, словно вел урок на домашней усадьбе: весь мир вокруг принадлежал ему, и только ему, и не сыскалось бы сейчас, наверное, такой силы, способной помешать рыбаку.
– Вытряхайся из лодки, – решившись, зашипел на меня Гаврош.
Я растерянно оглянулся. Куда тут вытряхаться, если круто вверх по откосу всползал непролазный, цепкий шатер из всякой поречной дурнины, туго перевитых кустов ежевики, смороды, шиповника и малинника, и только споднизу, у самой кромки воды, прорастал травяной клоч, к которому и прижалось наше суденко. Я недоуменно пожал плечами: что делать, братцы, с чужого воза, коли прикажут, и посреди болота слезешь. И, как цапля, умостился на кочке, уцепившись за черемховый отвилок, покрытый влажным бархатистым лишаем.
Гаврош вытолкнулся из тайного прикрова и поплыл наперерез. Мне оставалось только беспомощно наблюдать из своего неожиданного укрытия, как лихорадочно погоняет Гаврош лодку, рассыпая вороха брызг, сгорбившись на нашести, будто ястреб, как, полуобернувшись, поначалу испуганно встрепенулся Зулус, а потом стал лихорадочно сметывать сети с рыбою в ладный, крашенный в голубую краску челнок с надписью по борту «Тоша», и, видя, что убегать поздно, стал поначалу неохотно, лениво угребаться в сторону, наверное, размышлял, что дальше делать и как выкручиваться из обстоятельств.
– Стой, стой, зараза! – заорал Гаврош, налегая на веселко: его непослушная душегубка шла тяжело, сваливаясь с борта на борт и зарываясь носом в воду. По днищу, еще больше сбивая остойчивость лодчонки, перекатывалась вода. – Стой, собака, стрелять буду!..
– Попробуй стрельни, идиот!.. Кишка тонка!.. – с веселой дрожью в голосе откликнулся Зулус. Каждое слово далеко отзывалось по реке.
– И стрельну, и стрельну!.. А ну суши весла!.. Поймаю, наручники вздену!..
– Не надорвись, гаденыш!..
Зулус, решившись утекать, наддал пуще накось заводи, стремясь уйти за темнеющую излуку, где Проня ветвилась на десятки проток и ручьевин, густо обнизанных камышами: там-то его не сыскать... Его длинный челн, задравши высоко нос, походил на пирогу. Весло о двух лопастях сновало в воздухе, как мотовильце у пряхи... Разве сладить Гаврошу с природным рукодельным мужиком, который и черта в гроб заколотит, и уху сварганит в резиновом сапоге, если припрет, и врагу своему бестрепетной рукою сунет в порты гранату. Пока все походило на вздорную игру, которую каждый хотел выиграть иль перетянуть на себя, оставшись при своих интересах. Как говорится в народе: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела». Я следил за погонею, и мои симпатии сметывались то к Гаврошу, то к суровому афганцу. Мне было жаль обоих, и было непонятно, отчего с таким непокорством и злом сродники вели эту вражду.
Уже развиднелось, солнышко умылось, накатив на вершины поречных дубрав, отражение его слепяще вспыхнуло в реке, будто всплыл со дна слиток кипящей мартеновской стали, небо очистилось от ночного туска, день обещался быть добрым. Согласие и мир насылал Господь на землю, а эти двое природных людей, не слушая Спасителя своего, зачем-то отчаянно ратились в худых душах, не ведая любви... Кто-то наверху, начальствующий, сочинил для русских безнадежные, гибельные обстоятельства, и они, заплутавшие и покинутые, обреченные на тоскливое выживание, разделенные властью на две супротивные стороны, уже сами должны были искать выхода.
Что-то обоюдотемное творилось на моих глазах, но я не мог рассудить, заставить враждующих опамятоваться, ибо сам, как стреноженный, застыл на травяном клоче, судорожно ухватившись за черемуховый сук.
– Ну, проклятый Зулус, перед Богом ответишь на праведном суде! – вдруг нелепо вскричал Гаврош, прежде никогда не осенивший лба, не вспоминавший библейских заповедей и навряд ли знавший их. И что вдруг нашло на егеря? Из каких нетей всплыло сокровенное, что мы прячем, таим в себе от людей на крайний случай?
Сквозь кружево листвы я увидел, как Гаврощ, с досадою бросив в лодку весло, нагнулся за ружьем, ухватил за шейку приклада, резко потянул к себе, чтобы выстрелить навскидку... Может, в воздух, лишь для острастки, чтобы Зулус испугался и бросил дурить? Ведь с властями не шутят... Дальше совершалось что-то непоправимое, как в замедленном кино...
Гаврош напрасно торопился, он был слишком возбужден и рассержен, а злость в таких случаях – дурной помощник: это дьявола каприз, и не иначе. Куда бы делся от него Зулус, да еще при свидетеле?
Валкая посудина качнулась, ружье споткнулось стволами о дощатый набой и, описав дугу, вылетело из рук за борт. Гаврош подался следом, пытаясь перехватить, и душегубка перевернулась. Гаврош вскинулся над водою, в отчаянии вздернул руки, будто погрозил Зулусу, еще раза два показывалась в реке голова, вдруг откуда-то подул ветер, лодку запарусило и скрыло тонущего от меня. Зулус, смоля цигарку, наклонился над бортом, всматривался в Проню, будто подгадывал, откуда появится егерь, чтобы прижучить его веслом.
– Федор, спасай! – хрипло закричал я, Не сдержавшись, выскочил из скрытни и неожиданно по грудь ушел в лещевый омут. Возглас мой дрогнул от холода и дал петуха. – Ради бога, спаси! Весло хоть протяни, будь человеком!..
– Он не человек, а пес цепной, мент поганый... Даже хуже мента... Вот ты и плыви, вшивый профессор, и спасай, а я воды шибко боюся! – откликнулся Зулус. – Да, кажется, уже все, опоздали! – Голос его невольно осекся. – Спекся твой мент!
Зулус не удивился, увидев меня, и не напугался: зорким, схватчивым взглядом он, наверное, уже давно выследил и смеялся над нами.
– Как это я? Как? – бестолково кричал я, с ужасом понимая, что гибельно затягивает меня донный ил и бороденку мою уже подмочило.
– А так!.. Ныром!.. По дну камашами!..
Душегубка Гавроша, чернея просмоленным днищем, тем временем угодила на стрежь реки и скоро пропала из глаз.
Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам...» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего... Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике... А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас... Это земля торопила очнуться, прийти в ум... Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время...
Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.
– Полегче ворошись-то... Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.
– Почему поэт?!
– А все бездельники – поэты, елки-моталки...
– А Пушкин?
– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет... Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?
Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним... Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне... Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.
Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.
Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.
Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:
– Вот я, предположим, Баринов... Артем Баринов... Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем... А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок... на баррикадах... Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..
Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.
«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».
А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.
Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.
– Барин я, хозяин... Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу... Вот и фамилия моя – Баринов... Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет... Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят... задушим... застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне... – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь... Свидетелем будешь? Будешь... Куда денешься...
Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок. Мякина у тебя в голове... И неуж не видишь, что живут-то нынче лишь те, кто хапнул. И крепко хапнул. Под них и законы состряпаны, под них охрана, для них банки, «капуста», министры и ОМОН. Для них свои церкви и свои кладбища, виллы и счета, своя правда и свое добро, свой кагал, где совесть людская за пережиток... А ты, Тема, крохотный отломок прежней системы, случайно несгоревший метеорит, упавший в рязанскую деревню Жабки и сейчас суеверно пугающий местных старух, то ли Богом послан на землю, то ли от дьявола, копыта мозоль...»
– И-эх, Артем, Артем, голова ломтем, – жалостливо вздохнул я. – И мужик-то вроде бы ты годящий, всем взял, и стыда не порастерял, а вот жизнь твоя как постный ржаной сухарь: ни вида, ни вкуса, ни талана, ни радости. И ловишь ты на божьей реке деревенского мужика, обманутого и обкраденного, у которого и радости на свете осталось – рюмка водки, гладь воды и небо над головою – эти жалкие крохи былой русской воли... Уже все отняли у хрестьянина. Да какой ты хозяин? Кобель ты цепной, кусучий у жирного потроха... Вот и горько тебе, бедный.
– У меня система, все схвачено... Вот тряхну Зулуса, небо с овчинку покажется. И чтоб другим неповадно.
– И что ты, Артем, к нему привязался? Мешает тебе?.. На своей реке и без рыбьего хвоста... Главное, чтобы лишнего не хватал.
– Мешает... Потому что без совести человек... И живет без Закона... Он – волк, волчара... Он думает, ему все положено... А я таких людей не терплю... Он думает, что везде – хозяин, ёк-макарёк... А этого не хошь? – Егерь сунул мне в лицо дулю.
– Отстал, бы ты от него... Ну какой он волк? Мужик и нужик... Придумываешь ты все... Вбил себе в голову, – едва слышно мямлил я, взглядывая на Гавроша сквозь набухшие веки: свинцовая тяжесть заливала глаза, хоть спички вставляй, рот раздирало зевотою (так хотелось спать в предутренние часы), и ватный язык с трудом шевелился.
Тут за ближайшим кустом гулко шлепнуло, будто портомойница ударила по белью деревянным валком, завозился там поросенок, кажется, даже запохрюкивал, родимый, и в мелкой ржавой травяной осыпи показалась горбатая спина. Сердце мое при виде брюхатой рыбины, истекающей икрою, екнуло и зачастило по-дурному, я даже подался с лодки вперед, протянул навстречу руки, чтобы залучить ее в объятия, и сердце ожег жадный охотничий интерес. Я уже позабьи, как плодится лещ, притираясь боками и брюхом к осоке, изгоняя икру, как дружной ватагой, уже ничего не стережась в предутренней тишине, спешат к мамке молоканы, обволакивая ее своими телами. Восторг-то какой, словами ведь не передать то чувство прикосновения к тайне. Я хотел что-то воскликнуть торжественно-радостное, может, издать победный клич, но Гаврош торопливо цыкнул на меня, вкрадчиво раздвинул перед собою пружинистые ветви ольхи и волчьей ягоды...
Рябь побежала по всей латунной заводи, словно с нее ножом-клепиком принялись снимать стружку: то лещевое юрово в бронзовых доспехах клином двинулось с противной, темной еще стороны под заветренный берег, в щетинистый осотник, на песчаные подводные гривки, на камешник, на прогретые отмелые места. А с излуки, наискось струи, уже спешило другое стадо. Навстречу ему, нарушая строй, выскочил табунок серебряных подлещиков и давай взметываться из реки, творя особенный игривый шум и сполох. Река, кажется, закипела, камыш во всех сторонах зашатался, запоходил, принагнулся под невидимым ветром, повсюду загремело, зашлепало, будто все деревенские бабы сошлись к заводи, чтобы палками излупить замасленные мужние порты...
Заглядевшись, егерь прозевал Зулуса. Тот по-хозяйски широко, без всякой робости, работая веслом, вдруг выплыл из тростниковой стены, обогнул кипящее лещевое юрово и погнал его в притопленные у излуки сети, гулко табаня и хлыща по воде жестяной банкой, прибитой к жерди.
– Не спеши, Тема, не спеши, – урезонивал себя Гаврош. – С поличным возьму собаку... Сучий потрох, теперь тебе не отвертеться, собачий кал...
Гаврош калил себя и вместе с тем странно медлил, выжидал чего-то, вроде бы побаивался, хотя Зулус уже давно зачалил веслом снасть из глубины и сейчас деловито пыхтел, выпутывая из ячеи улов. Он не спешил, не оглядывался, не трусил, словно вел урок на домашней усадьбе: весь мир вокруг принадлежал ему, и только ему, и не сыскалось бы сейчас, наверное, такой силы, способной помешать рыбаку.
– Вытряхайся из лодки, – решившись, зашипел на меня Гаврош.
Я растерянно оглянулся. Куда тут вытряхаться, если круто вверх по откосу всползал непролазный, цепкий шатер из всякой поречной дурнины, туго перевитых кустов ежевики, смороды, шиповника и малинника, и только споднизу, у самой кромки воды, прорастал травяной клоч, к которому и прижалось наше суденко. Я недоуменно пожал плечами: что делать, братцы, с чужого воза, коли прикажут, и посреди болота слезешь. И, как цапля, умостился на кочке, уцепившись за черемховый отвилок, покрытый влажным бархатистым лишаем.
Гаврош вытолкнулся из тайного прикрова и поплыл наперерез. Мне оставалось только беспомощно наблюдать из своего неожиданного укрытия, как лихорадочно погоняет Гаврош лодку, рассыпая вороха брызг, сгорбившись на нашести, будто ястреб, как, полуобернувшись, поначалу испуганно встрепенулся Зулус, а потом стал лихорадочно сметывать сети с рыбою в ладный, крашенный в голубую краску челнок с надписью по борту «Тоша», и, видя, что убегать поздно, стал поначалу неохотно, лениво угребаться в сторону, наверное, размышлял, что дальше делать и как выкручиваться из обстоятельств.
– Стой, стой, зараза! – заорал Гаврош, налегая на веселко: его непослушная душегубка шла тяжело, сваливаясь с борта на борт и зарываясь носом в воду. По днищу, еще больше сбивая остойчивость лодчонки, перекатывалась вода. – Стой, собака, стрелять буду!..
– Попробуй стрельни, идиот!.. Кишка тонка!.. – с веселой дрожью в голосе откликнулся Зулус. Каждое слово далеко отзывалось по реке.
– И стрельну, и стрельну!.. А ну суши весла!.. Поймаю, наручники вздену!..
– Не надорвись, гаденыш!..
Зулус, решившись утекать, наддал пуще накось заводи, стремясь уйти за темнеющую излуку, где Проня ветвилась на десятки проток и ручьевин, густо обнизанных камышами: там-то его не сыскать... Его длинный челн, задравши высоко нос, походил на пирогу. Весло о двух лопастях сновало в воздухе, как мотовильце у пряхи... Разве сладить Гаврошу с природным рукодельным мужиком, который и черта в гроб заколотит, и уху сварганит в резиновом сапоге, если припрет, и врагу своему бестрепетной рукою сунет в порты гранату. Пока все походило на вздорную игру, которую каждый хотел выиграть иль перетянуть на себя, оставшись при своих интересах. Как говорится в народе: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела». Я следил за погонею, и мои симпатии сметывались то к Гаврошу, то к суровому афганцу. Мне было жаль обоих, и было непонятно, отчего с таким непокорством и злом сродники вели эту вражду.
Уже развиднелось, солнышко умылось, накатив на вершины поречных дубрав, отражение его слепяще вспыхнуло в реке, будто всплыл со дна слиток кипящей мартеновской стали, небо очистилось от ночного туска, день обещался быть добрым. Согласие и мир насылал Господь на землю, а эти двое природных людей, не слушая Спасителя своего, зачем-то отчаянно ратились в худых душах, не ведая любви... Кто-то наверху, начальствующий, сочинил для русских безнадежные, гибельные обстоятельства, и они, заплутавшие и покинутые, обреченные на тоскливое выживание, разделенные властью на две супротивные стороны, уже сами должны были искать выхода.
Что-то обоюдотемное творилось на моих глазах, но я не мог рассудить, заставить враждующих опамятоваться, ибо сам, как стреноженный, застыл на травяном клоче, судорожно ухватившись за черемуховый сук.
– Ну, проклятый Зулус, перед Богом ответишь на праведном суде! – вдруг нелепо вскричал Гаврош, прежде никогда не осенивший лба, не вспоминавший библейских заповедей и навряд ли знавший их. И что вдруг нашло на егеря? Из каких нетей всплыло сокровенное, что мы прячем, таим в себе от людей на крайний случай?
Сквозь кружево листвы я увидел, как Гаврощ, с досадою бросив в лодку весло, нагнулся за ружьем, ухватил за шейку приклада, резко потянул к себе, чтобы выстрелить навскидку... Может, в воздух, лишь для острастки, чтобы Зулус испугался и бросил дурить? Ведь с властями не шутят... Дальше совершалось что-то непоправимое, как в замедленном кино...
Гаврош напрасно торопился, он был слишком возбужден и рассержен, а злость в таких случаях – дурной помощник: это дьявола каприз, и не иначе. Куда бы делся от него Зулус, да еще при свидетеле?
Валкая посудина качнулась, ружье споткнулось стволами о дощатый набой и, описав дугу, вылетело из рук за борт. Гаврош подался следом, пытаясь перехватить, и душегубка перевернулась. Гаврош вскинулся над водою, в отчаянии вздернул руки, будто погрозил Зулусу, еще раза два показывалась в реке голова, вдруг откуда-то подул ветер, лодку запарусило и скрыло тонущего от меня. Зулус, смоля цигарку, наклонился над бортом, всматривался в Проню, будто подгадывал, откуда появится егерь, чтобы прижучить его веслом.
– Федор, спасай! – хрипло закричал я, Не сдержавшись, выскочил из скрытни и неожиданно по грудь ушел в лещевый омут. Возглас мой дрогнул от холода и дал петуха. – Ради бога, спаси! Весло хоть протяни, будь человеком!..
– Он не человек, а пес цепной, мент поганый... Даже хуже мента... Вот ты и плыви, вшивый профессор, и спасай, а я воды шибко боюся! – откликнулся Зулус. – Да, кажется, уже все, опоздали! – Голос его невольно осекся. – Спекся твой мент!
Зулус не удивился, увидев меня, и не напугался: зорким, схватчивым взглядом он, наверное, уже давно выследил и смеялся над нами.
– Как это я? Как? – бестолково кричал я, с ужасом понимая, что гибельно затягивает меня донный ил и бороденку мою уже подмочило.
– А так!.. Ныром!.. По дну камашами!..
Душегубка Гавроша, чернея просмоленным днищем, тем временем угодила на стрежь реки и скоро пропала из глаз.
3
Тем же утром приплыли деревенские мужики с кованой острозубой кошкой и выудили Гавроша. Даже не пришлось искать, как часто случается на реках, неводить утопленника, перехватывать сетями ниже по течению.
Из Москвы и Владимира прибыли три брата и сестра. Братья были сухие, горбоносые, с бритыми затылками и, несмотря на возраст, без седины. Молча сутулились на лавке у ветлы, смолили самосад. Табак был рощен еще покойным отцом, пыльными веничками висел на подволоке, и вот не поленились мужички, сползали на чердак, потом насекли горькой травки, и, закрутив козьи ножки величиной с самоварную трубу, сейчас деловито дымили, окутавшись клубами запашистой лешачьей дури. К родному дому привыкали... Сестра же Вера, сивенькая, с бледным, как опока, лицом, стремительно, без устали, так и шила по дому, ибо все заботы легли на нее... И ни слова раздражения иль упрека из уст на братовьев за их вальяжность, отстраненность от настигшего горя, их странную успокоенность. То один, то другой из мужиков вдруг наклонялись, совали руку под скамью, где стоял ящик с водкою, наполняли граненые стакашки и возглашали: «Ну, как ловко на золотой крючок ловить, и наживки не надо... За тех, кто нынче не с нами, кого Бог призвал». И всяк, кто проходил мимо, тоже причащались, прикладывали на грудь и шли дальше по своим делам.
«Ну хватит вам, мужики, пить-то... Еще налакаетесь... До времени пить – совесть губить, – осекала сестра, порою выскакивая на передызье и всматриваясь из-под ладони в зады деревни, куда должны были привезти Артема. – За Темкой хотите?.. Жил смешно и умер грешно. И вы такочки помрете с пьянки проклятой», – увещевала хлопотунья без всякой злобы, и голубенькие глазки ее, странно загораясь, пристально, с ощупкою, оглядывали каждого из братовьев, словно узнавали их черед на погост, и тут же наливались скорой слезою. Сестра всхлипывала жалостно, нос пипочкой краснел, старя женщину. Вера как бы опомнивалась тут же, утирала лицо передником и снова убегала в избу. Лишь с крыльца кричала: «Темку мне не проспите, караульщики!.. Слышьте? Темку не проспите».
Словно в гости ждала любимого братца после долгой отлучки. Однажды проскочила мимо меня и тут же как бы споткнулась, остановилась на мгновение, в удивлении открыв рот и словно бы не узнавая. «Вот помер человек и поплакать некому, – сказала задумчиво, и глаза ее вдруг вспыхнули лазоревым, и, как показалось мне, где-то внутри, за озеночками, зажглась непонятная улыбка. – Он ведь в сам-деле добрый был, и я его жалела. Жизнь вот не задалася. Жил как подкидыш. Прости нас, Тема, прости». – Женщина заплакала, слезы посыпались горохом. Надо было ответить как-то по-особенному, а слова толклись на языке простые, самые рядовые. Я кивнул головою и закручинился.
Для деревни я казался человеком иного полета, столичной штучкой, «свадебным генералом», тем самым барином, кем хотел бы видеть себя погибший «хозяин Бельгии», и мое неожиданное участие в похоронах считалось почетным. Я же, не зная, куда себя деть, бездельно перемещался в пространстве избы, как полосатый шмель, и собирал семейные горести и сожаления, чтобы по невидимому токопроводу передать в занебесные выси, куда скоро отплывет Артем Баринов, по прозвищу Гаврош. Встретят и проводят его, конечно, и без моего участия, вон и ангел уже пасет на крыше, свеся вниз свою зобастую головенку.
Коротая время, я забрел на «гувно». Старуха Анна сидела на травяной меже возле бани, растянув ноги, сложив скрюченные ладони в холщовый серый подол. Слоновые ноги в рейтузах, шерстяные носки грубой вязки, безразмерные галоши, широкие обвисшие плечи кулем, на голове черный плат, сбитый к затылку, на морщиноватом лбу и впалых желтых висках белая жидкая куделя. Не баба – валун, проросший из пашни. Сутулая старуха тупо ковыряла слоистые ногти с траурной каймою, подняла на меня крохотные тусклые глазенки, в них жила сухая пустота. Соседка не выла, не причитывала, а взвалив хлопоты на дочь, вместо сына обряжала непосильную уже усадебку: весенний день год кормит, и надо спешить.
Анна поймала мой вопрошающий взгляд и неожиданно сказала:
– В гроб ложиться, а пашенку сей, Паша... Слава богу, убрался...
Ее холодный, рассудительный тон удивил и поначалу несказанно огорчил меня.
– Как слава богу, Анна Тихоновна? Это же твой сын...
– А вот так... Какой с него толк? Зря небо коптил... Хорошо хоть убрался поперед меня, а теперь и мне собирать пожитки, тапки примерять. Поди ссохлися в шкапе, не налезут. Человек ссыхается за годы-то, а тут чуньки. Хватит, пожила тута, накувыркалася.
– Тапки потерпят. Будешь теперь по сынам ездить, жизнь веселее покажется, – пытался утешить я. – Теперь никто в дому не держит... Да и годы-то не большие... У одного год поживешь, у другого.
– Да и некуда с этой жизнью. Огорбатела от нее... Помнишь, мать твоя говаривала: «Годов столько, сколько здоровья». А здоровья не стало, мое здоровье Артем-покойничек выпил. – Анна поскребла ногтем загвазданную по подолу рабочую юбку, зачем-то сняла галоши, с усердием охлопала от налипшей грязи, подняла на меня пустой взгляд...
– Пашенька, я уж не спрашиваю тебя, что там на реке приключилось... Кабы тверезый он был, дьяволина, тогда бы и спрос иной... Вода пьяниц не любит.
– Я ж участковому при тебе рассказывал, Анна Тихоновна... Поехал Артем сети браконьерские искать, стал шарить веслом, нагнулся неловко и обернулся вместе с лодкою. А я на берегу был, чем помогу?.. Вода – лед, да и плаваю я не ахти... Как утюг.
– Ну да, Пашенька... Ты городской человек, какая с тебя помощь... Кабы тверезый Артем был, тогда другое дело...
Из Москвы и Владимира прибыли три брата и сестра. Братья были сухие, горбоносые, с бритыми затылками и, несмотря на возраст, без седины. Молча сутулились на лавке у ветлы, смолили самосад. Табак был рощен еще покойным отцом, пыльными веничками висел на подволоке, и вот не поленились мужички, сползали на чердак, потом насекли горькой травки, и, закрутив козьи ножки величиной с самоварную трубу, сейчас деловито дымили, окутавшись клубами запашистой лешачьей дури. К родному дому привыкали... Сестра же Вера, сивенькая, с бледным, как опока, лицом, стремительно, без устали, так и шила по дому, ибо все заботы легли на нее... И ни слова раздражения иль упрека из уст на братовьев за их вальяжность, отстраненность от настигшего горя, их странную успокоенность. То один, то другой из мужиков вдруг наклонялись, совали руку под скамью, где стоял ящик с водкою, наполняли граненые стакашки и возглашали: «Ну, как ловко на золотой крючок ловить, и наживки не надо... За тех, кто нынче не с нами, кого Бог призвал». И всяк, кто проходил мимо, тоже причащались, прикладывали на грудь и шли дальше по своим делам.
«Ну хватит вам, мужики, пить-то... Еще налакаетесь... До времени пить – совесть губить, – осекала сестра, порою выскакивая на передызье и всматриваясь из-под ладони в зады деревни, куда должны были привезти Артема. – За Темкой хотите?.. Жил смешно и умер грешно. И вы такочки помрете с пьянки проклятой», – увещевала хлопотунья без всякой злобы, и голубенькие глазки ее, странно загораясь, пристально, с ощупкою, оглядывали каждого из братовьев, словно узнавали их черед на погост, и тут же наливались скорой слезою. Сестра всхлипывала жалостно, нос пипочкой краснел, старя женщину. Вера как бы опомнивалась тут же, утирала лицо передником и снова убегала в избу. Лишь с крыльца кричала: «Темку мне не проспите, караульщики!.. Слышьте? Темку не проспите».
Словно в гости ждала любимого братца после долгой отлучки. Однажды проскочила мимо меня и тут же как бы споткнулась, остановилась на мгновение, в удивлении открыв рот и словно бы не узнавая. «Вот помер человек и поплакать некому, – сказала задумчиво, и глаза ее вдруг вспыхнули лазоревым, и, как показалось мне, где-то внутри, за озеночками, зажглась непонятная улыбка. – Он ведь в сам-деле добрый был, и я его жалела. Жизнь вот не задалася. Жил как подкидыш. Прости нас, Тема, прости». – Женщина заплакала, слезы посыпались горохом. Надо было ответить как-то по-особенному, а слова толклись на языке простые, самые рядовые. Я кивнул головою и закручинился.
Для деревни я казался человеком иного полета, столичной штучкой, «свадебным генералом», тем самым барином, кем хотел бы видеть себя погибший «хозяин Бельгии», и мое неожиданное участие в похоронах считалось почетным. Я же, не зная, куда себя деть, бездельно перемещался в пространстве избы, как полосатый шмель, и собирал семейные горести и сожаления, чтобы по невидимому токопроводу передать в занебесные выси, куда скоро отплывет Артем Баринов, по прозвищу Гаврош. Встретят и проводят его, конечно, и без моего участия, вон и ангел уже пасет на крыше, свеся вниз свою зобастую головенку.
Коротая время, я забрел на «гувно». Старуха Анна сидела на травяной меже возле бани, растянув ноги, сложив скрюченные ладони в холщовый серый подол. Слоновые ноги в рейтузах, шерстяные носки грубой вязки, безразмерные галоши, широкие обвисшие плечи кулем, на голове черный плат, сбитый к затылку, на морщиноватом лбу и впалых желтых висках белая жидкая куделя. Не баба – валун, проросший из пашни. Сутулая старуха тупо ковыряла слоистые ногти с траурной каймою, подняла на меня крохотные тусклые глазенки, в них жила сухая пустота. Соседка не выла, не причитывала, а взвалив хлопоты на дочь, вместо сына обряжала непосильную уже усадебку: весенний день год кормит, и надо спешить.
Анна поймала мой вопрошающий взгляд и неожиданно сказала:
– В гроб ложиться, а пашенку сей, Паша... Слава богу, убрался...
Ее холодный, рассудительный тон удивил и поначалу несказанно огорчил меня.
– Как слава богу, Анна Тихоновна? Это же твой сын...
– А вот так... Какой с него толк? Зря небо коптил... Хорошо хоть убрался поперед меня, а теперь и мне собирать пожитки, тапки примерять. Поди ссохлися в шкапе, не налезут. Человек ссыхается за годы-то, а тут чуньки. Хватит, пожила тута, накувыркалася.
– Тапки потерпят. Будешь теперь по сынам ездить, жизнь веселее покажется, – пытался утешить я. – Теперь никто в дому не держит... Да и годы-то не большие... У одного год поживешь, у другого.
– Да и некуда с этой жизнью. Огорбатела от нее... Помнишь, мать твоя говаривала: «Годов столько, сколько здоровья». А здоровья не стало, мое здоровье Артем-покойничек выпил. – Анна поскребла ногтем загвазданную по подолу рабочую юбку, зачем-то сняла галоши, с усердием охлопала от налипшей грязи, подняла на меня пустой взгляд...
– Пашенька, я уж не спрашиваю тебя, что там на реке приключилось... Кабы тверезый он был, дьяволина, тогда бы и спрос иной... Вода пьяниц не любит.
– Я ж участковому при тебе рассказывал, Анна Тихоновна... Поехал Артем сети браконьерские искать, стал шарить веслом, нагнулся неловко и обернулся вместе с лодкою. А я на берегу был, чем помогу?.. Вода – лед, да и плаваю я не ахти... Как утюг.
– Ну да, Пашенька... Ты городской человек, какая с тебя помощь... Кабы тверезый Артем был, тогда другое дело...