the poop to glance curiously at what must have been to him a stirring and
crawling of the yeasty thing he knew as life.

Со всех сторон стали раздаваться подбадривающие возгласы и советы. Даже
Джок Хорнер, спокойный и молчаливый охотник, с виду неспособный обидеть и
муху, советовал мне пырнуть кока не под ребра, а в живот и применить при
этом так называемый "испанский поворот". Лич, выставив напоказ свою
перевязанную руку, просил меня оставить ему хоть кусочек кока для расправы,
а Волк Ларсен раза два останавливался на краю полуюта и с любопытством
поглядывал на то, что он называл брожением жизненной закваски.


And I make free to say that for the time being life assumed the same
sordid values to me. There was nothing pretty about it, nothing divine -
only two cowardly moving things that sat whetting steel upon stone, and a
group of other moving things, cowardly and otherwise, that looked on. Half
of them, I am sure, were anxious to see us shedding each other's blood. It
would have been entertainment. And I do not think there was one who would
have interfered had we closed in a death-struggle.

Не скрою, что в это время жизнь имела весьма сомнительную ценность в
моих глазах. Да, в ней не было ничего привлекательного, ничего божественного
-- просто два трусливых двуногих существа сидели друг против друга и точили
сталь о камень, а кучка других более или менее трусливых существ толпилась
кругом и глазела. Я уверен, что половина зрителей с нетерпением ждала, когда
мы начнем полосовать друг друга. Это было бы неплохой потехой. И я думаю,
что ни один из них не бросился бы нас разнимать, если бы мы схватились не на
жизнь, а на смерть.


On the other hand, the whole thing was laughable and childish. Whet,
whet, whet, - Humphrey Van Weyden sharpening his knife in a ship's galley
and trying its edge with his thumb! Of all situations this was the most
inconceivable. I know that my own kind could not have believed it possible.
I had not been called "Sissy" Van Weyden all my days without reason, and
that "Sissy" Van Weyden should be capable of doing this thing was a
revelation to Humphrey Van Weyden, who knew not whether to be exultant or
ashamed.

С другой стороны, во всем этом было много смешного и ребяческого. Чирк,
чирк, чирк! Хэмфри Ван-Вейден точит тесак в камбузе и пробует большим
пальцем его острие, -- можно ли выдумать что-нибудь более невероятноеНикто
из знавших меня никогда бы этому не поверил. Ведь меня всю жизнь называли
"неженка Ван-Вейден", и то, что "неженка Ван-Вейден" оказался способен на
такие вещи, было откровением для Хэмфри Ван-Вейдена, который не знал,
радоваться ему или стыдиться.


But nothing happened. At the end of two hours Thomas Mugridge put away
knife and stone and held out his hand.

Однако дело кончилось ничем. Часа через два Томас Магридж отложил в
сторону нож и точило и протянул мне руку.


"Wot's the good of mykin' a 'oly show of ourselves for them mugs?" he
demanded. "They don't love us, an' bloody well glad they'd be a-seein' us
cuttin' our throats. Yer not 'arf bad, 'Ump! You've got spunk, as you Yanks
s'y, an' I like yer in a w'y. So come on an' shyke."

-- К чему нам потешать этих скотов? -- сказал он. -- Они будут только
рады, если мы перережем друг другу глотки. Ты не такая уж дрянь, Хэмп! В
тебе есть огонек, как говорите вы, янки. Ей-ей, ты не плохой парень. Ну, иди
сюда, давай руку!


Coward that I might be, I was less a coward than he. It was a distinct
victory I had gained, and I refused to forego any of it by shaking his
detestable hand.

Каким бы я ни был трусом, он в этом отношении перещеголял меня. Это
была явная победа, и я не хотел умалить ее, пожав его мерзкую лапу.


"All right," he said pridelessly, "tyke it or leave it, I'll like yer
none the less for it." And to save his face he turned fiercely upon the
onlookers. "Get outa my galley-doors, you bloomin' swabs!"

-- Ну ладно, -- необидчиво заметил кок, -- не хочешь, не надо. Все
равно, ты славный парень! -- И, чтобы скрыть смущение, он яростно накинулся
на зрителей: -- Вон отсюда, пошли вон!


This command was reinforced by a steaming kettle of water, and at sight
of it the sailors scrambled out of the way. This was a sort of victory for
Thomas Mugridge, and enabled him to accept more gracefully the defeat I had
given him, though, of course, he was too discreet to attempt to drive the
hunters away.

Чтобы приказ возымел лучшее действие, кок схватил кастрюлю кипятку, и
матросы поспешно отступили. Таким образом Томас Магридж одержал победу,
которая смягчила ему тяжесть нанесенного мною поражения Впрочем, он был
достаточно осторожен, чтобы, прогнав матросов, не тронуть охотников.


"I see Cooky's finish," I heard Smoke say to Horner.

-- Ну, коку пришел конец, -- поделился Смок своими соображениями с
Хорнером.


"You bet," was the reply. "Hump runs the galley from now on, and Cooky
pulls in his horns."

-- Верно, -- ответил тот. -- Теперь Хэмп -- хозяин в камбузе, а коку
придется поджать хвост.


Mugridge heard and shot a swift glance at me, but I gave no sign that
the conversation had reached me. I had not thought my victory was so
far-reaching and complete, but I resolved to let go nothing I had gained. As
the days went by, Smoke's prophecy was verified. The Cockney became more
humble and slavish to me than even to Wolf Larsen. I mistered him and sirred
him no longer, washed no more greasy pots, and peeled no more potatoes. I
did my own work, and my own work only, and when and in what fashion I saw
fit. Also I carried the dirk in a sheath at my hip, sailor-fashion, and
maintained toward Thomas Mugridge a constant attitude which was composed of
equal parts of domineering, insult, and contempt.

Магридж услыхал это и метнул на меня быстрый взгляд, но я и ухом не
повел, будто разговор этот не долетел до моих ушей. Я не считал свою победу
окончательной и полной, но решил не уступать ничего из своих завоеваний.
Впрочем, пророчество Смока сбылось. Кок с той поры стал держаться со мной
даже более заискивающе и подобострастно, чем с самим Волком Ларсеном. А я
больше не величал его ни "мистером", ни "сэром", не мыл грязных кастрюль и
не чистил картошки. Я исполнял свою работу, и только. И делал ее, как сам
находил нужным. Тесак я носил в ножнах у бедра, на манер кортика, а в
обращении с Томасом Магриджем придерживался властного, грубого и
презрительного тона.


    CHAPTER X



    ГЛАВА X




My intimacy with Wolf Larsen increases - if by intimacy may be denoted
those relations which exist between master and man, or, better yet, between
king and jester. I am to him no more than a toy, and he values me no more
than a child values a toy. My function is to amuse, and so long as I amuse
all goes well; but let him become bored, or let him have one of his black
moods come upon him, and at once I am relegated from cabin table to galley,
while, at the same time, I am fortunate to escape with my life and a whole
body.

Моя близость с Волком Ларсеном возрастает, если только слово "близость"
применимо к отношениям между господином и слугой или, еще лучше, между
королем и шутом. Я для него не более как забава, и ценит он меня не больше,
чем ребенок игрушку. Моя обязанность -- развлекать его, и пока ему весело,
все идет хорошо. Но стоит только ему соскучиться в моем обществе или впасть
в мрачное настроение, как я мигом оказываюсь изгнанным из кают-компании в
камбуз, и хорошо еще, что мне удается пока уходить целым и невредимым.


The loneliness of the man is slowly being borne in upon me. There is
not a man aboard but hates or fears him, nor is there a man whom he does not
despise. He seems consuming with the tremendous power that is in him and
that seems never to have found adequate expression in works. He is as
Lucifer would be, were that proud spirit banished to a society of soulless,
Tomlinsonian ghosts.

Я начинаю понимать, насколько он одинок. На всей шхуне нет человека,
который не боялся бы его и не испытывал бы к нему ненависти. И точно так же
нет ни одного, которого бы он, в свою очередь, не презирал. Его словно
пожирает заключенная в нем неукротимая сила, не находящая себе применения.
Таким был бы Люцифер, если бы этот гордый дух был изгнан в мир бездушных
призраков, подобных Томлинсону.


This loneliness is bad enough in itself, but, to make it worse, he is
oppressed by the primal melancholy of the race. Knowing him, I review the
old Scandinavian myths with clearer understanding. The white-skinned,
fair-haired savages who created that terrible pantheon were of the same
fibre as he. The frivolity of the laughter-loving Latins is no part of him.
When he laughs it is from a humour that is nothing else than ferocious. But
he laughs rarely; he is too often sad. And it is a sadness as deep-reaching
as the roots of the race. It is the race heritage, the sadness which has
made the race sober-minded, clean-lived and fanatically moral, and which, in
this latter connection, has culminated among the English in the Reformed
Church and Mrs. Grundy.

Такое одиночество тягостно само по себе, у Ларсена же оно усугубляется
исконной меланхоличностью его расы. Узнав его, я начал лучше понимать
древние скандинавские мифы. Белолицые, светловолосые дикари, создавшие этот
ужасный мир богов, были сотканы из той же ткани, что и этот человек. В нем
нет ни капли легкомыслия представителей латинской расы. Его смех --
порождение свирепого юмора. Но смеется он редко. Чаще он печален. И печаль
эта уходит корнями к истокам его расы. Она досталась ему в наследство от
предков. Эта задумчивая меланхолия выработала в его народе трезвый ум,
привычку к опрятной жизни и фанатическую нравственность, которая у англичан
нашла впоследствии свое завершение в пуританизме и в миссис Грэнди [9].


In point of fact, the chief vent to this primal melancholy has been
religion in its more agonizing forms. But the compensations of such religion
are denied Wolf Larsen. His brutal materialism will not permit it. So, when
his blue moods come on, nothing remains for him, but to be devilish. Were he
not so terrible a man, I could sometimes feel sorry for him, as instance
three mornings ago, when I went into his stateroom to fill his water-bottle
and came unexpectedly upon him. He did not see me. His head was buried in
his hands, and his shoulders were heaving convulsively as with sobs. He
seemed torn by some mighty grief. As I softly withdrew I could hear him
groaning, "God! God! God!" Not that he was calling upon God; it was a mere
expletive, but it came from his soul.

Но, в сущности, главный выход эта меланхолия находила в религии, в ее
наиболее изуверских формах. Однако Волку Ларсену не дано и этого утешения.
Оно несовместимо с его грубым материализмом. Поэтому, когда черная тоска
одолевает его, она находит исход только в диких выходках. Будь этот человек
не так ужасен, я мог бы порой проникнуться жалостью к нему. Так, например,
три дня сказал я зашел налить ему воды в графин и застал его в каюте. Он не
видел меня. Он сидел, обхватив голову руками, и плечи его судорожно
вздрагивали от сдержанных рыданий. Казалось, какое-то острое горе терзает
его. Я тихонько вышел, но успел услыхать, как он простонал: "Господи,
господи!" Он, конечно, не призывал бога, -- это восклицание вырвалось у него
бессознательно.


At dinner he asked the hunters for a remedy for headache, and by
evening, strong man that he was, he was half-blind and reeling about the
cabin.

За обедом он спрашивал охотников, нет ли у них чего-нибудь от головной
боли, а вечером этот сильный человек, с помутившимся взором, метался из угла
в угол по кают-компании.


"I've never been sick in my life, Hump," he said, as I guided him to
his room. "Nor did I ever have a headache except the time my head was
healing after having been laid open for six inches by a capstan-bar."

-- Я никогда не хворал, Хэмп, -- сказал он мне, когда я отвел его в
каюту. -- Даже головной боли прежде не испытывал, раз только, когда мне
раскроили череп вымбовкой и рана начала заживать.


For three days this blinding headache lasted, and he suffered as wild
animals suffer, as it seemed the way on ship to suffer, without plaint,
without sympathy, utterly alone.

Три дня мучили его эти нестерпимые головные боли, и он страдал
безропотно и одиноко, как страдают дикие звери и как, по-видимому, принято
страдать на корабле.


This morning, however, on entering his state-room to make the bed and
put things in order, I found him well and hard at work. Table and bunk were
littered with designs and calculations. On a large transparent sheet,
compass and square in hand, he was copying what appeared to be a scale of
some sort or other.

Но, войдя сегодня утром в его каюту, чтобы прибрать ее, я застал его
здоровым и погруженным в работу. Стол и койка были завалены расчетами и
чертежами. С циркулем и угольником в руках он наносил на большой лист кальки
какой-то чертеж.


"Hello, Hump," he greeted me genially. "I'm just finishing the
finishing touches. Want to see it work?"

-- А, Хэмп! -- приветствовал он меня. -- Я как раз заканчиваю эту
штуку. Хотите посмотреть, как получается?


"But what is it?" I asked.

-- А что это такое?


"A labour-saving device for mariners, navigation reduced to
kindergarten simplicity," he answered gaily. "From to-day a child will be
able to navigate a ship. No more long-winded calculations. All you need is
one star in the sky on a dirty night to know instantly where you are. Look.
I place the transparent scale on this star-map, revolving the scale on the
North Pole. On the scale I've worked out the circles of altitude and the
lines of bearing. All I do is to put it on a star, revolve the scale till it
is opposite those figures on the map underneath, and presto! there you are,
the ship's precise location!"

-- Это приспособление, сберегающее морякам труд и упрощающее
кораблевождение до детской игры, -- весело отвечал он. -- Отныне и ребенок
сможет вести корабль. Долой бесконечные вычисленияДаже в туманную ночь
достаточно одной звезды в небе, чтобы сразу определить, где вы находитесь.
Вот поглядитеЯ накладываю эту штуку на карту звездного неба и, совместив
полюса, вращаю ее вокруг Северного полюса. На кальке обозначены круги высот
и линии пеленгов. Я устанавливаю кальку по звезде и поворачиваю ее, пока она
не окажется против цифр, нанесенных на краю карты. И готово! Вот вам точное
место корабля!


There was a ring of triumph in his voice, and his eyes, clear blue this
morning as the sea, were sparkling with light.

В его голосе звучало торжество, глаза -- голубые в это утро, как море,
-- искрились.


"You must be well up in mathematics," I said. "Where did you go to
school?"

-- Вы, должно быть, сильны в математике, -- заметил я. -- Где вы
учились?


"Never saw the inside of one, worse luck," was the answer. "I had to
dig it out for myself."

-- К сожалению, нигде, -- ответил он. -- Мне до всего пришлось доходить
самому.


"And why do you think I have made this thing?" he demanded, abruptly.
"Dreaming to leave footprints on the sands of time?" He laughed one of his
horrible mocking laughs. "Not at all. To get it patented, to make money from
it, to revel in piggishness with all night in while other men do the work.
That's my purpose. Also, I have enjoyed working it out."

-- А как вы думаете, для чего я изобрел это? -- неожиданно спросил он.
-- Хотел оставить "след свой на песке времен"? -- Он насмешливо
расхохотался. -- Ничего подобногоПросто хочу взять патент, получить за него
деньги и предаваться всякому свинству, пока другие трудятся. Вот моя цель.
Кроме того, сама работа над этой штукой доставляла мне радость.


"The creative joy," I murmured.

-- Радость творчества, -- вставил я.


"I guess that's what it ought to be called. Which is another way of
expressing the joy of life in that it is alive, the triumph of movement over
matter, of the quick over the dead, the pride of the yeast because it is
yeast and crawls."

-- Вероятно, так это называется. Еще один из способов проявления
радости жизни, торжества движения над материей, живого над мертвым, гордость
закваски, чувствующей, что она бродит.


I threw up my hands with helpless disapproval of his inveterate
materialism and went about making the bed. He continued copying lines and
figures upon the transparent scale. It was a task requiring the utmost
nicety and precision, and I could not but admire the way he tempered his
strength to the fineness and delicacy of the need.

Я всплеснул руками, беспомощно протестуя против его закоренелого
материализма, и принялся застилать койку. Он продолжал наносить линии и
цифры на чертеж. Это требовало чрезвычайной осторожности и точности, и я
поражался, как ему удается умерять свою силищу при исполнении столь тонкой
работы.


When I had finished the bed, I caught myself looking at him in a
fascinated sort of way. He was certainly a handsome man - beautiful in the
masculine sense. And again, with never-failing wonder, I remarked the total
lack of viciousness, or wickedness, or sinfulness in his face. It was the
face, I am convinced, of a man who did no wrong. And by this I do not wish
to be misunderstood. What I mean is that it was the face of a man who either
did nothing contrary to the dictates of his conscience, or who had no
conscience. I am inclined to the latter way of accounting for it. He was a
magnificent atavism, a man so purely primitive that he was of the type that
came into the world before the development of the moral nature. He was not
immoral, but merely unmoral.

Кончив заправлять койку, я невольно засмотрелся на него. Он был,
несомненно, красив, -- настоящей мужской красотой. Снова я с удивлением
отметил, что в его лице нет ничего злобного или порочного. Можно было
поклясться, что человек этот не способен на зло. Но я боюсь быть превратно
понятым. Я хочу сказать только, что это было лицо человека, никогда не
идущего вразрез со своей совестью, или же человека, вовсе лишенного совести.
И я склоняюсь к последнему предположению. Это был великолепный образчик
атавизма -- человек настолько примитивный, что в нем как бы воскрес его
первобытный предок, живший на земле задолго до развития нравственного начала
в людях. Он не был аморален, -- к нему было просто неприменимо понятие
морали.


As I have said, in the masculine sense his was a beautiful face.
Smooth-shaven, every line was distinct, and it was cut as clear and sharp as
a cameo; while sea and sun had tanned the naturally fair skin to a dark
bronze which bespoke struggle and battle and added both to his savagery and
his beauty. The lips were full, yet possessed of the firmness, almost
harshness, which is characteristic of thin lips. The set of his mouth, his
chin, his jaw, was likewise firm or harsh, with all the fierceness and
indomitableness of the male - the nose also. It was the nose of a being born
to conquer and command. It just hinted of the eagle beak. It might have been
Grecian, it might have been Roman, only it was a shade too massive for the
one, a shade too delicate for the other. And while the whole face was the
incarnation of fierceness and strength, the primal melancholy from which he
suffered seemed to greaten the lines of mouth and eye and brow, seemed to
give a largeness and completeness which otherwise the face would have
lacked.

Как я уже сказал, его лицо отличалось мужественной красотой. Оно было
гладко выбрито, и каждая черта выделялась четко, как у камеи. От солнца и
соленой морской воды кожа его потемнела и стала бронзовой, и это придавало
его красоте дикарский вид, напоминая о долгой и упорной борьбе со стихиями.
Полные губы были очерчены твердо и даже резко, что характерно скорее для
тонких губ. В таких же твердых и резких линиях подбородка, носа и скул
чувствовалась свирепая неукротимость самца. Нос напоминал орлиный клюв, -- в
нем было что-то хищное и властное. Его нельзя было назвать греческим -- для
этого он был слишком массивен, а для римского -- слишком тонок. Все лицо в
целом производило впечатление свирепости и силы, но тень извечной
меланхолии, лежавшая на нем, углубляла складки вокруг рта и морщины на лбу и
придавала ему какое-то величие и законченность.


And so I caught myself standing idly and studying him. I cannot say how
greatly the man had come to interest me. Who was he? What was he? How had he
happened to be? All powers seemed his, all potentialities - why, then, was
he no more than the obscure master of a seal-hunting schooner with a
reputation for frightful brutality amongst the men who hunted seals?

Итак, я поймал себя на том, что стоял и праздно изучал Ларсена. Трудно
передать, как глубоко интересовал меня этот человек. Кто он? Что он за
существо? Как сложился этот характер? Казалось, в нем были заложены
неисчерпаемые возможности. Почему же оставался он безвестным капитаном
какой-то зверобойной шхуны, прославившимся среди охотников только своей
необычайной жестокостью?


My curiosity burst from me in a flood of speech.

Мое любопытство прорвалось наружу целым потоком слов.


"Why is it that you have not done great things in this world? With the
power that is yours you might have risen to any height. Unpossessed of
conscience or moral instinct, you might have mastered the world, broken it
to your hand. And yet here you are, at the top of your life, where
diminishing and dying begin, living an obscure and sordid existence, hunting
sea animals for the satisfaction of woman's vanity and love of decoration,
revelling in a piggishness, to use your own words, which is anything and
everything except splendid. Why, with all that wonderful strength, have you
not done something? There was nothing to stop you, nothing that could stop
you. What was wrong? Did you lack ambition? Did you fall under temptation?
What was the matter? What was the matter?"

-- Почему вы не совершили ничего значительного? Заложенная в вас сила
могла бы поднять такого, как вы, на любую высоту. Лишенный совести и
нравственных устоев, вы могли бы положить себе под ноги мир. А я вижу вас
здесь, в расцвете сил, которые скоро пойдут на убыль. Вы ведете безвестное и
отвратительное существование, охотитесь на морских животных, которые нужны
только для удовлетворения тщеславия женщин, погрязших в свинстве, по вашим
же собственным словам. Вы ведете жизнь, в которой нет абсолютно ничего
высокого. Почему же при всей вашей удивительной силе вы ничего не совершили?
Ничто не могло остановить вас или помешать вам. В чем же дело? У вас не было
честолюбия? Или вы пали жертвой какого-то соблазна? В чем дело? В чем дело?


He had lifted his eyes to me at the commencement of my outburst, and
followed me complacently until I had done and stood before him breathless
and dismayed. He waited a moment, as though seeking where to begin, and then
said:

Когда я заговорил, он поднял на меня глаза и спокойно ждал конца моей
вспышки. Наконец я умолк, запыхавшийся и смущенный. Помолчав минуту, словно
собираясь с мыслями, он сказал:


"Hump, do you know the parable of the sower who went forth to sow? If
you will remember, some of the seed fell upon stony places, where there was
not much earth, and forthwith they sprung up because they had no deepness of
earth. And when the sun was up they were scorched, and because they had no
root they withered away. And some fell among thorns, and the thorns sprung
up and choked them."

-- Хэмп, знаете ли вы притчу о сеятеле, который вышел на ниву? Ну-ка,
припомните: "Иное упало на места каменистые, где немного было земли, и скоро
взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, его
обожгло, и, не имея корня, оно засохло; иное упало в терние, и выросло
терние и заглушило его".


"Well?" I said.

-- Ну, и что же? -- сказал я.


"Well?" he queried, half petulantly. "It was not well. I was one of
those seeds."

-- Что же? -- насмешливо переспросил он. -- Да ничего хорошего. Я был
одним из этих семян.


He dropped his head to the scale and resumed the copying. I finished my
work and had opened the door to leave, when he spoke to me.

Он наклонился над чертежом и снова принялся за работу. Я закончил
уборку и взялся уже за ручку двери, но он вдруг окликнул меня:


"Hump, if you will look on the west coast of the map of Norway you will
see an indentation called Romsdal Fiord. I was born within a hundred miles
of that stretch of water. But I was not born Norwegian. I am a Dane. My
father and mother were Danes, and how they ever came to that bleak bight of
land on the west coast I do not know. I never heard. Outside of that there
is nothing mysterious. They were poor people and unlettered. They came of
generations of poor unlettered people - peasants of the sea who sowed their
sons on the waves as has been their custom since time began. There is no
more to tell."

-- Хэмп, если вы посмотрите на карту западного берега Норвегии, вы
найдете там залив, называемый Ромсдаль-фьорд. Я родился в ста милях оттуда.
Но я не норвежец. Я датчанин. Мои родители оба были датчане, и я до сих пор
не знаю, как они попали в это унылое место на западном берегу Норвегии. Они
никогда не говорили об этом. Во всем остальном в их жизни не было никаких
тайн. Это были бедные неграмотные люди, и их отцы и деды были такие же
простые неграмотные люди, пахари моря, посылавшие своих сыновей из поколения
в поколение бороздить волны морские, как повелось с незапамятных времен. Вот
и все, больше мне нечего рассказать.


"But there is," I objected. "It is still obscure to me."

-- Нет, не все, -- возразил я. -- Ваша история все еще темна для меня.


"What can I tell you?" he demanded, with a recrudescence of fierceness.
"Of the meagreness of a child's life? of fish diet and coarse living? of
going out with the boats from the time I could crawl? of my brothers, who
went away one by one to the deep-sea farming and never came back? of myself,
unable to read or write, cabin-boy at the mature age of ten on the
coastwise, old-country ships? of the rough fare and rougher usage, where
kicks and blows were bed and breakfast and took the place of speech, and
fear and hatred and pain were my only soul-experiences? I do not care to
remember. A madness comes up in my brain even now as I think of it. But
there were coastwise skippers I would have returned and killed when a man's
strength came to me, only the lines of my life were cast at the time in
other places. I did return, not long ago, but unfortunately the skippers
were dead, all but one, a mate in the old days, a skipper when I met him,
and when I left him a cripple who would never walk again."

-- Что же еще я могу рассказать вам? -- сказал он мрачно и со злобой.
-- О перенесенных в детстве лишениях? О скудной жизни, когда нечего есть,
кроме рыбы? О том, как я, едва научившись ползать, выходил с рыбаками в
море? О моих братьях, которые один за другим уходили в море и больше не
возвращались? О том, как я, не умея ни читать, ни писать, десятилетним юнгою
плавал на старых каботажных судах? О грубой пище и еще более грубом
обращении, когда пинки и побои с утра и на сон грядущий заменяют слова, а
страх, ненависть и боль -- единственное, что питает душу? Я не люблю
вспоминать об этом! Эти воспоминания и сейчас приводят меня в бешенство. Я
мог бы убить кое-кого из этих каботажных шкиперов, когда стал взрослым, да
только судьба закинула меня в другие края. Не так давно я побывал там, но, к
сожалению, все шкиперы поумирали, кроме одного. Он был штурманом, когда я
был юнгою, и стал капитаном к тому времени, когда мы встретились вновь. Я
оставил его калекой; он никогда уже больше не сможет ходить.


"But you who read Spencer and Darwin and have never seen the inside of
a school, how did you learn to read and write?" I queried.

-- Вы не посещали школы, а между тем прочли Спенсера и Дарвина. Как же
вы научились читать и писать?


"In the English merchant service. Cabin-boy at twelve, ship's boy at
fourteen, ordinary seamen at sixteen, able seaman at seventeen, and cock of
the fo'c'sle, infinite ambition and infinite loneliness, receiving neither
help nor sympathy, I did it all for myself - navigation, mathematics,
science, literature, and what not. And of what use has it been? Master and
owner of a ship at the top of my life, as you say, when I am beginning to
diminish and die. Paltry, isn't it? And when the sun was up I was scorched,
and because I had no root I withered away."

-- На английских торговых судах. В двенадцать лет я был кают-юнгой, в
четырнадцать -- юнгой, в шестнадцать -- матросом, в семнадцать -- старшим
матросом и первым забиякой на баке. Беспредельные надежды и беспредельное
одиночество, никакой помощи, никакого сочувствия, -- я до всего дошел сам:
сам учился навигации и математике, естественным наукам и литературе А к чему
все это? Чтобы в расцвете сил, как вы изволили выразиться, когда жизнь моя
начинает понемногу клониться к закату, стать хозяином шхуны? Жалкое
достижение, не правда ли? И когда солнце встало -- меня обожгло, и я засох,
так как рос без корней.


"But history tells of slaves who rose to the purple," I chided.

-- Но история знает рабов, достигших порфиры, -- заметил я.


"And history tells of opportunities that came to the slaves who rose to
the purple," he answered grimly. "No man makes opportunity. All the great
men ever did was to know it when it came to them. The Corsican knew. I have
dreamed as greatly as the Corsican. I should have known the opportunity, but
it never came. The thorns sprung up and choked me. And, Hump, I can tell you
that you know more about me than any living man, except my own brother."

-- История отмечает также благоприятные обстоятельства,
способствовавшие такому возвышению, -- мрачно возразил он. -- Никто не
создает эти обстоятельства сам Все великие люди просто умели ловить счастье
за хвост Так было и с Корсиканцем И я носился с не менее великими мечтами. И
не упустил бы благоприятной возможности, но она мне так и не представилась.
Терние выросло и задушило меня. Могу вам сказать, Хэмп, что ни одна душа на
свете, кроме моего братца, не знает обо мне того, что знаете теперь вы.


"And what is he? And where is he?"

-- А где ваш брат? Что он делает?


"Master of the steamship Macedonia, seal-hunter," was the answer. "We
will meet him most probably on the Japan coast. Men call him 'Death'
Larsen."

-- Он хозяин промыслового парохода "Македония" и охотится на котиков.
Мы, вероятно, встретимся с ним у берегов Японии. Его называют Смерть Ларсен.


"Death Larsen!" I involuntarily cried. "Is he like you?"

-- Смерть Ларсен? -- невольно вырвалось у меня. -- Он похож на вас?


"Hardly. He is a lump of an animal without any head. He has all my - my
- "

-- Не очень. Он просто тупая скотина. В нем, как и во мне, много...
много...


"Brutishness," I suggested.

-- Зверского? -- подсказал я.


"Yes, - thank you for the word, - all my brutishness, but he can
scarcely read or write."

-- Вот именно, благодарю вас. В нем не меньше зверского, чем во мне, но
он едва умеет читать и писать.


"And he has never philosophized on life," I added.

-- И никогда не философствует о жизни? -- добавил я.


"No," Wolf Larsen answered, with an indescribable air of sadness. "And
he is all the happier for leaving life alone. He is too busy living it to
think about it. My mistake was in ever opening the books."

-- О нет, -- ответил Волк Ларсен с горечью. -- И в этом его счастье. Он
слишком занят жизнью, чтобы думать о ней. Я сделал ошибку, когда впервые
открыл книгу.


    CHAPTER XI



    ГЛАВА XI




The Ghost has attained the southernmost point of the arc she is
describing across the Pacific, and is already beginning to edge away to the
west and north toward some lone island, it is rumoured, where she will fill
her water-casks before proceeding to the season's hunt along the coast of
Japan. The hunters have experimented and practised with their rifles and
shotguns till they are satisfied, and the boat-pullers and steerers have
made their spritsails, bound the oars and rowlocks in leather and sennit so
that they will make no noise when creeping on the seals, and put their boats
in apple-pie order - to use Leach's homely phrase.

"Призрак" достиг самой южной точки той дуги, которую он описывает по