Страница:
– Хромушин, время – деньги... За Марью Моревну... За покоенку... Не чокаясь... Боюсь, уже не встретиться там. Куда нам... С нашими-то грехами...
Не дожидаясь, Фарафонов на миг понурился, словно бы собираясь с силами иль выгадывая нужный момент, выпил махом, потер сухие ладони, сверху, по-соколиному, проглядел стол, но зацепил из закусок лишь лимонную дольку и отправил в рот, испачкав губы сахарной пудрой. Марфа остро заточенным ногтем проткнула розовый лепесток семги и чинно положила на высунутый язык, отчего-то повернувшись ко мне. Глаза ее влажно, радостно переливались, как две студенистые улитки. Потом опустошила посудинку мелкими глотками, прибулькивая горлом, как птаха.
– Первая – за упокой, вторая – за торжество момента. – Фарафонов зачем-то торопил стол, словно спешил нагрузиться и потушить сердечную тревогу. Он и про Марысю позабыл. Взгляд его был пепельный, пустой, выгоревший до золы. – За нового президента, Паша... Я был там. Он не шел, Паша, он летел, как Чапаев с занесенной шашкою, и ручьи вражеской крови лились за ним. И лилипуты попрятались... Лысые пустые головы падали, будто кочаны капусты, а шашка вжик-вжик... – Фарафонов торопливо выпил, размазывая коньяк по губам.
– А как ты попал в Кремль?
– Паша, я всюду... Было бы странно, если бы коронация прошла без меня. – Фарафонова прорвало, он говорил о тайном, что всегда скрывал, будто торопился в последний час вывернуться изнанкою: де, посмотрите, какой я на самом деле всемогущий, но признания его мало походили на похвальбу иль исповедь. Это были какие-то словесные корчи, часто прерываемые угрюмым, желчным хохотком. – Они все прошли через меня, через эти руки, жалкие ли-ли-путы... У меня была квартирка в Бахрушинском переулке, и они слетались туда, как бабочки. Вино, икра, даровой кайф, девочки, сплетни. Они догадывались, что недаром, доносили друг на друга. За все надо платить. А все, что имели, – это фига в кармане и вечно голодный завистливый зоб, и пустые защечные мешки, которые торопились набить. И этот запас тащили домой, наглым деткам, чтобы в своей норе похваляться тем, как надурили, обчистили меня, объели и обгадили... Смешно-о?.. А я, прослушивая болтовню жадных людей, как бы скитался по затхлым душным коридорам их пустых голов, среди плесени и грязи отыскивая хотя бы искру порядочности... И радовался, когда случайно находил... И вот эти плешивые шакалы с испугом встречали Пути-Пути, обскакавшего их на кривой, и прятали головы...
Фарафонов впервые назвал президента по фамилии и, вращая вокруг тулова «гамадрильей» головкой, осторожно пообсмотрелся, переводя взгляд по всем укромным местам, где могли прятаться микрофоны. Ведь и в Россию наконец пришла европейская цивилизация, когда следят не те, кому положено службою, но все – за всеми, чтобы получить навар. Фарафонов сегодня был редкостно беспокоен, словно ему поджаривали пятки иль отправились в погоню и надо было прятать концы. А может, его мучила зависть, что именно он, пастырь, человек редкого ума, когда-то игравший судьбами, нынче вдруг выпал из обоймы и оказался внутри овечьего стада, покорный и безвольный. И осталось лишь похваляться, накручивать побасенки, лить колокола, хоть бы и этим утишивая обиженное сердце.
– Но эти пустые люди, как ты изволишь выражаться, с помойкою в голове, пинком под зад прогнали вас, умников, – уязвил я Фарафонова, потому что с этими «пустыми людьми» когда-то имел дело и я.
– Хромушин, ты каждое слово примеряешь на себя. Так нельзя.
– Но это же правда...
– Потому что над нами стояли того же сорта серенькие люди, прошедшие точно такой же извилистый путь, только еще более изворотливые, бесхребетные... И никто никого не прогонял, они лишь заключили союз между собою... Временный союз шакальей стаи, чтобы при случае пожрать ослабевших и забрать их пайку.
– А разве новый президент не из той же стаи, только обогнавший на полкорпуса, чтобы первому ухватить кусок пожирнее? Даже фамилия как псевдоним... Ему бы надо путь указать из ямы, ясный понятный путь, а он сейчас поведет кривой, запутанной тропкою, освещая под ногами гнилушками, да все через болота и топи, чтобы вовсе пропали мы, обессилели на бездорожье, и тогда каждый охочий может обратать нас голыми руками... Пока разберется народ, что за псарь пришел их погонять арапником, многие вымрут.
– Ну, мужички, не надо ссориться, – капризно протянула Марфа, но сама любопытно ловила каждое слово, ее тонко взрезанные ноздри трепетали, как у гончей суки, а беспросветные агатовые глаза налились влажным мраком. – Вы хоть бы присели, стоя пьют только лошади... Вы даже не заметили, какая вкусная еда... Господин Фарафонов умеет всех заморочить. Как все вкусно и интересно... Юрий Константинович, подарите мне идею для докторской... У вас не голова, а Дом советов.
Но Фарафонов гнал стол во весь опор, шерстил рюмка за рюмкою не закусывая.
– Я знаю Пути-Пути, это – наш человек... Это Сталин двадцать седьмого года... Это Кутузов под Бородино, когда еще ничего не известно, куда повернет фортуна. Вам бы всем хотелось нового Распутина-Лилипутина и новых заморочек о рае, о светлом будущем по смерти, о небесном Иерусалиме. Если все хотите небесного счастия и новых земных мук, ложитесь, руки на грудь, и с пением «аллилуйя» подыхайте к чертовой матери, только не скулите, не нойте, что скверно жить, что кто-то гонит вас на кладбища, что кругом одни сионы и масоны. Пришел Посланец, так ступайте под знамена, поддержите его, не копайтесь в грязном белье... Вкалывайте до инфаркта, до седьмого пота ради будущего, ради детей.
– Может, и он навещал тебя в Бахрушинском, а? Фарафонов, признайся... Я лепил маску Городничему, а ты его преемнику? Не так ли?.. Может, ты и оды ему уже написал в честь... ну... покорения Кавказа, превращенного в большой сортир.
– Все тебе расскажи. Как бы не так... Если хочешь знать, у меня на Лубянке был свой кабинет: «Генерал Фарафонов Ю.К.», а в соседях – «Генерал Перхуров Б.А.» Тот самый, что нынче пишет исповеди на заданную тему. Это сейчас он не хочет меня знать, по уши увяз в интригах, а тогда мы такие делишки обстряпывали по всему миру. Ого-го!..
– Зачем ты это нам говоришь? – спросил я Фарафонова.
Он вздрогнул, будто внезапно разбудили его, повел тупым остекленелым взглядом по кухне, поелозил пальцем по стеклам очков, чтобы лучше разглядеть народ, и искренне, как-то по-детски, простодушно признался:
– Не знаю, Паша. Видит Бог, не знаю. Сказал что-нибудь лишнее? – И Фарафонов засмеялся.
– Значит, ты все врешь? – загорячился я. Мне было обидно, что столько времени обманывали, обводили вокруг пальца. – Иль хитришь? Но зачем? Тебя же не прибудет...
– Вру, старичок, все вру. И не знаю, зачем?.. Но я их ненавижу. Да-да... Всех бы к стенке... Старичок, ты заметил? Никто ни одной хвалебной строки о режиме, будто его нет. Все о бандитах, ворах, проститутках. Поэты боятся обмараться. И даже та гнусь, что возле отирается, пишет, только чтобы сшибить бабки... Так была ли революция, иль вышли из тени воры в законе и обворовали страну?.. А бежать с наворованным некуда. Вот и создали полицейский режим, посадили всех на иглу разврата, чтобы потеряли ум.
Вспомни, Паша, сколько певцов появилось после той революции. Не под ружьем же писали, не за дармовую копейку, не за панельных девок, не страха ради... Начиная с Блока и Есенина... Там и Клюев, и Маяковский, и Твардовский, и Исаковский с Пастернаком, и Анна Ахматова... А всяких шалопутов – вроде Уткина и Багрицкого – пруд пруди. А такие столпы, как Шолохов, Платонов, Булгаков... Нет, в той революции, братец, что-то было такое огненное, что распаляло душу. А нынче душа спит, и лишь у дерьмеца шеволится зависть в груди: как бы обмануть ближнего, вогнать в могилу... Какие соловьи революции, откуда?.. Даже лягушек порядочных нет, чтобы поквакать. Есть с десяток долдонов, что талдычат: свобода слова, свобода слова, а сами, бездарные, пряча в закутки саквояжи с зеленью, не могут двух слов связать... Да, Павлуша, были люди, алые от зоревых знамен, а на смену пришли голубые, черные, желтые с прозеленью.
Бисеринка воздуха вдруг угодила Фарафонову не в то горло, он икнул и невольно запнулся. Словно Господь напомнил: не суди да не судим будешь. Наполнил стопочку и, никому не предлагая «за кумпанию», ловко плеснул на разгоряченную каменку, заел прозрачным лимонным листиком. Воскликнул:
– Клянемся Одину, славянскому богу войны!.. Как он их всех кинул на лопатки, а? Один приемчик через бедро – и наши в дамках, а враги в сортире... – Приобнял Марфушу, потянулся к ее пылающим губам, присобранным в дудочку, сделал вид, что хочет поцеловать. – У-у, сладенькая... Веди себя хорошо, слушайся дядю Пашу, он дурному не научит. Смотри мне! – Фарафонов сделал пальцами козу и насунул к глазам Марфуши, словно грозился проткнуть. – И не крутись перед ним... Да, вспомнил анекдот по этому поводу... Один мужик помер и чудом угодил в рай. Ну, повезло, значит. Смотрит, куда бы ему прилечь. Нашел место. А соседу не лежится, все крутится, словно шилом его колют. Заругался: «И чего ты крутишься? Надоел». Сосед отвечает: «Это меня на земле худым словом поминают». И снова круть-верть. «Нет, не могу я возле тебя лежать, лучше пойду к мельницам прилягу, там воздух свежий». – «Да то – не мельницы, – отвечает сосед, – это Василий Иванович с Петькой крутятся...» Поняла?..
– А ты меня не поминай, я и крутиться не буду. – Марфуша приняла коньяку, облизнула острым язычком присобранные в хоботок губы.
– Ишь ты какая... Ишь ты какая... Сразу – и не поминай ее... – сладко пропел Фарафонов и сомкнул тяжелые, как у Вия, веки, приосыпанные мелкими бородавками, забрал желтый портфель и решительно пошел в прихожую.
– Вы далеко, Юрий Константинович? – спросил я из вежливости.
– К Ларисе и Клариссе... В земли обетованные лечу. Хоть глазком одним гляну, как живут там мои Фарафончики.
– А я куда, Юрий Константинович? – искренне захныкала Марфуша. – Ты меня бросаешь?
– Не в тайге, не заблудишься. Гуляй, девочка, пока гуляется... Паша, ты отвезешь Марысю на таксо?
– Угу...
В тесном закутке, водружая на голову рысий каптур, Фарафонов прошептал:
– Паша, все тип-топ... Понял? Лошадка напоена, накормлена. Дело за тобой... Только прошу тебя: сразу всего не обещай.
– Кто он? – тихо, словно ее подслушивали, спросила Марфа про Фарафонова. – Привидение? Бес? Хозяин мира сего? Ловкий слуга? Юра здесь, Юра там...
Марфуша с безжалостной легкостью ковырялась в нутре Фарафонова, наискивала там язв и проказ, чтобы выставить их наружу. Обычно так поступают вольные женщины, когда хотят сменить поднадоевшего господина.
– Не знаю, – едва слышно ответил я, покосившись на дверь, словно оттуда и должен был выскочить Фарафонов, как черт из табакерки. – Но явно, что не дед-домосед и не хозяин мира сего, но хозяйский сын...
Я чего-то молол, подыгрывал Марфуше, чтобы подавить в себе бобыля-седуна, набыченного и угрюмого, поселившегося во мне со смерти Марьюшки, а может, и преж того. Хотя во снах-то и томился по молодайке, но в яви-то и шагу не сделал, чтобы обогреть сиротское одинокое гнездо, вспушить перину, взбить подушки и направить постелю. Господи, а как, оказывается, хорошо, когда в доме спелой бабой пахнет, когда взгляд, пущенный в любой угол квартирешки, непременно упирается в нее, словно бы живая икона заселилась в красном углу. Марфуша, утонув в креслице, так что торчала из-за стола одна пушистая рыжая головенка, таращила на меня любопытные черемховые глаза и молчала, облизывая языком край коньячной рюмки, будто обмазанный медом. А в меня словно черт какой вселился, так мне хотелось нагородить на Фарафонова всякой напраслины, чтобы тому непременно икалось во всей долгой дороге, пока он попадает до своей Клариссы в землю обетованную, до могилки деда, лежащего в аравийских песках, по которым бегают вараны и скорпионы; хоть бы наступил там на ползучего гада, словно вещий Олег. Я, завидущий и проклятущий, ревновал к Фарафонову, хотя тот мне никакого зла не сделал, но лишь всячески беззавистно споспешествовал в семейных обстоятельствах и даже из своего гарема прислал девочку на усладу... Ведь у него вся Москва под контролем: от «а» до «я».
Внезапно наступила удручающая тишина. И виною тому – необъяснимая тоска, что вдруг приступает к сердцу и корежит изнутри. Невольно смотрю на себя со стороны, и жалость к себе томит... Эх, кабы молодость хотела, а старость могла... Как там болтал Фарафонов? Де, женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может... На кого позарился-то, котофей? Баба в самом соку, из нее плоть неутоленная выпирает, как опара из квашни. Выпаслась кобылица на сочных луговых травостоях, так попробуй зауздай такую и приучи к седлу. Нет, не ровня, не ровня, пора и о своих годах вовремя вспомнить, чтрбы не прибавить греха...
«Мати, Пресвятая Богородица, помилуй мя и отврати от чресел, напитанных сладострастными соками, и от испепеляющего зноя, струящегося из наглых этих очей...» – вдруг взмолился я и промямлил, едва размыкая спекшиеся губы:
– А я сам-то разве мальчик? На голове-то вроде и волосье седое, как трава-полынь, а внутри оплешивел весь, будто помоечный кот... – И выжидательно замолчал, словно бы просил разрешения перескочить невидимый ров из жизни сонной, текучей в новую, сулящую грозы. Но в моем взгляде было, наверное, что-то заискивающее, собачье, просящее ласки. Ну как тут не сжалиться?..
– Вы другой, вы совсем другой. Я даже не знаю, как выразить словами... Вы как Хемингуэй в зените славы. Вы, белый ангел, у вас высокий градус доброты, я даже на расстоянии чувствую, как опаляет меня... У вас большой белый градус... А Фарафонов другой, он – черный ангел, у него черный градус. – Гостья частила, захлебываясь, будто давно готовилась к исповеди, а попав вдруг к священнику, сейчас с легкостью сбрасывала тяжкий душевный груз...
Я смутился, словно бы уловил в словах Марфы почти нескрываемое признание в любви. Отчего, откуда эта пылкость сердца именно ко мне, которому могла довериться лишь по телефону, а когда случайно сталкивались на перепутках Москвы, кидала лишь сухое «здравствуйте – до свидания», как малознакомому человеку, и тут же пропадала за углом, даже не остановив снисходительного взгляда на моем лице. И чем ее так настроил Фарафонов? Чем подкупил? Чего наобещал? Словна бы наслал Эсфирь, чтобы лишить меня жизни...
– Вы все придумали... Вы просто жалеете меня...
– Хорошо, хорошо. Не буду... Странные вы какие-то, честное слово... Ну, конечно, вы из касты неприкасаемых, персона нон-грата. А кто я перед вами?.. Какое право имею жалеть вас?.. Меня бы кто пожалел, я бы ой!.. Может, мне лучше уйти? Что могут подумать про вас... Господин профессор – бабник, он водит к себе гулящих девок... Я вас видела нынче во сне. Вы стояли на высокой горе в белом хитоне, серебряная борода лопатою, ветер шерстит волосы. А я – внизу, тварь сокрушенная, оборванная, оскверненная какой-то липкой грязью, мерзкая от макушки до пят. Вы позвали меня, и я поползла по камням, ломая ногти, готовая целовать ноги... Потом вы поставили меня в таз, нагую, и стали мыть...
– У вас что, жар? Ну хватит, Марфа, хватит молоть ерунду. Врете в глаза и не краснеете. Может, и краснеете, да под штукатуркой не видать, – быстро поправился я, чтобы загладить бестактность, но лишь усугубил ее... Эх, кабы был я действительно бабником, волокитою, то давно бы разостлался ковриком под ногами, намолол бы в уши с три короба всякой чепушины. – Выпейте-ка лучше крепенького...
– Так вы пока не гоните меня? Даже выпить предлагаете?.. Я же заявилась незваная... А незваный гость хуже татарина. Попробуй выживи его из дома. Еще и развалится на хозяйской кровати да и самого попросит вон... Я бы, пожалуй, домой пошла... Самое время уйти...
– К черному ангелу? Может, вам черный градус нужен, как безудержный хмель? Упадете в яму, выпачкаетесь с головы до ног, а после отмаливать, драить душу свою с песочком, как медный самовар... Сон-то в руку.
– Ну, конечно, к нему... А то к кому же еще. Дедушко не такой зануда, он сразу приласкает, не станет скоблить напильником по душе, потому что добрый человек. Из него бы вышел хороший муж, правда? – Марфа пригубила коньяку, обвела языком край рюмки, зачем-то дразня меня. По лицу, пробивая пудру, пошли крапивные пятна. Девица почувствовала жар и пробовала потушить его, прижимая ладони к щекам. Мне показалось, что ее глаза остекленели вдруг, и в них колыбнулась слеза...
Наверное, Марфа и не собиралась уезжать, я все напридумывал себе, но лишь жалила меня, как осенняя муха, выкусывая по крохотным волотям кровоточащие мясища. Хоть время еще и детское, но куда, в какие концы кинуться ей по слякотным худо освещенным улицам, чтобы скоротать долгий вечер? Ее настроение невольно передавалось и мне, словно перетекало по невидимому токопроводу, и то возмущало, вызывая раздражение, то опрокидывало в тоску, рождая неуверенность. Марфа действительно, как бы подслушав меня, заголила запястье и посмотрела на часики.
– Может, вызовете такси? – спросила сухо и снова потянулась за рюмкою, чтобы занять руки.
– Выпейте залпом! – выкрикнул я с наигранным весельем.
– А вы?
– И я с вами. На брудершафт... Хотя не пью.
Марфа недоверчиво, может, и с опаскою взглянула на меня, словно боялась насилия.
Когда я наполнял скляницу, рука моя мелко, противно дрожала.
– Ну так что? – Голос мой вдруг осип, дал трещинку. Я пристально посмотрел на девушку, на ее губы дудочкой, напряженно застывшие, на которых высеклись три глубокие морщинки... Захотелось присосаться к этому податливому капризному хоботку, как полураскрытый зазывный махровый зев цветка втягивает в себя пеструю мохнатую головенку шмеля... Тьфу, старческий пошлый бред какой-то... Я даже встряхнул головою, чтобы прогнать наваждение, но ведь и пришлая женщина, наверное, тоже хотела окунуться в ту же купель, чтобы изгнать из себя ржавь нелюбия, иначе бы не сидела здесь.
– Вы так ведете себя, словно никогда не имели дела с женщиной...
Марфа согнула руку калачом, ловко просунула под мой локоть, ее накрашенное лицо с тонкой насечкою морщин в переносье и в углах рта оказалось возле моего.
– Как скажете... Может, и не имел...
– Милый, Павел Петрович. Вам просто никогда не попадалась настоящая женщина, – сказала Марфа с намеком. Она пила медленно, запрокидывая голову, смакуя каждый глоток коньяка, этим невольно притесняя мою руку, пригнетая к высокой вздрагивающей груди, будто окольцевав меня. Отстранилась, протянула гортанно, с орлиным клекотом: «А что же вы?» – и, оценивающе, по-хозяйски, оглядела, как свою вещь, но поцеловала церемонно, едва коснувшись губ, а может, и не нашарила их сквозь шерсть бороды и печально свисшие мокрые усы. И тут же резко выдернула руку.
– Фу, как у вас жарко... Можно, я сброшу с себя лишнее?..
Я и не заметил сразу, как стал вещью Марфуши, бессловесной и покорной, которую, как мебель, можно переставлять из угла в угол; только тем я сейчас и отличался, к примеру, от книжного шкафа, что не был громоздок, перемещался по квартире сам, и не надо было подкладывать для устойчивости старые журналы. И самое любопытное, что я с желанием подчинялся ее капризам и об одном лишь думал со страхом, чтобы гостья не впала в истерику, не сбежала в ночь, оставив меня одного. Я догадывался, что предстоит проторенная тропинка, что впереди не ждет ничего особенного, все, познанное раньше, лишь повторится до мелочей, вот и ладно думал я, что не надо изнурять себя в подступах к женщине, отыскивать слабые места и лазейки в ее обороне, измысливать коварство и сладкими словами путать ее намерения. И все же страсти будут неизбежно новыми, и хоть на короткое время, но продерут сердце жаром. Явилась женщина добровольно, как на заклание, зная, зачем идет в квартиру к холостому мужчине, и не станет же она напрасно брыкаться, строить из себя недотрогу, впадать в истерику, чтобы к утру, истратив последние силы, неизбежно покориться, полноту наслаждений распылив в борьбе со мною и с собою...
Значит, я стал совсем старым, если не хочу долгой осады, если жду от женщины утехи, как подачки, и рад, что не надо ухаживать и побеждать, страдать и мучиться из-за нее. Я – вещь для нее, она – вещь для меня. Мы, наверное, приладимся-притремся, что-то назойливое и неприятное постараемся не замечать, пока не надоедим друг другу, а по скором времени с желанием, со вздохом облегчения неумолимо разбежимся по-мирному, как городские онемевшие стайные люди.
Я чуял запах губной помады и был невольно возбужден им, как истосковавшийся без бабы мужик. Я, будто ищейная собака, ловил в воздухе признаки присутствия женщины и мысленно гнался за нею, как дикий лесовой зверь, чтобы сыскать победу, но и несколько манежил, оттягивал время... А может, тайно сомневался в успехе?
«От многих знаний – многая печаль»... Увы, знание человеческих повадок, вроде бы лежащих до времени под спудом, невольно погубляло мои чувства, делало их пресными. Боже мой, куда девалась юношеская пылкость, немое обожание, гулкий бой сердца, ток жаркой крови в висках, пелена в глазах как вестник близкого любовного безумия. Грустно признаться себе, но все осталось в прошлом времени... Интересно, в какой же стадии сокрушения нахожусь я нынче как мужик-коренник? По градации Фарафонова: «сначала мужчина всегда хочет и всегда может». Потом следует: «всегда хочет, но иногда не может». За этим неумолимо настигает: «иногда хочет, но уже не может». И последнее состояние: «и не хочет, и не может...» Это конец иллюзиям и кобелиному торжеству...
Оставшись в черной короткой кофтенке, Марфуша гибко, вызывающе потянулась, при этом открылся коричневый завиточек пупка, смуглая полоска впалого, еще не рожавшего и все же бабьего живота. Мурка, переливаясь бедрами, удалилась в комнату, пропала средь книжных полок, исследуя берлогу иль отыскивая будущее лежбище, присматриваясь к нему. А может, призывала к гону, притравливала меня? Слышно было, как нарочито шумно плюхнулась на диван, проверяя его надежность... Жалобно всхлипнули пружины, проскрипели старческие опоры одра... Нет, этот дряхлый конь не выдержит двоих... Вдруг звонко крикнула:
– Так кто же он, твой Юрий Константинович?
Марфе, наверное, хотелось освободиться из-под власти Фарафонова, и она искала повода иль особых обстоятельств, чтобы не промахнуться и безубыточно для себя поменять покровителя. И вот сейчас, вся в сомнениях, выбирала более сильную партию, в которой так нуждалась одинокая женщина бальзаковского возраста. А когда не видишь прощупывающих или подозрительных глаз собеседника, можно говорить исповедально о самом личном... Мне показалось, что Фарафонов никуда не ушел, а прячется сейчас в прихожей, язвительно, понимающе улыбаясь, и я тут же возненавидел его. Развратил, старый черт, девицу, вытер о нее ноги, а после выкинул за порог, как старую ветошь, чтобы он, Хромушин, выполоскал ее хорошенько в ванной и положил в свою постель... Сволочь, какой паразит, хоть бы муха цеце заползла к нему в штаны и укусила в причинное место.
– Почему мой?.. Твой он, твой... Он же тебя притащил сюда... у тебя с ним шуры-муры?..
– Да ты что-о, Павел Петрович?.. Я не такая дура, чтоб со стариком... Правда, раза два заходила к нему по делу...
– Ну да, писали докторскую...
– Я вам не вру...
– Фарафонов – шут, притворщик, волокита, праздный человек, картежник, балагур и пустозвон цековской выковки с подагрическими ножками и холодным сердцем. Это для нас с вами, для несведущих – маска... А так-то о-о-о! Он – умный и ловкий игрок по-крупному, человек связей, а значит, мировой связник меж своими, усердный работник интернационала, скорпион, жалящий коварно и наверняка. Где Фарафонов обнаружится, там обязательно жди худой истории. Вот нынче он укатил в святые места, а значит, днями оттуда придут дурные вести...
– Ну вы нарисовали портрет, Павел Петрович. Прямо жуть... Какой-то Дориан Грей, честное слово. Тогда зачем привечаете его? Фарафонов наверняка от вас чего-то хочет. Может, выведывает тайны для мирового интернационала? Ведь вы так много знаете о дворцовых интригах... Говорят, сейчас на этой информации сшибают огромные бабки.
– Что, вам захотелось легких денег? А зря... Что сказать о нем? Старый, донельзя изношенный человек, плотно окруженный мелкими людишками, чрезмерно честолюбивый, безбожный, мстительный, легко возбудимый, подозрительный и вспыльчивый, даже по-бабьи истеричный, интриган, но по-русски взбалмошный, гуляка и выпивоха, не лишенный ума и дарований человек, который хозяевал на великой русской земле, как в своей вотчине... Короче: партийный барин, из грязи да в князи, каких большинство было в ЦК, лентяй и неук, для него лучший мыслитель и шут, как и для всего политбюро, юморист Хазанов, тот – что из «калинарного техникума»... Вот и весь наш бывший царь в общих чертах. Моя Марьюшка его называла «серый валенок...» Что я еще знаю? Да ничего и не знаю толком и знать не хочу. Если бы я знал чуть больше иль был соучастником подковерных сражений, то уж навряд ли выскочил бы оттуда, как пробка из шампани... Ибо по их стайной ссученности стал бы своим в доску, а своих они не выгоняют, но устраняют иль устраивают при хлебной должности... Все как в незабвенные времена... И слава богу, что вытурили, не пустили в земной рай хлебать черную икру из фарфоровой тарелки большой серебряной ложкой, чем похваляется наш друг Фарафонов... Знаешь, Марфа, человек, который вскарабкивается на властные высоты, чтобы стать наместником Бога на земле, с каждой ступенькой неумолимо падает в душе на ту же самую ступеньку от жесткости и вынужденного цинизма. И ничего с этим не поделать, ни-че-го, ибо приходится с заступом шагать по судьбам и засыпать ямки. Вот так... А на самом верху, когда все перед тобою ниц, в уши цвиркают соловьи, на серебряном блюде пред тобою лежат золотые наливные яблочки, и все вокруг живет для тебя и во имя твое, вдруг заместо души в груди обнаруживается зияющая пропасть, которую уже не замостить, и одиночество... Никто тебя не любит, не жалеет, но лишь все завидуют. И единственно, что скрашивает жизнь, – это воспоминания и телячьи котлетки благоверной супруги Наины Иосифовны... Честное слово, мне его жалко. На что душу-то свою променял, эх!.. Рвался к власти внешней, чтобы внутренне упасть и уже не подняться.
Не дожидаясь, Фарафонов на миг понурился, словно бы собираясь с силами иль выгадывая нужный момент, выпил махом, потер сухие ладони, сверху, по-соколиному, проглядел стол, но зацепил из закусок лишь лимонную дольку и отправил в рот, испачкав губы сахарной пудрой. Марфа остро заточенным ногтем проткнула розовый лепесток семги и чинно положила на высунутый язык, отчего-то повернувшись ко мне. Глаза ее влажно, радостно переливались, как две студенистые улитки. Потом опустошила посудинку мелкими глотками, прибулькивая горлом, как птаха.
– Первая – за упокой, вторая – за торжество момента. – Фарафонов зачем-то торопил стол, словно спешил нагрузиться и потушить сердечную тревогу. Он и про Марысю позабыл. Взгляд его был пепельный, пустой, выгоревший до золы. – За нового президента, Паша... Я был там. Он не шел, Паша, он летел, как Чапаев с занесенной шашкою, и ручьи вражеской крови лились за ним. И лилипуты попрятались... Лысые пустые головы падали, будто кочаны капусты, а шашка вжик-вжик... – Фарафонов торопливо выпил, размазывая коньяк по губам.
– А как ты попал в Кремль?
– Паша, я всюду... Было бы странно, если бы коронация прошла без меня. – Фарафонова прорвало, он говорил о тайном, что всегда скрывал, будто торопился в последний час вывернуться изнанкою: де, посмотрите, какой я на самом деле всемогущий, но признания его мало походили на похвальбу иль исповедь. Это были какие-то словесные корчи, часто прерываемые угрюмым, желчным хохотком. – Они все прошли через меня, через эти руки, жалкие ли-ли-путы... У меня была квартирка в Бахрушинском переулке, и они слетались туда, как бабочки. Вино, икра, даровой кайф, девочки, сплетни. Они догадывались, что недаром, доносили друг на друга. За все надо платить. А все, что имели, – это фига в кармане и вечно голодный завистливый зоб, и пустые защечные мешки, которые торопились набить. И этот запас тащили домой, наглым деткам, чтобы в своей норе похваляться тем, как надурили, обчистили меня, объели и обгадили... Смешно-о?.. А я, прослушивая болтовню жадных людей, как бы скитался по затхлым душным коридорам их пустых голов, среди плесени и грязи отыскивая хотя бы искру порядочности... И радовался, когда случайно находил... И вот эти плешивые шакалы с испугом встречали Пути-Пути, обскакавшего их на кривой, и прятали головы...
Фарафонов впервые назвал президента по фамилии и, вращая вокруг тулова «гамадрильей» головкой, осторожно пообсмотрелся, переводя взгляд по всем укромным местам, где могли прятаться микрофоны. Ведь и в Россию наконец пришла европейская цивилизация, когда следят не те, кому положено службою, но все – за всеми, чтобы получить навар. Фарафонов сегодня был редкостно беспокоен, словно ему поджаривали пятки иль отправились в погоню и надо было прятать концы. А может, его мучила зависть, что именно он, пастырь, человек редкого ума, когда-то игравший судьбами, нынче вдруг выпал из обоймы и оказался внутри овечьего стада, покорный и безвольный. И осталось лишь похваляться, накручивать побасенки, лить колокола, хоть бы и этим утишивая обиженное сердце.
– Но эти пустые люди, как ты изволишь выражаться, с помойкою в голове, пинком под зад прогнали вас, умников, – уязвил я Фарафонова, потому что с этими «пустыми людьми» когда-то имел дело и я.
– Хромушин, ты каждое слово примеряешь на себя. Так нельзя.
– Но это же правда...
– Потому что над нами стояли того же сорта серенькие люди, прошедшие точно такой же извилистый путь, только еще более изворотливые, бесхребетные... И никто никого не прогонял, они лишь заключили союз между собою... Временный союз шакальей стаи, чтобы при случае пожрать ослабевших и забрать их пайку.
– А разве новый президент не из той же стаи, только обогнавший на полкорпуса, чтобы первому ухватить кусок пожирнее? Даже фамилия как псевдоним... Ему бы надо путь указать из ямы, ясный понятный путь, а он сейчас поведет кривой, запутанной тропкою, освещая под ногами гнилушками, да все через болота и топи, чтобы вовсе пропали мы, обессилели на бездорожье, и тогда каждый охочий может обратать нас голыми руками... Пока разберется народ, что за псарь пришел их погонять арапником, многие вымрут.
– Ну, мужички, не надо ссориться, – капризно протянула Марфа, но сама любопытно ловила каждое слово, ее тонко взрезанные ноздри трепетали, как у гончей суки, а беспросветные агатовые глаза налились влажным мраком. – Вы хоть бы присели, стоя пьют только лошади... Вы даже не заметили, какая вкусная еда... Господин Фарафонов умеет всех заморочить. Как все вкусно и интересно... Юрий Константинович, подарите мне идею для докторской... У вас не голова, а Дом советов.
Но Фарафонов гнал стол во весь опор, шерстил рюмка за рюмкою не закусывая.
– Я знаю Пути-Пути, это – наш человек... Это Сталин двадцать седьмого года... Это Кутузов под Бородино, когда еще ничего не известно, куда повернет фортуна. Вам бы всем хотелось нового Распутина-Лилипутина и новых заморочек о рае, о светлом будущем по смерти, о небесном Иерусалиме. Если все хотите небесного счастия и новых земных мук, ложитесь, руки на грудь, и с пением «аллилуйя» подыхайте к чертовой матери, только не скулите, не нойте, что скверно жить, что кто-то гонит вас на кладбища, что кругом одни сионы и масоны. Пришел Посланец, так ступайте под знамена, поддержите его, не копайтесь в грязном белье... Вкалывайте до инфаркта, до седьмого пота ради будущего, ради детей.
– Может, и он навещал тебя в Бахрушинском, а? Фарафонов, признайся... Я лепил маску Городничему, а ты его преемнику? Не так ли?.. Может, ты и оды ему уже написал в честь... ну... покорения Кавказа, превращенного в большой сортир.
– Все тебе расскажи. Как бы не так... Если хочешь знать, у меня на Лубянке был свой кабинет: «Генерал Фарафонов Ю.К.», а в соседях – «Генерал Перхуров Б.А.» Тот самый, что нынче пишет исповеди на заданную тему. Это сейчас он не хочет меня знать, по уши увяз в интригах, а тогда мы такие делишки обстряпывали по всему миру. Ого-го!..
– Зачем ты это нам говоришь? – спросил я Фарафонова.
Он вздрогнул, будто внезапно разбудили его, повел тупым остекленелым взглядом по кухне, поелозил пальцем по стеклам очков, чтобы лучше разглядеть народ, и искренне, как-то по-детски, простодушно признался:
– Не знаю, Паша. Видит Бог, не знаю. Сказал что-нибудь лишнее? – И Фарафонов засмеялся.
– Значит, ты все врешь? – загорячился я. Мне было обидно, что столько времени обманывали, обводили вокруг пальца. – Иль хитришь? Но зачем? Тебя же не прибудет...
– Вру, старичок, все вру. И не знаю, зачем?.. Но я их ненавижу. Да-да... Всех бы к стенке... Старичок, ты заметил? Никто ни одной хвалебной строки о режиме, будто его нет. Все о бандитах, ворах, проститутках. Поэты боятся обмараться. И даже та гнусь, что возле отирается, пишет, только чтобы сшибить бабки... Так была ли революция, иль вышли из тени воры в законе и обворовали страну?.. А бежать с наворованным некуда. Вот и создали полицейский режим, посадили всех на иглу разврата, чтобы потеряли ум.
Вспомни, Паша, сколько певцов появилось после той революции. Не под ружьем же писали, не за дармовую копейку, не за панельных девок, не страха ради... Начиная с Блока и Есенина... Там и Клюев, и Маяковский, и Твардовский, и Исаковский с Пастернаком, и Анна Ахматова... А всяких шалопутов – вроде Уткина и Багрицкого – пруд пруди. А такие столпы, как Шолохов, Платонов, Булгаков... Нет, в той революции, братец, что-то было такое огненное, что распаляло душу. А нынче душа спит, и лишь у дерьмеца шеволится зависть в груди: как бы обмануть ближнего, вогнать в могилу... Какие соловьи революции, откуда?.. Даже лягушек порядочных нет, чтобы поквакать. Есть с десяток долдонов, что талдычат: свобода слова, свобода слова, а сами, бездарные, пряча в закутки саквояжи с зеленью, не могут двух слов связать... Да, Павлуша, были люди, алые от зоревых знамен, а на смену пришли голубые, черные, желтые с прозеленью.
Бисеринка воздуха вдруг угодила Фарафонову не в то горло, он икнул и невольно запнулся. Словно Господь напомнил: не суди да не судим будешь. Наполнил стопочку и, никому не предлагая «за кумпанию», ловко плеснул на разгоряченную каменку, заел прозрачным лимонным листиком. Воскликнул:
– Клянемся Одину, славянскому богу войны!.. Как он их всех кинул на лопатки, а? Один приемчик через бедро – и наши в дамках, а враги в сортире... – Приобнял Марфушу, потянулся к ее пылающим губам, присобранным в дудочку, сделал вид, что хочет поцеловать. – У-у, сладенькая... Веди себя хорошо, слушайся дядю Пашу, он дурному не научит. Смотри мне! – Фарафонов сделал пальцами козу и насунул к глазам Марфуши, словно грозился проткнуть. – И не крутись перед ним... Да, вспомнил анекдот по этому поводу... Один мужик помер и чудом угодил в рай. Ну, повезло, значит. Смотрит, куда бы ему прилечь. Нашел место. А соседу не лежится, все крутится, словно шилом его колют. Заругался: «И чего ты крутишься? Надоел». Сосед отвечает: «Это меня на земле худым словом поминают». И снова круть-верть. «Нет, не могу я возле тебя лежать, лучше пойду к мельницам прилягу, там воздух свежий». – «Да то – не мельницы, – отвечает сосед, – это Василий Иванович с Петькой крутятся...» Поняла?..
– А ты меня не поминай, я и крутиться не буду. – Марфуша приняла коньяку, облизнула острым язычком присобранные в хоботок губы.
– Ишь ты какая... Ишь ты какая... Сразу – и не поминай ее... – сладко пропел Фарафонов и сомкнул тяжелые, как у Вия, веки, приосыпанные мелкими бородавками, забрал желтый портфель и решительно пошел в прихожую.
– Вы далеко, Юрий Константинович? – спросил я из вежливости.
– К Ларисе и Клариссе... В земли обетованные лечу. Хоть глазком одним гляну, как живут там мои Фарафончики.
– А я куда, Юрий Константинович? – искренне захныкала Марфуша. – Ты меня бросаешь?
– Не в тайге, не заблудишься. Гуляй, девочка, пока гуляется... Паша, ты отвезешь Марысю на таксо?
– Угу...
В тесном закутке, водружая на голову рысий каптур, Фарафонов прошептал:
– Паша, все тип-топ... Понял? Лошадка напоена, накормлена. Дело за тобой... Только прошу тебя: сразу всего не обещай.
– Кто он? – тихо, словно ее подслушивали, спросила Марфа про Фарафонова. – Привидение? Бес? Хозяин мира сего? Ловкий слуга? Юра здесь, Юра там...
Марфуша с безжалостной легкостью ковырялась в нутре Фарафонова, наискивала там язв и проказ, чтобы выставить их наружу. Обычно так поступают вольные женщины, когда хотят сменить поднадоевшего господина.
– Не знаю, – едва слышно ответил я, покосившись на дверь, словно оттуда и должен был выскочить Фарафонов, как черт из табакерки. – Но явно, что не дед-домосед и не хозяин мира сего, но хозяйский сын...
Я чего-то молол, подыгрывал Марфуше, чтобы подавить в себе бобыля-седуна, набыченного и угрюмого, поселившегося во мне со смерти Марьюшки, а может, и преж того. Хотя во снах-то и томился по молодайке, но в яви-то и шагу не сделал, чтобы обогреть сиротское одинокое гнездо, вспушить перину, взбить подушки и направить постелю. Господи, а как, оказывается, хорошо, когда в доме спелой бабой пахнет, когда взгляд, пущенный в любой угол квартирешки, непременно упирается в нее, словно бы живая икона заселилась в красном углу. Марфуша, утонув в креслице, так что торчала из-за стола одна пушистая рыжая головенка, таращила на меня любопытные черемховые глаза и молчала, облизывая языком край коньячной рюмки, будто обмазанный медом. А в меня словно черт какой вселился, так мне хотелось нагородить на Фарафонова всякой напраслины, чтобы тому непременно икалось во всей долгой дороге, пока он попадает до своей Клариссы в землю обетованную, до могилки деда, лежащего в аравийских песках, по которым бегают вараны и скорпионы; хоть бы наступил там на ползучего гада, словно вещий Олег. Я, завидущий и проклятущий, ревновал к Фарафонову, хотя тот мне никакого зла не сделал, но лишь всячески беззавистно споспешествовал в семейных обстоятельствах и даже из своего гарема прислал девочку на усладу... Ведь у него вся Москва под контролем: от «а» до «я».
Внезапно наступила удручающая тишина. И виною тому – необъяснимая тоска, что вдруг приступает к сердцу и корежит изнутри. Невольно смотрю на себя со стороны, и жалость к себе томит... Эх, кабы молодость хотела, а старость могла... Как там болтал Фарафонов? Де, женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может... На кого позарился-то, котофей? Баба в самом соку, из нее плоть неутоленная выпирает, как опара из квашни. Выпаслась кобылица на сочных луговых травостоях, так попробуй зауздай такую и приучи к седлу. Нет, не ровня, не ровня, пора и о своих годах вовремя вспомнить, чтрбы не прибавить греха...
«Мати, Пресвятая Богородица, помилуй мя и отврати от чресел, напитанных сладострастными соками, и от испепеляющего зноя, струящегося из наглых этих очей...» – вдруг взмолился я и промямлил, едва размыкая спекшиеся губы:
– А я сам-то разве мальчик? На голове-то вроде и волосье седое, как трава-полынь, а внутри оплешивел весь, будто помоечный кот... – И выжидательно замолчал, словно бы просил разрешения перескочить невидимый ров из жизни сонной, текучей в новую, сулящую грозы. Но в моем взгляде было, наверное, что-то заискивающее, собачье, просящее ласки. Ну как тут не сжалиться?..
– Вы другой, вы совсем другой. Я даже не знаю, как выразить словами... Вы как Хемингуэй в зените славы. Вы, белый ангел, у вас высокий градус доброты, я даже на расстоянии чувствую, как опаляет меня... У вас большой белый градус... А Фарафонов другой, он – черный ангел, у него черный градус. – Гостья частила, захлебываясь, будто давно готовилась к исповеди, а попав вдруг к священнику, сейчас с легкостью сбрасывала тяжкий душевный груз...
Я смутился, словно бы уловил в словах Марфы почти нескрываемое признание в любви. Отчего, откуда эта пылкость сердца именно ко мне, которому могла довериться лишь по телефону, а когда случайно сталкивались на перепутках Москвы, кидала лишь сухое «здравствуйте – до свидания», как малознакомому человеку, и тут же пропадала за углом, даже не остановив снисходительного взгляда на моем лице. И чем ее так настроил Фарафонов? Чем подкупил? Чего наобещал? Словна бы наслал Эсфирь, чтобы лишить меня жизни...
– Вы все придумали... Вы просто жалеете меня...
– Хорошо, хорошо. Не буду... Странные вы какие-то, честное слово... Ну, конечно, вы из касты неприкасаемых, персона нон-грата. А кто я перед вами?.. Какое право имею жалеть вас?.. Меня бы кто пожалел, я бы ой!.. Может, мне лучше уйти? Что могут подумать про вас... Господин профессор – бабник, он водит к себе гулящих девок... Я вас видела нынче во сне. Вы стояли на высокой горе в белом хитоне, серебряная борода лопатою, ветер шерстит волосы. А я – внизу, тварь сокрушенная, оборванная, оскверненная какой-то липкой грязью, мерзкая от макушки до пят. Вы позвали меня, и я поползла по камням, ломая ногти, готовая целовать ноги... Потом вы поставили меня в таз, нагую, и стали мыть...
– У вас что, жар? Ну хватит, Марфа, хватит молоть ерунду. Врете в глаза и не краснеете. Может, и краснеете, да под штукатуркой не видать, – быстро поправился я, чтобы загладить бестактность, но лишь усугубил ее... Эх, кабы был я действительно бабником, волокитою, то давно бы разостлался ковриком под ногами, намолол бы в уши с три короба всякой чепушины. – Выпейте-ка лучше крепенького...
– Так вы пока не гоните меня? Даже выпить предлагаете?.. Я же заявилась незваная... А незваный гость хуже татарина. Попробуй выживи его из дома. Еще и развалится на хозяйской кровати да и самого попросит вон... Я бы, пожалуй, домой пошла... Самое время уйти...
– К черному ангелу? Может, вам черный градус нужен, как безудержный хмель? Упадете в яму, выпачкаетесь с головы до ног, а после отмаливать, драить душу свою с песочком, как медный самовар... Сон-то в руку.
– Ну, конечно, к нему... А то к кому же еще. Дедушко не такой зануда, он сразу приласкает, не станет скоблить напильником по душе, потому что добрый человек. Из него бы вышел хороший муж, правда? – Марфа пригубила коньяку, обвела языком край рюмки, зачем-то дразня меня. По лицу, пробивая пудру, пошли крапивные пятна. Девица почувствовала жар и пробовала потушить его, прижимая ладони к щекам. Мне показалось, что ее глаза остекленели вдруг, и в них колыбнулась слеза...
Наверное, Марфа и не собиралась уезжать, я все напридумывал себе, но лишь жалила меня, как осенняя муха, выкусывая по крохотным волотям кровоточащие мясища. Хоть время еще и детское, но куда, в какие концы кинуться ей по слякотным худо освещенным улицам, чтобы скоротать долгий вечер? Ее настроение невольно передавалось и мне, словно перетекало по невидимому токопроводу, и то возмущало, вызывая раздражение, то опрокидывало в тоску, рождая неуверенность. Марфа действительно, как бы подслушав меня, заголила запястье и посмотрела на часики.
– Может, вызовете такси? – спросила сухо и снова потянулась за рюмкою, чтобы занять руки.
– Выпейте залпом! – выкрикнул я с наигранным весельем.
– А вы?
– И я с вами. На брудершафт... Хотя не пью.
Марфа недоверчиво, может, и с опаскою взглянула на меня, словно боялась насилия.
Когда я наполнял скляницу, рука моя мелко, противно дрожала.
– Ну так что? – Голос мой вдруг осип, дал трещинку. Я пристально посмотрел на девушку, на ее губы дудочкой, напряженно застывшие, на которых высеклись три глубокие морщинки... Захотелось присосаться к этому податливому капризному хоботку, как полураскрытый зазывный махровый зев цветка втягивает в себя пеструю мохнатую головенку шмеля... Тьфу, старческий пошлый бред какой-то... Я даже встряхнул головою, чтобы прогнать наваждение, но ведь и пришлая женщина, наверное, тоже хотела окунуться в ту же купель, чтобы изгнать из себя ржавь нелюбия, иначе бы не сидела здесь.
– Вы так ведете себя, словно никогда не имели дела с женщиной...
Марфа согнула руку калачом, ловко просунула под мой локоть, ее накрашенное лицо с тонкой насечкою морщин в переносье и в углах рта оказалось возле моего.
– Как скажете... Может, и не имел...
– Милый, Павел Петрович. Вам просто никогда не попадалась настоящая женщина, – сказала Марфа с намеком. Она пила медленно, запрокидывая голову, смакуя каждый глоток коньяка, этим невольно притесняя мою руку, пригнетая к высокой вздрагивающей груди, будто окольцевав меня. Отстранилась, протянула гортанно, с орлиным клекотом: «А что же вы?» – и, оценивающе, по-хозяйски, оглядела, как свою вещь, но поцеловала церемонно, едва коснувшись губ, а может, и не нашарила их сквозь шерсть бороды и печально свисшие мокрые усы. И тут же резко выдернула руку.
– Фу, как у вас жарко... Можно, я сброшу с себя лишнее?..
Я и не заметил сразу, как стал вещью Марфуши, бессловесной и покорной, которую, как мебель, можно переставлять из угла в угол; только тем я сейчас и отличался, к примеру, от книжного шкафа, что не был громоздок, перемещался по квартире сам, и не надо было подкладывать для устойчивости старые журналы. И самое любопытное, что я с желанием подчинялся ее капризам и об одном лишь думал со страхом, чтобы гостья не впала в истерику, не сбежала в ночь, оставив меня одного. Я догадывался, что предстоит проторенная тропинка, что впереди не ждет ничего особенного, все, познанное раньше, лишь повторится до мелочей, вот и ладно думал я, что не надо изнурять себя в подступах к женщине, отыскивать слабые места и лазейки в ее обороне, измысливать коварство и сладкими словами путать ее намерения. И все же страсти будут неизбежно новыми, и хоть на короткое время, но продерут сердце жаром. Явилась женщина добровольно, как на заклание, зная, зачем идет в квартиру к холостому мужчине, и не станет же она напрасно брыкаться, строить из себя недотрогу, впадать в истерику, чтобы к утру, истратив последние силы, неизбежно покориться, полноту наслаждений распылив в борьбе со мною и с собою...
Значит, я стал совсем старым, если не хочу долгой осады, если жду от женщины утехи, как подачки, и рад, что не надо ухаживать и побеждать, страдать и мучиться из-за нее. Я – вещь для нее, она – вещь для меня. Мы, наверное, приладимся-притремся, что-то назойливое и неприятное постараемся не замечать, пока не надоедим друг другу, а по скором времени с желанием, со вздохом облегчения неумолимо разбежимся по-мирному, как городские онемевшие стайные люди.
Я чуял запах губной помады и был невольно возбужден им, как истосковавшийся без бабы мужик. Я, будто ищейная собака, ловил в воздухе признаки присутствия женщины и мысленно гнался за нею, как дикий лесовой зверь, чтобы сыскать победу, но и несколько манежил, оттягивал время... А может, тайно сомневался в успехе?
«От многих знаний – многая печаль»... Увы, знание человеческих повадок, вроде бы лежащих до времени под спудом, невольно погубляло мои чувства, делало их пресными. Боже мой, куда девалась юношеская пылкость, немое обожание, гулкий бой сердца, ток жаркой крови в висках, пелена в глазах как вестник близкого любовного безумия. Грустно признаться себе, но все осталось в прошлом времени... Интересно, в какой же стадии сокрушения нахожусь я нынче как мужик-коренник? По градации Фарафонова: «сначала мужчина всегда хочет и всегда может». Потом следует: «всегда хочет, но иногда не может». За этим неумолимо настигает: «иногда хочет, но уже не может». И последнее состояние: «и не хочет, и не может...» Это конец иллюзиям и кобелиному торжеству...
Оставшись в черной короткой кофтенке, Марфуша гибко, вызывающе потянулась, при этом открылся коричневый завиточек пупка, смуглая полоска впалого, еще не рожавшего и все же бабьего живота. Мурка, переливаясь бедрами, удалилась в комнату, пропала средь книжных полок, исследуя берлогу иль отыскивая будущее лежбище, присматриваясь к нему. А может, призывала к гону, притравливала меня? Слышно было, как нарочито шумно плюхнулась на диван, проверяя его надежность... Жалобно всхлипнули пружины, проскрипели старческие опоры одра... Нет, этот дряхлый конь не выдержит двоих... Вдруг звонко крикнула:
– Так кто же он, твой Юрий Константинович?
Марфе, наверное, хотелось освободиться из-под власти Фарафонова, и она искала повода иль особых обстоятельств, чтобы не промахнуться и безубыточно для себя поменять покровителя. И вот сейчас, вся в сомнениях, выбирала более сильную партию, в которой так нуждалась одинокая женщина бальзаковского возраста. А когда не видишь прощупывающих или подозрительных глаз собеседника, можно говорить исповедально о самом личном... Мне показалось, что Фарафонов никуда не ушел, а прячется сейчас в прихожей, язвительно, понимающе улыбаясь, и я тут же возненавидел его. Развратил, старый черт, девицу, вытер о нее ноги, а после выкинул за порог, как старую ветошь, чтобы он, Хромушин, выполоскал ее хорошенько в ванной и положил в свою постель... Сволочь, какой паразит, хоть бы муха цеце заползла к нему в штаны и укусила в причинное место.
– Почему мой?.. Твой он, твой... Он же тебя притащил сюда... у тебя с ним шуры-муры?..
– Да ты что-о, Павел Петрович?.. Я не такая дура, чтоб со стариком... Правда, раза два заходила к нему по делу...
– Ну да, писали докторскую...
– Я вам не вру...
– Фарафонов – шут, притворщик, волокита, праздный человек, картежник, балагур и пустозвон цековской выковки с подагрическими ножками и холодным сердцем. Это для нас с вами, для несведущих – маска... А так-то о-о-о! Он – умный и ловкий игрок по-крупному, человек связей, а значит, мировой связник меж своими, усердный работник интернационала, скорпион, жалящий коварно и наверняка. Где Фарафонов обнаружится, там обязательно жди худой истории. Вот нынче он укатил в святые места, а значит, днями оттуда придут дурные вести...
– Ну вы нарисовали портрет, Павел Петрович. Прямо жуть... Какой-то Дориан Грей, честное слово. Тогда зачем привечаете его? Фарафонов наверняка от вас чего-то хочет. Может, выведывает тайны для мирового интернационала? Ведь вы так много знаете о дворцовых интригах... Говорят, сейчас на этой информации сшибают огромные бабки.
– Что, вам захотелось легких денег? А зря... Что сказать о нем? Старый, донельзя изношенный человек, плотно окруженный мелкими людишками, чрезмерно честолюбивый, безбожный, мстительный, легко возбудимый, подозрительный и вспыльчивый, даже по-бабьи истеричный, интриган, но по-русски взбалмошный, гуляка и выпивоха, не лишенный ума и дарований человек, который хозяевал на великой русской земле, как в своей вотчине... Короче: партийный барин, из грязи да в князи, каких большинство было в ЦК, лентяй и неук, для него лучший мыслитель и шут, как и для всего политбюро, юморист Хазанов, тот – что из «калинарного техникума»... Вот и весь наш бывший царь в общих чертах. Моя Марьюшка его называла «серый валенок...» Что я еще знаю? Да ничего и не знаю толком и знать не хочу. Если бы я знал чуть больше иль был соучастником подковерных сражений, то уж навряд ли выскочил бы оттуда, как пробка из шампани... Ибо по их стайной ссученности стал бы своим в доску, а своих они не выгоняют, но устраняют иль устраивают при хлебной должности... Все как в незабвенные времена... И слава богу, что вытурили, не пустили в земной рай хлебать черную икру из фарфоровой тарелки большой серебряной ложкой, чем похваляется наш друг Фарафонов... Знаешь, Марфа, человек, который вскарабкивается на властные высоты, чтобы стать наместником Бога на земле, с каждой ступенькой неумолимо падает в душе на ту же самую ступеньку от жесткости и вынужденного цинизма. И ничего с этим не поделать, ни-че-го, ибо приходится с заступом шагать по судьбам и засыпать ямки. Вот так... А на самом верху, когда все перед тобою ниц, в уши цвиркают соловьи, на серебряном блюде пред тобою лежат золотые наливные яблочки, и все вокруг живет для тебя и во имя твое, вдруг заместо души в груди обнаруживается зияющая пропасть, которую уже не замостить, и одиночество... Никто тебя не любит, не жалеет, но лишь все завидуют. И единственно, что скрашивает жизнь, – это воспоминания и телячьи котлетки благоверной супруги Наины Иосифовны... Честное слово, мне его жалко. На что душу-то свою променял, эх!.. Рвался к власти внешней, чтобы внутренне упасть и уже не подняться.