Страница:
Ведь знал, что в голове лишь мысленный бред, но отчего-то зачарованно поплелся в прихожую, пошел, несколько крадучись, испуганно озираясь, чувствуя руку невидимого поводыря. Расстегнул сумку, заглянул внутрь, даже пошарил рукою, верно зная, что там пусто, что играет мною больная блажь... Но если повлекся в прихожую, если был захвачен весь неожиданной жуткой картиною, нарисованной в уме, значит, и убить мог при иных обстоятельствах, когда раскалился бы натурою, внезапно взбесился бы, а Марфинька и окажись подле? Значит, лишил бы жизни лишь за то, что не смог стать хозяином...
Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец... Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».
Неужели заболел я душою иль в голове перебои и замыкания?
Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маета будоражит сердце и не дает спокоя.
Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.
...Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо, самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».
Марфинька не то чтобы стушевалась в моей памяти, поблекла иль недосягаемо затаилась. Хотя я уже уверился, что она погибла, что навеки засыпана землицей, и сейчас ночной ветер шуршит бумажными цветами, а по примятому суглинку холмушки спешат по своим ночным делам таинственные кладбищенские существа. Но она, вроде бы отлетевшая в эфир, была и возле, совсем рядом, всего лишь на расстоянии руки, оставалась живою за прозрачной шторою у окна, на балконе, у стола за книгою, в ванной комнате и на кухне: Марфинька шалила со мною, играла в прятки, кудесила, и только силою внушения я отодвигал женщину от себя, одолевая сумеречность скверных мыслей. И я убеждал себя, раздвоясь умом и сердцем: если Марфинька жива, то нечего и переживать, и детские наивные шалости превращать в похороны, а значит, никто ко мне не явится с арестом. Но если ее убили, то ничем уже не поможешь, отчаянно колобродила девица, жила с вызовом, и судьба подвела ей черту... А я ее нисколько и не любил; разве можно полюбить чужого человека, который вдруг явился из ночи и под солнцем исчез, как полдневная тень. Дурная баба, налезла на шею, как хомут, и давай давить клещами, будто засупонила обкладенного жеребца.
Я решительно рухнул на диван, чтобы освободиться от наваждения, закрыл лицо подушкою, сдавил веки. Спать-спать-спать... Вдруг все помрачилось во мне, осклизло, и наволока сразу намокрела от слез. Нет, я не плакал, да и не было во мне такого необоримого горя, чтобы я разрыдался по покоенке, как девица. Но сголовьице-то странно намокло, будто на лицо плеснули из ковшика морским рассолом... Тут и Марфинька опустилась возле, прохладные пальцы пропустала под подушку, нашарила мои губы, де, не тревожься, милый, я возле... Я испуганно отпрянул, тараща глаза. Звякнула форточка, круто загнуло штору, серебристый мерцающий ручеек, причудливо ослеживаясь на полу меж шкафов, протек в прихожую и потух, испарился. Я напряженно застыл, прислушиваясь: никто не шел ко мне.
Но ведь мой страх, мое смятение должны были как-то отозваться вовне, в каком-то закоулке Москвы, где сейчас над крохотными уликами корпит дознаватель, и вызвать в нем недоверие к психологу Хромушину, бывшему сожителю. Но и оставаться в подобном неведении я, оказывается, не мог. Ищут – не ищут? Или я сам попусту нагромоздил на себя нелепиц? Я как психолог теоретически, наверное, точно оцениваю чувства убийцы, и, конечно, совсем другое состояние переживает человек, с умыслом или по страсти совершивший подобное преступление, которому при желании можно найти множество причин...
Я включил свет, стал лихорадочно искать телефон Фарафонова. Но у себя ли он, мировой человек? И вообще, где может заякориться бродячий бескорневой триффид, как попало высевающий свои семена? Я мысленно представил его огромную пустынную квартиру, зачехленные диваны и кресла, бронзу и посеребренные паникадила, укутанные в порыжелые от тления газеты, Айвазовского и Шишкина в тяжелых лепных багетах и безрукую мраморную деву на столике в углу, так напоминающую Марфиньку, тоскливо озирающую свои истерзанные предплечья, мощные тугие лядвии, в перевязочках живот, готовый обильно плодить. Но как баюкать убогонькой давножданное дитя? Как приклонить к сосцам, истекающим скисающим от горя молоком? Зачем жить калеке, если не может она спеленать ребенка? Есть присловие: «Руки оторву (отобью), чтобы неповадно было». Вот какое наказание придумали бессердечные люди...
А Фарафонов-то неожиданно оказался у себя. Он сразу схватил трубку, будто дежурил у телефона, и голос был не горевой, но возбужденный, будто Юрию Константиновичу только что вернули долг, на который он уже махнул рукой.
– А я только что с поминок... К тебе хотел, да... – Фарафонов споткнулся, прислушался, с каким чувством отзовутся, не подадут ли надежд. Я же оглушенно молчал. – Старичок, какую девку профукал. Прости, прости. Ну жалко же, жалко... Жил бы, как у Христа. Все проблемы с плеч, да. А родня-то... С золота едят, в золоте ходят. Сестра – красавица, я на нее глаз уронил. Вот, старичок... – Фарафонов шепелявил, как бы засыпая на ходу, снижая голос, потом схватывал воздуху и, наверное, удивленно оглядывался вокруг себя, видя лишь зачехленную белыми холстинами пустынную гостиную, длинный полированный стол, забывший гостей, грузные люстры, похожие на церковные паникадила, старинную лепнину потолка, отражающуюся в дубовых паркетах. Все вроде бы было его, наследственное, уконопаченное, но и чужое, не приставало к его телу, не встраивалось в гнездо, где бы уютно жилось и сладко просыпалось. Это был дом отца, сталинского генерала Фарафонова, а новые русские устраивают быт совсем по-другому. В нынешних богатых домах пахнет драгметаллами и «зеленью», но не пылью, старостью и жареной трескою...
– Как она умерла? – спросил я, надеясь из словесного мусора выудить что-то о себе. Мне казалось странным, что я все еще на свободе и каким-то боком не влип в жуткую историю... Меня все считают независимым, человеком дерзкого вольного полета, этаким соколенком. И никто не знает, что я – жалкий, мерзкий трус, я все время боюсь угодить в историю и потому не вылезаю из неприятностей: не одно, так другое...
– Кто знает... Ее видели с негром. Видели, как входила с ним в квартиру. Сейчас этого ниггера ищут, а они все черные, аж сыние, и все на одно лицо. Паша, я тебя понимаю... Она же была с заводной пружиной... Бывало, в постели дрожит, как струна, аж звенит. Руки взденет... Ну, думаю, вскрикнет и улетит... Богиня, Нефертити, Венера... Ах, да что я болтаю. Видит Бог, Марфинька тебя действительно любила, была без ума. Такую жену упустил. А негр, что негр... Это так, от стресса, для прочистки кишочек... Нет, не могу говорить, старичок, сейчас заплачу. Лежала-то в гробу красивая, как ангелочек. Ну, прямо живая... Але, Хромушин, ты куда пропал? – И Фарафонов действительно разрыдался, противно как-то, гулко скашливая, прочищая от мокрети горло. И тут я снова, в который уже раз, возненавидел его...
6
Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец... Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».
Неужели заболел я душою иль в голове перебои и замыкания?
Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маета будоражит сердце и не дает спокоя.
Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.
...Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо, самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».
Марфинька не то чтобы стушевалась в моей памяти, поблекла иль недосягаемо затаилась. Хотя я уже уверился, что она погибла, что навеки засыпана землицей, и сейчас ночной ветер шуршит бумажными цветами, а по примятому суглинку холмушки спешат по своим ночным делам таинственные кладбищенские существа. Но она, вроде бы отлетевшая в эфир, была и возле, совсем рядом, всего лишь на расстоянии руки, оставалась живою за прозрачной шторою у окна, на балконе, у стола за книгою, в ванной комнате и на кухне: Марфинька шалила со мною, играла в прятки, кудесила, и только силою внушения я отодвигал женщину от себя, одолевая сумеречность скверных мыслей. И я убеждал себя, раздвоясь умом и сердцем: если Марфинька жива, то нечего и переживать, и детские наивные шалости превращать в похороны, а значит, никто ко мне не явится с арестом. Но если ее убили, то ничем уже не поможешь, отчаянно колобродила девица, жила с вызовом, и судьба подвела ей черту... А я ее нисколько и не любил; разве можно полюбить чужого человека, который вдруг явился из ночи и под солнцем исчез, как полдневная тень. Дурная баба, налезла на шею, как хомут, и давай давить клещами, будто засупонила обкладенного жеребца.
Я решительно рухнул на диван, чтобы освободиться от наваждения, закрыл лицо подушкою, сдавил веки. Спать-спать-спать... Вдруг все помрачилось во мне, осклизло, и наволока сразу намокрела от слез. Нет, я не плакал, да и не было во мне такого необоримого горя, чтобы я разрыдался по покоенке, как девица. Но сголовьице-то странно намокло, будто на лицо плеснули из ковшика морским рассолом... Тут и Марфинька опустилась возле, прохладные пальцы пропустала под подушку, нашарила мои губы, де, не тревожься, милый, я возле... Я испуганно отпрянул, тараща глаза. Звякнула форточка, круто загнуло штору, серебристый мерцающий ручеек, причудливо ослеживаясь на полу меж шкафов, протек в прихожую и потух, испарился. Я напряженно застыл, прислушиваясь: никто не шел ко мне.
Но ведь мой страх, мое смятение должны были как-то отозваться вовне, в каком-то закоулке Москвы, где сейчас над крохотными уликами корпит дознаватель, и вызвать в нем недоверие к психологу Хромушину, бывшему сожителю. Но и оставаться в подобном неведении я, оказывается, не мог. Ищут – не ищут? Или я сам попусту нагромоздил на себя нелепиц? Я как психолог теоретически, наверное, точно оцениваю чувства убийцы, и, конечно, совсем другое состояние переживает человек, с умыслом или по страсти совершивший подобное преступление, которому при желании можно найти множество причин...
Я включил свет, стал лихорадочно искать телефон Фарафонова. Но у себя ли он, мировой человек? И вообще, где может заякориться бродячий бескорневой триффид, как попало высевающий свои семена? Я мысленно представил его огромную пустынную квартиру, зачехленные диваны и кресла, бронзу и посеребренные паникадила, укутанные в порыжелые от тления газеты, Айвазовского и Шишкина в тяжелых лепных багетах и безрукую мраморную деву на столике в углу, так напоминающую Марфиньку, тоскливо озирающую свои истерзанные предплечья, мощные тугие лядвии, в перевязочках живот, готовый обильно плодить. Но как баюкать убогонькой давножданное дитя? Как приклонить к сосцам, истекающим скисающим от горя молоком? Зачем жить калеке, если не может она спеленать ребенка? Есть присловие: «Руки оторву (отобью), чтобы неповадно было». Вот какое наказание придумали бессердечные люди...
А Фарафонов-то неожиданно оказался у себя. Он сразу схватил трубку, будто дежурил у телефона, и голос был не горевой, но возбужденный, будто Юрию Константиновичу только что вернули долг, на который он уже махнул рукой.
– А я только что с поминок... К тебе хотел, да... – Фарафонов споткнулся, прислушался, с каким чувством отзовутся, не подадут ли надежд. Я же оглушенно молчал. – Старичок, какую девку профукал. Прости, прости. Ну жалко же, жалко... Жил бы, как у Христа. Все проблемы с плеч, да. А родня-то... С золота едят, в золоте ходят. Сестра – красавица, я на нее глаз уронил. Вот, старичок... – Фарафонов шепелявил, как бы засыпая на ходу, снижая голос, потом схватывал воздуху и, наверное, удивленно оглядывался вокруг себя, видя лишь зачехленную белыми холстинами пустынную гостиную, длинный полированный стол, забывший гостей, грузные люстры, похожие на церковные паникадила, старинную лепнину потолка, отражающуюся в дубовых паркетах. Все вроде бы было его, наследственное, уконопаченное, но и чужое, не приставало к его телу, не встраивалось в гнездо, где бы уютно жилось и сладко просыпалось. Это был дом отца, сталинского генерала Фарафонова, а новые русские устраивают быт совсем по-другому. В нынешних богатых домах пахнет драгметаллами и «зеленью», но не пылью, старостью и жареной трескою...
– Как она умерла? – спросил я, надеясь из словесного мусора выудить что-то о себе. Мне казалось странным, что я все еще на свободе и каким-то боком не влип в жуткую историю... Меня все считают независимым, человеком дерзкого вольного полета, этаким соколенком. И никто не знает, что я – жалкий, мерзкий трус, я все время боюсь угодить в историю и потому не вылезаю из неприятностей: не одно, так другое...
– Кто знает... Ее видели с негром. Видели, как входила с ним в квартиру. Сейчас этого ниггера ищут, а они все черные, аж сыние, и все на одно лицо. Паша, я тебя понимаю... Она же была с заводной пружиной... Бывало, в постели дрожит, как струна, аж звенит. Руки взденет... Ну, думаю, вскрикнет и улетит... Богиня, Нефертити, Венера... Ах, да что я болтаю. Видит Бог, Марфинька тебя действительно любила, была без ума. Такую жену упустил. А негр, что негр... Это так, от стресса, для прочистки кишочек... Нет, не могу говорить, старичок, сейчас заплачу. Лежала-то в гробу красивая, как ангелочек. Ну, прямо живая... Але, Хромушин, ты куда пропал? – И Фарафонов действительно разрыдался, противно как-то, гулко скашливая, прочищая от мокрети горло. И тут я снова, в который уже раз, возненавидел его...
6
Слава богу, опасения мои оказались напрасны. Мир еще не совсем сошел с ума, чтобы всех хватать прямо на улице по первому подозрению (рожа не понравилась) и тащить сразу в застенок на пытки. Крохотная цепь сбоев, которую.я сочинил в лихорадочном уме, отчего-то не замкнулась на моей особе, и я, вроде бы главное связующее звено в ней, незаметно выпал. А могла бы, ой могла... По воле мелких спотычек и ничтожных намеков туманное подозрение дознавателей разрослось бы в неколебимую уверенность, когда бы и я сам вдруг поверил, что виновен, да, виновен и совершил чудовищную мерзость. Тайный чувственный помысел, сжигавший мое сердце, как раскаленный угль, он каким-то неисповедимым образом, без моего прямого участия, материализовался, как случается в дешевых голливудских сериалах... Взял кухонный нож, спрятал под плащом, поехал и убил... А почему нет? Иначе дальнейшая жизнь – в наказание... Но оказалось, что в смерти Марфиньки виновны все, кроме меня. Нашелся или нет зловещий африканец, никто не известил, и Марфинька легко ушла из общей памяти, как и не была; она, будто крохотный картофельный клубенек, не вызрев и не оплодившись вновь, погрузилась невозвратно в земляные глубины, не взваливая на чужие плечи забот. Но с собою она уволокла и меня, вместе с нею я нынче блуждаю по теснинам ада и не знаю, выберусь ли когда под солнце. Воистину, люди живы, пока о них помнят.
Как все выборочно в мире, настолько причудливо, что простому уму даже не отыскать логики в том многоголосом поминанье, что затеивают порою вокруг погибшего человека, как по команде, и тогда понимаешь, насколько кичлива и продажна вся пресса... Вдруг столько стенаний со всех сторон, в какие только трубы не дудят, столько зловещих предположений, которые через минуту отвергаются, столько неискренних слез, клятв и проклятий по неведомым адресатам... И, словно по заказу, волнения затихают, в один день сходят на нет, в газетах штиль и полнейшее умолчание, и несчастного героя так же напрочь позабывают, как и простого смертного, будто закатывают в бетон забвения...
Князь тьмы подъяремную паству свою не выпускает из-под надзора даже в дни печали, боится, наверное, что в какой-то миг скотинка может отлучиться от пастуха и позабыть о его властной силе. Слава богу, что по смерти Марфинька не угодила под эти дьявольские фанфары, под любопытный, раздевающий до печенок, оскверняющий телевизионный глаз.
Фарафонов больше не звонил. Он поставил на мне крест, не найдя, наверное, для себя выгоды: я не помогал ему вытаптывать тропинки во Дворец, наискивать тайные ходы. А от зряшного, никудышного человека, закопавшего золотые яйца в погребицу, можно заполучить лишь душевную незамирающую смуту и лень. Да и то: от покойного Чехова, которого всюду чтили, от его записных книжек было куда больше прибытку. Отраженная мировая слава Чехонте хоть каким-то крохотным лучиком упадала и на членкора Фарафонова и окрашивала его в солнечные победительные тона. От чахотки Чехова, от его вселенской тоски охраняла Фарафонова золотая пыль, отслаивающаяся от миллионов изданных книг писателя-душеведа. Хотя, наверное, и не вполне, да-с, иначе зачем бы порою прилетать Фарафонову ко мне, подобно летучей мыши, настигающей полночного майского жука, и прятаться меж пыльных книжных развалов, придавливая серой головою подшивку «Нашего современника»...
Я замоховел и, казалось, окончательно поставил на себе крест. Я вычеркнул себя из нервной московской жизни, замкнулся, но не кинулся в загул, чтобы в пьяном угаре у трактирной стойки отыскать себе случайную девку; и вот тем, что погрузился в спячку, обрастая с головы до пят ленивой звериной шерстью, и на все прелести услады махнул рукою, я и спасся... Я убежал не во внешний мир, как обычно случается в отчаянии с людьми, настигнутыми внезапным горем, но закрылся в себе и переболел в одиночестве, не заражая своей тоскою окружающих.
Однажды я услышал мерный стук молотка, доносящийся с балкона. Заскрипела ножками о бетонный пол табуретка, с грохотом посыпались тесины. Поликушка умер, невольно решил я, и Катузов, пожалев денежек, сбивает ему ящик, открыв на дому гробовую мастерскую. «А что, вполне приличный и уважаемый для наших дней бизнес», – горько пошутил я скрипучим голосом, подозрительно уставясь в зеркало над кухонным столом и сверяя свой образ с портретом в переднем простенке. Да, розоватость моего лица пропала окончательно, на скулы высыпал желтый пепел, и окостенелостью облика я стал походить на покойную Марьюшку. Значит, все папашкино мать ревниво забрала с собою, чтобы отцовы родственники на Суне-реке запоздало не приняли меня за своего и не увели из рода Хромушиных...
Поликушка умер, – снова предположил я и выглянул в балконную дверь. В истерханном по подолу махровом халате, привезенном когда-то из-за бугра, я походил сейчас на гоголевского Плюшкина, уже готового в «наркомзем», но цепляющегося за каждую полушку. Увы, примета надвигающейся старости. Дикарь социализма, когда-то разбивавший своим упрямым лбом его устои, я вдруг оказался по прошествии лет самым упорным и ревностным защитником растоптанных идеалов... Видишь ли, идиот, ты с совестью обручился до конца дней; тебе стыдно, тебе неловко у общей кормушки, где столпились наглые господа. Павел Хромушин гордится сам собою, что к его перстам не прилипло даже золотой пылинки из государственных закромов, и пошел дорогою былых советских чиновников, отлученных от власти, что имели казенную деревянную дачу с инвентарными столами и железными кроватями, а по смерти эти нумерованные тюфяки и стулья, и дешевые фаянсовые тарелки, и пузатые бокалы дешевого стекла покорно переходили во временное владение к новому столоначальнику вместе с приметами и духом бывшего жильца. Казалось бы, жизненное время было упорядочено казенным регламентом, но память-то невольно длилась во времени, пока не осыпался дом.
...На балконе Катузов мастерил непонятный пьедестал. Заметив меня, Илья торопливо закурил и отвернулся. Меня не приглашали к беседе, и я вкрадчиво прикрыл дверь – не лезь, куда не зовут, а иначе прищемят нос.
У Катузова получилось сооружение, похожее на электрический стул. Он даже примерился, пристегнувшись ремнями, поелозил телом туда-сюда, будто намерился нырнуть с балкона, подергался, уцепившись за железные перильца, потом удоволенно расслабился телом и закурил, попыхивая в распаренное небо дешевой сигареткой. Осталось пустить слабый ток и судороги будущей жертвы испытать на себе. Катузов не фанфаронил, не кидался деньгами, как обычный распутный человек, живущий одним днем, но прижаливал каждую копейку, значит, жил будущим. Он был из породы тех скопидомистых мужиков, которые любят гульнуть на чужое, свою же копейку зажимая в потном кулаке: де, упустишь воробьиху, не заловишь и лебедиху.
Не Поликушку ли решил приторочить и завялить на солнце этот халдей? – предположил я, украдкой присматривая за работой Катузова. Я – бездельный человек, вот и время убиваю бездельно, во всякой посторонней мелочи находя себе интерес, только бы не работать. С лица Катузова, приобвеянного пуховинками махорного чада, не сходила мечтательная улыбка, и адамово яблоко шмыгало по горлу в лад уплывающим клубенькам запашистого дыма. Вкусно курил злодей, встраиваясь мысленно в победительные когорты и отчиняя себя от слабых и обреченных. Интересно, как он убивает Поликушку: клофелином, цианидом, сушеным грибочком или.«мужик-корнем», привезенным геологом с алтайских горных лугов? Что-то старика, и вправду, давно не видать, наверное, стал лежачим.
...Сообщили по ящику всеведущие и всезрячие, что отыскался тайный труд того самого физика Ньютона, над которым гениальный англичанин корпел пятьдесят лет. Однажды яблоко упало ученому мужу на голову и под теменным сводом заныло, потом и мозги стали набухать и превращаться в разварную лапшу, и от той тягучей хвори Ньютон вдруг глубоко задумался о смерти и о конце света и над этой мыслью просидел всю оставшуюся великую жизнь. Потом, как водится, ученый скончался, никому не поведав о своем открытии, и долгие века фолиант, писанный рукою Ньютона, обреченно скитался по миру, и вот это завещание-остережение наконец, когда пришло время, сыскалось в Иерусалиме, недалеко от Стены плача, под древним красным камнем, и ученый молодой еврей (его фамилию не называли, но показали лишь еломку и длинные завитые пейсы) расшифровал манускрипт. Оказалось, что Ньютон предсказал конец света в пятьдесят шестом году третьего тысячелетия...
Я машинально подвел итоги... Оказалось, что в пятьдесят шестом году мне не живать, даже все воспоминания сотрутся о Павле Петровиче Хромушине, и потому весть о конце света отскользнула от сердца, не потревожив. Но каково же молодым, кто еще считает себя бессмертным?.. – подумалось жалостливо. – С каким чувством безнадежности коротать им отпущенные годы? И я добавил, обращаясь сразу ко всем герметикам мира, явно замышляющим недоброе: «Мерзкие, шелудивые шалунишки! И почему вам не живется? Зачем вы травите народ и не даете ему наслаждаться дарованными Господом летами, но хотите обрезать их и утащить с собою в ад?»
...Глядя на труды Катузова, я вдруг подумал, что и Татьяна Кутюрье куда-то подевалась, словно бы она была обязана суетиться возле... Может, инвалидный стул и выставлен для нее, чтобы подгадала светопреставление, когда весь мир вдруг озарится прощальной зарею и погрузится во мрак. Это же редкостная картина. Вынесет Катузов свою барышню, больную трясуницей, на руках, натуго приторочит ремнями, чтобы не свалилась в пропасть, и скажет: вот и сиди, суровая подруга, жди последних дней, пой псалмы. Да, но Кутюрье еще на своих двоих, и не просто ходит, как на пуантах, но чуть ли не летает, едва касаясь земли...
Хоть и не слыхал я, как поет Татьяна, и никогда не видал ее на балконе, но думается, что голос у женщины тенористый, рассыпчатый и должен легко брать верхи. Показала ли она письмо любовницы Катузову, пригрозила ли мужу разводом или со своими страхами и укоризнами спряталась в раковину, замкнулась в себе, чтобы напрасно не усложнять жизнь? Пусть идет все своим чередом... Так поступает умная, рассудительная женщина, терпеливо дожидаясь своего часа, а он неотвратимо пробьет. Но если муж мастерит на балконе сидюльку жене, значит, нет меж ними того крайнего раздора, когда посуду вдребезги о пол, а шифоньер под топор.
Только подумал о Танюше, дескать, давно не встречал милую мастерицу, а уж она обавно окликает меня, словно девка-полуденница из знойных боров прилетела на Москву прельщать гулящих мужичков (а их развелось в столице, как тараканов, на любой кус: от эфиопских важных махметок с кулак, до мелких рыжеватых усатых пруссачков, любящих стырить завалящую хлебенную крошку). Сутулится Татьяна на престоле с длинной пахитоской в откинутой гибкой руке и часто снует ею, как длинной парусницей, латая прорехи в голубой небесной ширинке. На голове соломенная шляпенция, похожая на абажур, наверное, рукодельница сама сотворила. И качает барышню на стуле, как невесомую прозрачную пуховинку: туда-сюда... Это дверь балконную шевелит сквозняком, и неясное отражение Кутюрье бродит по стеклу, просится ко мне в комнату.
Мы недолго любопытно наблюдаем друг за другом, но вот Кутюрье не стерпела и первой подала весть о себе; неприлично притворяться, что ничего не видишь, ничего не слышишь... Значит, поймала взглядом замоховевшее лицо пещерного человека, похожего на привидение. Сейчас воскликнет, де, какой ты милый, необыкновенный человек, как похож на Деда Мороза, и протянет навстречу восковые остроконечные персты, похожие на сучья, чтобы насмешливо поворошить кудель бороды.
...Мне стало неудобно скрываться, я пересилил внутренний внезапный холодок отчуждения, вытаился из дверного проема на площадку. От бетонной стены наносило жаром, будто угодил я в адово пекло. Чуть поодаль золотой куполок церковки, обрызганный овражной зеленью, прощально вспыхивал, скатываясь по склону в древесную сырь и дрему. В Москве стояла та редкая пора, когда можно было увидеть небо.
– Я думал, вы давно в Париже, – смущенно соврал я. Берлога сняла с меня последний лоск, но я еще не позабыл, что разговор с женщиной надо начинать со сладкой пилюли, если нет с собою розы. Конечно, умная женщина, прежде чем поставить цветок в вазу, обломает шипы; она знает, что сладкое позднее вызовет изжогу, а шипы могут быть ядовитыми.
– В Париж укатила Анна Ройтман, а меня послали в Баковку прельщать жен летного состава, – замысловато ответила Татьяна и, затянувшись пахитоской, обволокла себя голубоватым терпким туманцем. Женщина была в легкомысленном сарафанчике, и все заманное, что так притягивает мужиков, выпирало наружу, как сдобное тесто. Я подумал вдруг, отводя прилипчивый взгляд, что у Кутюрье странно скроено тело: миловидное бледное лицо, тонкие гибкие руки, узкие плечи, прозрачные восковые пальцы ну никак не вяжутся с крутыми обводами кормы, налитой грудью и тугими бедрами, назначенными природою обильно плодиться... Вроде бы всего много дано – и все пока впусте...
Мы замолчали. Мне хотелось поделиться своим горем. Я уже все простил Марфиньке. Мне было бы куда легче, если бы Марфинька сейчас где-то на другом конце Москвы вела любовные скачки... Нет, простить не простил бы и в жены, конечно, не взял, но пусть бы жила, Господи, радостная, гулящая, мерещилась где-нибудь на белом свете – и все... Что делать, коли сама природа создала Марфиньку для соблазнов и игрищ. Боже мой! Эти две женщины одной породы, одной выпечки... Они так рвутся к семейной радости, но все тщетно, судьба обрывает даже намек на бабье счастье...
– Ну и как летный состав?..
– Да, что как?.. Дамы-то в Баковке есть, да ангелы от них улетели... Павел Петрович, что я вам говорю, Господи. У вас своих-то горей лопатой не огрести, – сказала Татьяна с той деревенской простотой, от которой душа моя невольно заныла.
Я понурился, посмотрел вниз, где по остывающему двору брели, уперши взгляд в землю, угорелые, снулые, как мухи, люди... Глаза у меня защемило, заперчило под ресницами, и я стыдливо сковырнул слезинку. Подумал: что-то глаза нынче на мокром месте. Вроде бы совсем засохший мужик, а внутри-то, оказывается, все сжижло; значит, мозги мои едут набекрень... Прокисший студень в голове. Хворь есть такая, когда в сосудах нарастают пузыри да блямбы. Эх, знать, не дождаться мне того дня, чтобы нынешняя цепь сбоев дала осечку. Ведь любой системе, как бы дьявольски хитро она ни была задумана, суждено погибнуть. Только кому-то надо очень хотеть этого. И смерть приходит изнутри, лишь стоит подпустить из подполья клеща подпазушного...
Согбенные, опрокинутые властью люди, угрюмо бредущие по Москве, вызывали во мне отныне сердечные муки и бесконечную ненависть к похитителям воли. И нельзя было завопить о ней на весь белый свет, подумают, что из зависти клеплю, от обиды ору со злобою. Я знал, что ненависть эта сжигает меня, лишает последних сил, а тут еще Марфинька...
Я старался не думать о ней, отвлекал мысли всяческими уловками, да куда там; знать, должно пройти время, когда в груди засохнет все, заскорбеет, и болячка перестанет точить...
– Может, звучит кощунственно, Павел Петрович?.. Но хорошо, что все так случилось... Отмучилась. Ей-то, гулящей, в аду бы скорбеть, а теперь она – мученица, кровью заплатила...
Я понял, что Татьяна говорит о Марфиньке... Кутюрье, может быть, даже хотелось встать на этот легкомысленный, распутный путь, да крестьянская закваска мешала.
Я-то, по своей нелюдимости, полагал, что жизнь Марфиньки закатилась беззвучно, не вызвав в бессловесном народе ни искры сочувствия, а оказалось, что слух по несчастной не минул Москвы. И отныне не злые и завистливые языки колоколили сплетню, но поклончивые, богоприимные люди разносили страшную весть. Глядишь, скоро напишется и житие святомученицы Марфы, пострадавшей от неведомого эфиопа – слуги аидового...
– А может, и не было грехов-то особых за нею? – нерешительно заступился я за Марфиньку, обидевшись за нее.
– Может, и не было, – легко согласилась Татьяна. – Если бы она соблазняла с выгодой – другое дело... Это же ею соблазнялись. Любовь – разве грех? Иль не так, Павел Петрович? Найдите такую женщину, которой не хотелось бы любить?
Я кивнул. Решил не оспаривать туманную мысль.
– И что, вот так и будем отныне жить, как клопы под обоями, забывши о душе?.. Спрятались за железные двери, а что дальше? Чего еще ждем? Когда придут с ножами в ночное время? И стальная дверь с английскими замками станет сообщником твоего врага и мучителя... Дом – моя крепость. Павел Петрович, где тот дом? Дом ведь порушили... Явились, растерзали, убили... Бедная Марфа...
– Не стращай, Танюша. И без того страшно, аж жуть... Подождать надо, когда закипит, тогда вся пена наверх... Ее и снять шумовкой... Надо набраться терпения, проникнуть разумом в грядущее и прежде возжечь светильники. Иначе во тьме недолго оступиться и голову окончательно потерять...
– Как бы не опоздать, Павел Петрович. Промедлишь чуть – и пены не сымешь, и варево станет не целебным, но мертвым... Присохнет пена – не отодрать... Сколько раз опаздывали уже на моей памяти... Помню, как вы смущали нас: если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к нему. Мол, не надо спешить. А вы вдруг сами побежали к Богу не дожидаясь.
– Потому и побежал, что дьявол оказался возле...
Я резко повернул разговор, чтобы не листать мою бытийную книгу, вовсе не интересную для посторонних: слишком много оказалось в ней туманных, непрописанных и просто лживых страниц. Увы, судьба уже исполнена, и ничего нельзя удалить из нее. И как бы после ни искали доброхоты между строк жизнеописания вещих научений, нет в нем той тайнописи, кою, прогрев над огнем, можно однажды явить на свет, чтобы обнаружить что-то особенное, обеляющее иль выделяющее меня из толпы. Я – человек толпы, песчинка из сыпучего бархана, выветриваемого безжалостным временем, когда по прошествии лет останутся в осадке две-три золотинки и не более, но и те постепенно погрязнут в безмолвном иле.
Как все выборочно в мире, настолько причудливо, что простому уму даже не отыскать логики в том многоголосом поминанье, что затеивают порою вокруг погибшего человека, как по команде, и тогда понимаешь, насколько кичлива и продажна вся пресса... Вдруг столько стенаний со всех сторон, в какие только трубы не дудят, столько зловещих предположений, которые через минуту отвергаются, столько неискренних слез, клятв и проклятий по неведомым адресатам... И, словно по заказу, волнения затихают, в один день сходят на нет, в газетах штиль и полнейшее умолчание, и несчастного героя так же напрочь позабывают, как и простого смертного, будто закатывают в бетон забвения...
Князь тьмы подъяремную паству свою не выпускает из-под надзора даже в дни печали, боится, наверное, что в какой-то миг скотинка может отлучиться от пастуха и позабыть о его властной силе. Слава богу, что по смерти Марфинька не угодила под эти дьявольские фанфары, под любопытный, раздевающий до печенок, оскверняющий телевизионный глаз.
Фарафонов больше не звонил. Он поставил на мне крест, не найдя, наверное, для себя выгоды: я не помогал ему вытаптывать тропинки во Дворец, наискивать тайные ходы. А от зряшного, никудышного человека, закопавшего золотые яйца в погребицу, можно заполучить лишь душевную незамирающую смуту и лень. Да и то: от покойного Чехова, которого всюду чтили, от его записных книжек было куда больше прибытку. Отраженная мировая слава Чехонте хоть каким-то крохотным лучиком упадала и на членкора Фарафонова и окрашивала его в солнечные победительные тона. От чахотки Чехова, от его вселенской тоски охраняла Фарафонова золотая пыль, отслаивающаяся от миллионов изданных книг писателя-душеведа. Хотя, наверное, и не вполне, да-с, иначе зачем бы порою прилетать Фарафонову ко мне, подобно летучей мыши, настигающей полночного майского жука, и прятаться меж пыльных книжных развалов, придавливая серой головою подшивку «Нашего современника»...
Я замоховел и, казалось, окончательно поставил на себе крест. Я вычеркнул себя из нервной московской жизни, замкнулся, но не кинулся в загул, чтобы в пьяном угаре у трактирной стойки отыскать себе случайную девку; и вот тем, что погрузился в спячку, обрастая с головы до пят ленивой звериной шерстью, и на все прелести услады махнул рукою, я и спасся... Я убежал не во внешний мир, как обычно случается в отчаянии с людьми, настигнутыми внезапным горем, но закрылся в себе и переболел в одиночестве, не заражая своей тоскою окружающих.
Однажды я услышал мерный стук молотка, доносящийся с балкона. Заскрипела ножками о бетонный пол табуретка, с грохотом посыпались тесины. Поликушка умер, невольно решил я, и Катузов, пожалев денежек, сбивает ему ящик, открыв на дому гробовую мастерскую. «А что, вполне приличный и уважаемый для наших дней бизнес», – горько пошутил я скрипучим голосом, подозрительно уставясь в зеркало над кухонным столом и сверяя свой образ с портретом в переднем простенке. Да, розоватость моего лица пропала окончательно, на скулы высыпал желтый пепел, и окостенелостью облика я стал походить на покойную Марьюшку. Значит, все папашкино мать ревниво забрала с собою, чтобы отцовы родственники на Суне-реке запоздало не приняли меня за своего и не увели из рода Хромушиных...
Поликушка умер, – снова предположил я и выглянул в балконную дверь. В истерханном по подолу махровом халате, привезенном когда-то из-за бугра, я походил сейчас на гоголевского Плюшкина, уже готового в «наркомзем», но цепляющегося за каждую полушку. Увы, примета надвигающейся старости. Дикарь социализма, когда-то разбивавший своим упрямым лбом его устои, я вдруг оказался по прошествии лет самым упорным и ревностным защитником растоптанных идеалов... Видишь ли, идиот, ты с совестью обручился до конца дней; тебе стыдно, тебе неловко у общей кормушки, где столпились наглые господа. Павел Хромушин гордится сам собою, что к его перстам не прилипло даже золотой пылинки из государственных закромов, и пошел дорогою былых советских чиновников, отлученных от власти, что имели казенную деревянную дачу с инвентарными столами и железными кроватями, а по смерти эти нумерованные тюфяки и стулья, и дешевые фаянсовые тарелки, и пузатые бокалы дешевого стекла покорно переходили во временное владение к новому столоначальнику вместе с приметами и духом бывшего жильца. Казалось бы, жизненное время было упорядочено казенным регламентом, но память-то невольно длилась во времени, пока не осыпался дом.
...На балконе Катузов мастерил непонятный пьедестал. Заметив меня, Илья торопливо закурил и отвернулся. Меня не приглашали к беседе, и я вкрадчиво прикрыл дверь – не лезь, куда не зовут, а иначе прищемят нос.
У Катузова получилось сооружение, похожее на электрический стул. Он даже примерился, пристегнувшись ремнями, поелозил телом туда-сюда, будто намерился нырнуть с балкона, подергался, уцепившись за железные перильца, потом удоволенно расслабился телом и закурил, попыхивая в распаренное небо дешевой сигареткой. Осталось пустить слабый ток и судороги будущей жертвы испытать на себе. Катузов не фанфаронил, не кидался деньгами, как обычный распутный человек, живущий одним днем, но прижаливал каждую копейку, значит, жил будущим. Он был из породы тех скопидомистых мужиков, которые любят гульнуть на чужое, свою же копейку зажимая в потном кулаке: де, упустишь воробьиху, не заловишь и лебедиху.
Не Поликушку ли решил приторочить и завялить на солнце этот халдей? – предположил я, украдкой присматривая за работой Катузова. Я – бездельный человек, вот и время убиваю бездельно, во всякой посторонней мелочи находя себе интерес, только бы не работать. С лица Катузова, приобвеянного пуховинками махорного чада, не сходила мечтательная улыбка, и адамово яблоко шмыгало по горлу в лад уплывающим клубенькам запашистого дыма. Вкусно курил злодей, встраиваясь мысленно в победительные когорты и отчиняя себя от слабых и обреченных. Интересно, как он убивает Поликушку: клофелином, цианидом, сушеным грибочком или.«мужик-корнем», привезенным геологом с алтайских горных лугов? Что-то старика, и вправду, давно не видать, наверное, стал лежачим.
...Сообщили по ящику всеведущие и всезрячие, что отыскался тайный труд того самого физика Ньютона, над которым гениальный англичанин корпел пятьдесят лет. Однажды яблоко упало ученому мужу на голову и под теменным сводом заныло, потом и мозги стали набухать и превращаться в разварную лапшу, и от той тягучей хвори Ньютон вдруг глубоко задумался о смерти и о конце света и над этой мыслью просидел всю оставшуюся великую жизнь. Потом, как водится, ученый скончался, никому не поведав о своем открытии, и долгие века фолиант, писанный рукою Ньютона, обреченно скитался по миру, и вот это завещание-остережение наконец, когда пришло время, сыскалось в Иерусалиме, недалеко от Стены плача, под древним красным камнем, и ученый молодой еврей (его фамилию не называли, но показали лишь еломку и длинные завитые пейсы) расшифровал манускрипт. Оказалось, что Ньютон предсказал конец света в пятьдесят шестом году третьего тысячелетия...
Я машинально подвел итоги... Оказалось, что в пятьдесят шестом году мне не живать, даже все воспоминания сотрутся о Павле Петровиче Хромушине, и потому весть о конце света отскользнула от сердца, не потревожив. Но каково же молодым, кто еще считает себя бессмертным?.. – подумалось жалостливо. – С каким чувством безнадежности коротать им отпущенные годы? И я добавил, обращаясь сразу ко всем герметикам мира, явно замышляющим недоброе: «Мерзкие, шелудивые шалунишки! И почему вам не живется? Зачем вы травите народ и не даете ему наслаждаться дарованными Господом летами, но хотите обрезать их и утащить с собою в ад?»
...Глядя на труды Катузова, я вдруг подумал, что и Татьяна Кутюрье куда-то подевалась, словно бы она была обязана суетиться возле... Может, инвалидный стул и выставлен для нее, чтобы подгадала светопреставление, когда весь мир вдруг озарится прощальной зарею и погрузится во мрак. Это же редкостная картина. Вынесет Катузов свою барышню, больную трясуницей, на руках, натуго приторочит ремнями, чтобы не свалилась в пропасть, и скажет: вот и сиди, суровая подруга, жди последних дней, пой псалмы. Да, но Кутюрье еще на своих двоих, и не просто ходит, как на пуантах, но чуть ли не летает, едва касаясь земли...
Хоть и не слыхал я, как поет Татьяна, и никогда не видал ее на балконе, но думается, что голос у женщины тенористый, рассыпчатый и должен легко брать верхи. Показала ли она письмо любовницы Катузову, пригрозила ли мужу разводом или со своими страхами и укоризнами спряталась в раковину, замкнулась в себе, чтобы напрасно не усложнять жизнь? Пусть идет все своим чередом... Так поступает умная, рассудительная женщина, терпеливо дожидаясь своего часа, а он неотвратимо пробьет. Но если муж мастерит на балконе сидюльку жене, значит, нет меж ними того крайнего раздора, когда посуду вдребезги о пол, а шифоньер под топор.
Только подумал о Танюше, дескать, давно не встречал милую мастерицу, а уж она обавно окликает меня, словно девка-полуденница из знойных боров прилетела на Москву прельщать гулящих мужичков (а их развелось в столице, как тараканов, на любой кус: от эфиопских важных махметок с кулак, до мелких рыжеватых усатых пруссачков, любящих стырить завалящую хлебенную крошку). Сутулится Татьяна на престоле с длинной пахитоской в откинутой гибкой руке и часто снует ею, как длинной парусницей, латая прорехи в голубой небесной ширинке. На голове соломенная шляпенция, похожая на абажур, наверное, рукодельница сама сотворила. И качает барышню на стуле, как невесомую прозрачную пуховинку: туда-сюда... Это дверь балконную шевелит сквозняком, и неясное отражение Кутюрье бродит по стеклу, просится ко мне в комнату.
Мы недолго любопытно наблюдаем друг за другом, но вот Кутюрье не стерпела и первой подала весть о себе; неприлично притворяться, что ничего не видишь, ничего не слышишь... Значит, поймала взглядом замоховевшее лицо пещерного человека, похожего на привидение. Сейчас воскликнет, де, какой ты милый, необыкновенный человек, как похож на Деда Мороза, и протянет навстречу восковые остроконечные персты, похожие на сучья, чтобы насмешливо поворошить кудель бороды.
...Мне стало неудобно скрываться, я пересилил внутренний внезапный холодок отчуждения, вытаился из дверного проема на площадку. От бетонной стены наносило жаром, будто угодил я в адово пекло. Чуть поодаль золотой куполок церковки, обрызганный овражной зеленью, прощально вспыхивал, скатываясь по склону в древесную сырь и дрему. В Москве стояла та редкая пора, когда можно было увидеть небо.
– Я думал, вы давно в Париже, – смущенно соврал я. Берлога сняла с меня последний лоск, но я еще не позабыл, что разговор с женщиной надо начинать со сладкой пилюли, если нет с собою розы. Конечно, умная женщина, прежде чем поставить цветок в вазу, обломает шипы; она знает, что сладкое позднее вызовет изжогу, а шипы могут быть ядовитыми.
– В Париж укатила Анна Ройтман, а меня послали в Баковку прельщать жен летного состава, – замысловато ответила Татьяна и, затянувшись пахитоской, обволокла себя голубоватым терпким туманцем. Женщина была в легкомысленном сарафанчике, и все заманное, что так притягивает мужиков, выпирало наружу, как сдобное тесто. Я подумал вдруг, отводя прилипчивый взгляд, что у Кутюрье странно скроено тело: миловидное бледное лицо, тонкие гибкие руки, узкие плечи, прозрачные восковые пальцы ну никак не вяжутся с крутыми обводами кормы, налитой грудью и тугими бедрами, назначенными природою обильно плодиться... Вроде бы всего много дано – и все пока впусте...
Мы замолчали. Мне хотелось поделиться своим горем. Я уже все простил Марфиньке. Мне было бы куда легче, если бы Марфинька сейчас где-то на другом конце Москвы вела любовные скачки... Нет, простить не простил бы и в жены, конечно, не взял, но пусть бы жила, Господи, радостная, гулящая, мерещилась где-нибудь на белом свете – и все... Что делать, коли сама природа создала Марфиньку для соблазнов и игрищ. Боже мой! Эти две женщины одной породы, одной выпечки... Они так рвутся к семейной радости, но все тщетно, судьба обрывает даже намек на бабье счастье...
– Ну и как летный состав?..
– Да, что как?.. Дамы-то в Баковке есть, да ангелы от них улетели... Павел Петрович, что я вам говорю, Господи. У вас своих-то горей лопатой не огрести, – сказала Татьяна с той деревенской простотой, от которой душа моя невольно заныла.
Я понурился, посмотрел вниз, где по остывающему двору брели, уперши взгляд в землю, угорелые, снулые, как мухи, люди... Глаза у меня защемило, заперчило под ресницами, и я стыдливо сковырнул слезинку. Подумал: что-то глаза нынче на мокром месте. Вроде бы совсем засохший мужик, а внутри-то, оказывается, все сжижло; значит, мозги мои едут набекрень... Прокисший студень в голове. Хворь есть такая, когда в сосудах нарастают пузыри да блямбы. Эх, знать, не дождаться мне того дня, чтобы нынешняя цепь сбоев дала осечку. Ведь любой системе, как бы дьявольски хитро она ни была задумана, суждено погибнуть. Только кому-то надо очень хотеть этого. И смерть приходит изнутри, лишь стоит подпустить из подполья клеща подпазушного...
Согбенные, опрокинутые властью люди, угрюмо бредущие по Москве, вызывали во мне отныне сердечные муки и бесконечную ненависть к похитителям воли. И нельзя было завопить о ней на весь белый свет, подумают, что из зависти клеплю, от обиды ору со злобою. Я знал, что ненависть эта сжигает меня, лишает последних сил, а тут еще Марфинька...
Я старался не думать о ней, отвлекал мысли всяческими уловками, да куда там; знать, должно пройти время, когда в груди засохнет все, заскорбеет, и болячка перестанет точить...
– Может, звучит кощунственно, Павел Петрович?.. Но хорошо, что все так случилось... Отмучилась. Ей-то, гулящей, в аду бы скорбеть, а теперь она – мученица, кровью заплатила...
Я понял, что Татьяна говорит о Марфиньке... Кутюрье, может быть, даже хотелось встать на этот легкомысленный, распутный путь, да крестьянская закваска мешала.
Я-то, по своей нелюдимости, полагал, что жизнь Марфиньки закатилась беззвучно, не вызвав в бессловесном народе ни искры сочувствия, а оказалось, что слух по несчастной не минул Москвы. И отныне не злые и завистливые языки колоколили сплетню, но поклончивые, богоприимные люди разносили страшную весть. Глядишь, скоро напишется и житие святомученицы Марфы, пострадавшей от неведомого эфиопа – слуги аидового...
– А может, и не было грехов-то особых за нею? – нерешительно заступился я за Марфиньку, обидевшись за нее.
– Может, и не было, – легко согласилась Татьяна. – Если бы она соблазняла с выгодой – другое дело... Это же ею соблазнялись. Любовь – разве грех? Иль не так, Павел Петрович? Найдите такую женщину, которой не хотелось бы любить?
Я кивнул. Решил не оспаривать туманную мысль.
– И что, вот так и будем отныне жить, как клопы под обоями, забывши о душе?.. Спрятались за железные двери, а что дальше? Чего еще ждем? Когда придут с ножами в ночное время? И стальная дверь с английскими замками станет сообщником твоего врага и мучителя... Дом – моя крепость. Павел Петрович, где тот дом? Дом ведь порушили... Явились, растерзали, убили... Бедная Марфа...
– Не стращай, Танюша. И без того страшно, аж жуть... Подождать надо, когда закипит, тогда вся пена наверх... Ее и снять шумовкой... Надо набраться терпения, проникнуть разумом в грядущее и прежде возжечь светильники. Иначе во тьме недолго оступиться и голову окончательно потерять...
– Как бы не опоздать, Павел Петрович. Промедлишь чуть – и пены не сымешь, и варево станет не целебным, но мертвым... Присохнет пена – не отодрать... Сколько раз опаздывали уже на моей памяти... Помню, как вы смущали нас: если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к нему. Мол, не надо спешить. А вы вдруг сами побежали к Богу не дожидаясь.
– Потому и побежал, что дьявол оказался возле...
Я резко повернул разговор, чтобы не листать мою бытийную книгу, вовсе не интересную для посторонних: слишком много оказалось в ней туманных, непрописанных и просто лживых страниц. Увы, судьба уже исполнена, и ничего нельзя удалить из нее. И как бы после ни искали доброхоты между строк жизнеописания вещих научений, нет в нем той тайнописи, кою, прогрев над огнем, можно однажды явить на свет, чтобы обнаружить что-то особенное, обеляющее иль выделяющее меня из толпы. Я – человек толпы, песчинка из сыпучего бархана, выветриваемого безжалостным временем, когда по прошествии лет останутся в осадке две-три золотинки и не более, но и те постепенно погрязнут в безмолвном иле.