— Давайте собирать цветы, — сказала Нина и, нарвав букет незабудок, протянула Прохору:
   — Вот вам… Не забывайте.
   В этот миг, там, далече, черкес подал Анфисе последнее письмо.
   — Ниночка! — воскликнул Прохор. — И как вам не грех так думать? Вас забыть?
   — Спасибо, Ибрагимушка, — прочла письмо Анфиса; губы ее кривились. — Спасибо и Прохору твоему… Прохору Петровичу.
   Прохор поцеловал букет и прижал его к сердцу.
   — Вот если б… Только боюсь сказать, — проговорил он, сдерживая улыбку.
   — К чему говорить? Я же и так понимаю вас, — засмеялась, загрозила пальчиком Нина. Прохор поймал ее руку.
   — Нина… Ниночка!..

 
   …И письмо из рук Анфисы упало. Широко раскрытые глаза ее глядели в пол.
   — Ты чего? — спросил черкес.
   — Так, Ибрагимушка… Зачем же ты одного-то его бросил?
   — Прошка жениться хочет. Невеста выбирать поплыл.
   — Невесту?.. — И ничего не сказала больше.

 
   … — Нина! — начал Прохор, смущенно потупив глаза и перебирая поля шляпы. — Ах, если бы вы только.., если бы…
   — Ужасно ненавижу эти «ахи». Вы хотите сказать, что любите меня? Да?

 
   …"а на вашу притворную любовь я плюю». Прохор ли это пишет? Анфиса дробно-дробно затопала, как в плясе, ударила кулаками в стол и замотала головой.

 
   …У Прохора гудела радостью душа. Золото заката ослепляюще растеклось в его глазах. Нина сидела рядом, на лугу, пахучая, как цветы после дождя, и соблазнительно улыбалась. Прохор грубо схватил ее в охапку, опрокинул на спину и поцеловал в губы.
   — Негодный мальчишка! Как вы смели?! — Вся взбешенная, она вскочила. — Нахал! — Выбежала с велосипедом на дорогу и быстро поехала домой.
   Ошеломленный, Прохор едва залез на своего «дукса». Он, чуть не плача, ругал себя идиотом, подлецом, выписывал по дороге ужасные крендели, пред самым городом двинул какую-то старуху в зад и брякнулся с велосипеда.


6


   — Здравствуй, Красная шапочка, — сказала Анфиса горестным голосом. — Поговорить с тобой пришла.
   После первого давнишнего свидания с Анфисой Шапошников так обработал себя, что и не узнать: вместо дикой бородищи — аккуратная бородка, длинные, но реденькие волосы подрублены в скобку — по-кержацки, умыт, опрятен, даже под ногтями чисто. Очень обрадовался он Анфисе и, несмотря на жару, накинул новый коломянковый пиджак. Лысина его торжественно сияла.
   — Вот письмо, прочти, поразмысли, грамотей. Он надел пенсне, сел и задрал вверх ноздри. Анфиса нервно дышала, наблюдая за его лицом. По углам стояли волк, и зайцы, и зверушки.
   — Н-да!.. — протянул он, перекинул ногу на ногу и заюлил носком начищенного сапога. Он вспомнил про свой письменный донос Прохору, ему стало обидно за себя и стыдно.
   Анфиса вопросительно подняла брови.
   — В порядке вещей, — неискренно сказал он.
   — Как это в порядке?! Какой же это порядок?
   — Н-да-а, — загадочно вновь протянул Шапошников.
   — Господь с ним! — махнула она рукой и опустила голову.
   Он потрогал свой нос и искоса поглядел на высокую, под голубой кофточкой, грудь Анфисы. Ему хотелось и помучить Анфису, окатить ее холодным словом, и сказать ей самое заветное. Но почему он так всегда теряется пред этой простой женщиной? Неужели власть красоты так сильна, так обаятельна? Он провел ладонью по большой лысине своей и, вздохнув, проговорил:
   — А как вы смотрите на жизнь? — и тут же выругал себя за глупый вопрос свой. Не раздумывая, ответила:
   — Да очень просто, Шапкин. Ни жемчугов, ни парчей мне не надо. А вот посидеть бы с милым на ветке, как птицы сидят, да попеть бы песен… И так — всю жизнь. И ничего мне, Шапочка, мил-дружок, не надо больше. Так бы и сидеть все рядком, пока голова не закрутится. А тут упасть оземь и.., смерть.
   Шапошников чуть прищурил глаза и придвинул свой стул к ней вплотную.
   — Это романтика, наивная фантазия, мечта, — сказал он.
   Анфиса резко отодвинула свой стул.
   — А я и другая, ежели хочешь. — И она загадочно, как-то пугающе заулыбалась. — Во мне и другой человек сидит, Шапочка. Ух, тот шершавый такой! Тот человек с ножом…
   — С ножом? — нервно замычал Шапошников.
   — Денег ему давай, сладкого вина ему давай, золота! Жадный очень, зверь. Иной раз он чрез мои глаза глядит… Боюсь. — Анфиса шептала сквозь стиснутые зубы и зябко передергивала плечами.
   Шапошников взглянул на нее, вздрогнул, съежился: глаза ее были мертвы, пусты.
   — Анфиса Петровна!
   — Боюсь, боюсь… — еще тише прошептала она, откачнувшись вбок и как бы отстраняясь от кого-то руками. И вдруг, вскочив, топнула:
   — Эх, жизнь копейка!.. Шапочка, давай вина! Шапошников тоже вскочил:
   — Анфиса Петровна!
   — Давай вина! Нету? Прощай!
   — Постойте, дорогая моя! Минутку… — он схватил ее за руки и дружески участливо спросил:
   — Так в чем же дело?
   У Анфисы слезы полились.
   — Дело не во многом, Шапочка. Дело в сердце моем бабьем… Эх! Ну, прощай, дружок… Вижу, ничего ты мне не присоветуешь. Тут не умом надо… Эх!.. Уж как-нибудь одна. Прощай!
   Анфиса на голову выше Шапошникова, и когда обняла его, он уткнулся лицом ей в грудь. Ей приятно было ощущать, как этот премудрый книжный человек дрожит и трепещет весь. Выбивая зубами дробь и заикаясь, он сказал:
   — Вы.., вы мне, Анфиса, присоветуйте… Вот скоро кончится срок ссылки, а чувствую — не уйти мне… Анфиса… Анфиса Петровна… Не уйти.
   — Да, верно… Не уйти, — сказала она. — Ты уж по пазуху влип в нашу тину. Женишься ты на толстой бабище, а то и на двух зараз. Сопьешься, да где-нибудь под забором и умрешь…
   — Нет, не то. Нет, нет! Мне стыдно показаться смешным.., но я…
   — Вижу жизнь твою насквозь, Шапочка… Так и будет.
   — И откуда у вас вещий такой тон?
   — Господи, да я же ведьма!
   Комнату мало-помалу заволакивали сумерки. Волк, и зайцы, и зверушки слились, утонули в сером. Шапошников чиркнул спичку и зажег самодельную свечу. Когда оглянулся — Анфисы не было. Был Шапошников — удивленный, оробевший чуть, были волк, и зайцы, и зверушки. Еще на столе, в бумажке, деньги — тридцать три рубля. В записке сказано:
   «Возьми себе, помоги товарищам на бедность. Деньги эти черные».

   Петр Данилыч объявил черкесу:
   — Ты останешься у нас. Прохор уехал надолго. Ибрагиму без дела не сидится: стал с Варварой на продажу конфеты делать — хозяину барыш, — а над воротами укрепил неизменную вывеску:
   СТОЙ! ЦРУЛНАЪ ЫБРАГЫМЪ ОГЪЛЫ

   Но хозяин как-то по пьяному делу сшиб ее колом:
   «Весь дом обезобразил!.. Тоже, нашел где…» Тогда Ибрагим прибил вывеску на вытяжной трубе «отхожего места: видать хорошо, а не достанешь.
   Хозяин часто ездил по заимкам к богатым мужикам попить медового забористого пива, поволочиться за девицами, за бабами; однажды здорово его отдубасил за свою жену зверолов мужик. Петр Данилыч лежал целую неделю, мужик пришел навестить его и гнусаво извинялся:
   — Ежели бы знать, что ты, неужели стал бы этак лупцовать… А то — темень… Да пропади она пропадом и Матрена-то моя, думаешь — жаль для такого человека?

 
   Заглядывал к Анфисе, но та все дальше, все упрямее отстранялась от него. Это его бесило. Грозил выгнать Анфису вон из дома. Ну, что ж, пусть гонит, неужели свет клином сошелся? Анфиса при нем же начинала укладывать в сундуки добро. Куда же это она собирается? К нему. К кому это — к нему? А вот он узнает, к кому уйдет Анфиса. Тогда он принимался упрекать ее, потом всячески ругать, она молчала: — он выходил из себя и набрасывался с кулаками, она спокойно говорила: «Иди домой, не поминай потаскуху Анфису лихом. Прощай!» Он с плачем валился ей в ноги: «Прости, оставайся, владей всем». И, придя домой, бил жену свою смертным боем. Марья Кирилловна из синяков не выходила, денно и нощно думала: «Вот женится Прохор, сдам все дело с рук, уйду в монастырь».
   Петр Данилыч о хозяйстве не заботился, а хозяйство плохо-плохо, но приумножалось: хлопоты Марьи Кирилловны неусыпны, Илья Сохатых тоже усердно помогал, хотя и небескорыстно: пообещалась хозяйка женить его на Анфисе Петровне.
   — Когда же, Анфисочка, осмелюсь настоятельно, без юридических отговорок, вас спросить? — приставал к красавице Илья. — Ведь надо же в конце всего прочего и в гегиену с медициной верить… Просто измучился я весь от ваших пышностей в отсутствии женитьбы.
   — Скоро, Илюшенька!.. Скоро женю тебя… Да многих женю, дружок…
   — Ах, оставьте ваш характер!.. Это смешки одни с вашей стороны… И вследствие наружного пыла вы толкаете меня к гибели. — Илья ерошил рыжие свои кудри; с его тонких губ вместе с витиеватыми словами летела слюна. — Вы вскружили всем головы, даже один человек, — я молился на него, вот какой курьезный человек, — и тот из-за вашей красоты весь остригся и стал, как едиот… Ага, смеетесь?! А каково это видеть мне, вашему, позволю себе уронить, нареченному, а?!

 
   Отец Ипат отчаянно сморщился, зажал толстые щеки картами, сизый большой нос выставил вперед, уголками припухших глаз зорко и со страхом следил за правой рукой Петра Данилыча.
   — Рр-раз! — хлестко щелкнул тот по самому кончику поповского носа десятком туго сжатых карт. — Два! Отец Ипат бодал головой и хрюкал:
   — Полегче!.. Зело борзо.
   — Три! А ведь я, батя, со старухой-то своей разводиться хочу… Четыре!
   — Не одобряю. Ой!
   — Пять!..
   — Ну, слава богу, все… Сдавай, — сказал отец Ипат, утирая градом катившиеся слезы.
   — Поздно.
   — Ишь, злодей игемон, эфиоп. А реванш?! Не желаешь?
   — Поздно. Пойду.
   — Куда это, к ней? К Меликтрисе Кирбитьевне? Зело зазорно. Право, ну.
   — Батя, помоги… Тыщу.
   — Больно ты дешев! А молодица хороша, сливки с малиной!.. Право, ну… Зело пригожа, — он сдал карты, вздохнул, перекрестился:
   — Ох, господи!
   Петр Данилыч нарочно поддался. Отец Ипат тузил его сизый нос с остервенением, точно мужик конокрада.
   — Ну, дак как, ваше преподобие? — сказал Петр Данилыч и сморкнулся в платок кровью.
   — Нет, нет; меня, брат, не подкупишь… Дешево даешь! Право, ну. Дело кляузное, прямо скажу, грязное… Хотя в консистории у меня связишки кой-какие есть.
   От священника — час был поздний — Петр Данилыч направился к Анфисе. Но завернул домой, чтоб взять коробку конфет и новые модные туфли, купленные в городе, по его поручению, приставом.
   Пристав же в это время, сказавшись толстой, сварливой жене своей, что идет навести ревизию политическим ссыльным, направился к отцу Ипату. Тот собрался спать, сидел пред маленьким зеркалом в одном белье и растирал вазелином вспухший нос.
   Анфиса тоже сидела у себя пред зеркалом, кушала шоколадки и красовалась, примеряя соломенную шляпу с лентами.
   — Это кто же тебе шляпу? И конфеты?! Эге, точь-в-точь, как у меня. Пристав? — поздоровавшись, спросил Петр Данилыч.
   — Да, пристав.
   Петр Данилыч сел и забарабанил в стол пальцами.
   — А я вас, отец Ипат, осмелился побеспокоить по важному делу, — сказал пристав, здороваясь со священником, и покрутил молодецкие усы. — Дело у меня сердечное…
   — Да я фельдшер, что ли? Валерьянки у меня, Федор Степаныч, нету. Хе-хе-хе… Извини, что я в подштанниках — Я человек военный, — сказал пристав, ласково оглаживая эфес шашки, — я хочу начистоту. Помогите мне развод провести.
   — Развод? Какой развод? Кто?! — изумился отец Ипат и уронил банку с вазелином.
   — Я. С своей женой.
   Отец Ипат выпучил на пристава свои узенькие глазки и застыл.
   — Дак, пристав? — спросил мрачно Петр Данилыч.
   — Да, да, да, — задакала Анфиса.
   Он сорвал с Анфисы шляпу и бросил на пол.
   — Это что ж такое?.. Петр Данилыч… Значит, я не вольна себе?
   — Ты?! С своей женой? — наконец протянул отец Ипат.
   — Да, да, да, — задакал и пристав, виляя взглядом и выпячивая свою наваченную грудь. — Представьте, схожу с ума, представьте, Анфиса Петровна — вопрос жизни и смерти для меня…
   Отец Ипат вскочил, ударил себя по ляжкам и захохотал:
   — Ах вы, оглашенные! Ах вы, куролесы!.. Эпитимию, строжайшую эпитимию на вас на всех! — Нося жирный свой живот, он стал бегать босиком по комнате. — То один, то другой, то третий. Ха-ха-ха! Ну, допустим, разведу вас… Извини, что я в подштанниках… Вас два десятка, а она одна… Ведь вы перестреляетесь… Дураки вы этакие, извини, Федор Степаныч… Право, ну…
   — Кто же еще?
   — Кто, кто?.. Да скоро из столицы будут приезжать. Вот кто… А вот я гляжу-гляжу, да и сам расстригусь и тоже — к Меликтрисе: полюби!.. — Отец Ипат опять ударил себя по широким ляжкам и захохотал.
   Потом началась попойка.
   — Я все для тебя сделаю, хозяйкой будешь в доме, — говорил размякший Петр Данилыч. — Поп обещался развод в консистории обмозговать. А нет, — доведу жену до того, что в монастырь уйдет.
   — Пили они наливку из облепихи-ягоды. Жарко! У Анфисы кофточка расстегнута. Петр Данилыч блаженно жмурится, как кот, целует Анфису в лен густых волос, в обнаженное плечо. Но Анфиса холодна, и сердце ее неприступно.
   — Я бы всем отдала на посмотрение красоту свою. Пусть всяк любуется. Меня нешто убывает от этого. А душа рада. Вот приласкаю какого-нибудь последнего горемыку, что заживо в петлю лез, — глядишь и ожил. Значит, и греха в этом нету. Был бы грех, душу червяк тогда грыз бы. У меня же на душе спокой. Ничьей полюбовницей, Петя, не была я, а твоей и подавно не буду.
   — Я женой предлагаю… Дурочка!..
   — Какая я жена для тебя? Ты крепок, да уж стар. Если женишься, я и тогда красоту свою буду другим раздавать, как царица нищим — золото. Заскучает черкес твой, приласкаю; сопьется с панталыку сопливый мужик, и его своей красотой покорю…
   — Ты пьяная совсем.
   — Тот — мой муж, кто всю меня в полон заберет, чтоб ни кровиночки больше не осталось никому, вся чтобы его была. И такой сокол есть. Хоть и навострил крылья в сторону, а чую, на мое гнездо вернется… А не захочет, прикажу!
   — Анфиска! Кому ты говоришь это?!
   — Тебе, Петенька, тебе…
   Он злобно сорвался с места, ударом ноги отбросил табурет, кинулся к Анфисе.
   — Бревно я или человек?! Убью! — Он задыхался, хрипел, был страшен.
   Анфиса быстро в сторону, по-холодному засмеялась, погрозила пальцем.
   — А кинжальчик-то мой помнишь, Петя? Моли бога, что тогда остался жив. Спасибо китайскому доктору, знатный яд, чуть ткну — и не вздохнешь. Вот он, кинжальчик-то.
   — И в ее вертучей руке заиграл-заблестел кривой клинок.

 
   …Пристав вылез от священника — хоть выжми и, пошатываясь, долго тыкался в темной улице. Под ним колыхалось и подскакивало сто дорог, а чертовы ноги перепрыгивали с одной на другую. Крайняя дорога вдруг вздыбилась верстой и хлестнула его в лоб. Лбу стало холодно и больно.
   — А, голубчик!.. Вот где ты валяешься?! — прозвучал над ним голос.
   «Это супруга», — подумал пристав.

 
   …А к отцу Ипату вошел Ибрагим. Он держал подмышкой зарезанного гуся и крестился на широкий с образами кивот, где теплилась большая лампада. Отец Ипат сидя спал, уткнувшись лбом в столешницу.
   — Кха! — кашлянул черкес. Отец Ипат почмокал губами, захрапел. Черкес кашлянул погромче. Храп. Черкес крикнул:
   — Эй! — и топнул.
   Отец Ипат приподнял охмелевшую голову, открыл рот. Ибрагим усердно закрестился опять и сказал, протягивая гуся:
   — Вот, батька, отец поп, на. Макаться хочу, вера хочу крестить… Варвара хочу свадьбу править.
   — Развод?! — подпрыгнул вместе с креслом поп и вновь сел. — Развод?! К черту, к дьяволу!.. Не хочу развод…
   — Мой вода мырять, вера святой… Крести дэлай. Мухаметан я… Мусульман.
   Отец Ипат схватил за шею гуся и, крутя им, гнал черкеса вон:
   — Ступай, ступай! Какие по ночам разводы. Соблазн. Архиерею донесу…
   — Ишак, батька, больше ничего! — кричал черкес, спускаясь с высокой лестницы.
   Пьяный отец Ипат по-собачьи обнюхал гуся, сказал:
   — Зело борзо, — бросил его в угол и рядом с ним улегся спать.

 
   Крутым серпом стоял в высоком небе месяц. Он был виден отовсюду. Прохор с Ниной тоже любовались им, врезаясь в горы Урала. Гремучие колеса скороговоркой тараторят в ночной тиши; медная глотка по-озорному перекликается с горами. Поезд в беге виснет, как лунатик, над мрачными обрывами, по карнизу скал, вот-вот сорвется. Нине жутко — ушла в вагон.
   Прохор взглянул на месяц: «А что-то там, у нас, в Медведеве?»
   В Медведеве в этот самый миг хлестала пристава по щекам жена, Шапошникову снилась красавица Анфиса.


7


   Размолвка между Ниной и Прохором уладилась лишь на Урале. Прохор осунулся, был мрачен. Яков Назарыч терял в догадках голову, выпытывал Нину, та молчала.
   — Да, да, — рассуждал сам с собой Яков Назарыч и в Екатеринбурге так с горя набуфетился, что в вагон самостоятельно идти не мог, — втащили на руках.
   — Ну вот, Прохор, глядите, глядите скорей — столб:
   Азия — Европа, — возбужденно заговорила Нина. — Мы теперь в Европе, поэтому азиатчину долой, будьте европейцем. Ну, мировая! Целуйте руку!
   — Ниночка! — вскричал Прохор. — Как я рад! Они стояли на площадке. Вагоны тараторили: «Так и надо, так и надо, так и надо».
   — Я ж тогда пошутил, Ниночка…
   — Шутка? — поджала она губы. — А зачем же вы куснули мне шею? Вот, — и она отвернула высокий воротник кофточки. — Что вы, лошадь, что ли? До сих пор горит.
   Прохор смеялся, как ребенок. «Гора-гора-гора», — буксовали под уклон колеса.
   Наутро проснувшийся Яков Назарыч взглянул на молодежь и сразу сметил.
   — Эй, кондуктор! — крикнул он. — Какая станция сейчас?
   — Нижний Тагил. Большие заводы тут и вроде как городок.
   — Вот молодчина! Получай целковый, выбрасывай в окошко багаж. Эй, ребятишки, вылазь — отдых!
   — Как? Что? Зачем? — Нина запротестовала. Прохор рад. Раз завод, то как же не остановиться? Резон.
   — Завод мне — тьфу! — сказал, протирая глаза, Яков Назарыч. — Главная же суть в том, — пришла фантазия как следует кутнуть мне с вами. Эх, ребятишки вы мои, ребятишки!..
   Остановились в единственной, довольно плохой, гостинице. Отец устроил обед с шампанским, произнес тост, что, мол, до чего это хорошо на свете жить, раз попадаются всякие заводы на пути и распрекрасный Урал-гора, и вот два юных сердца, то есть — молодой человек и образованная барышня, — ах, как мило. Тут Яков Назарыч заплакал, засмеялся, закричал «ура!», стал целовать и Нину и Прохора, потом приказал и им поцеловаться, — это ничего, раз при родителях; другое дело — за углом. Потом грузно сел и моментально уснул — как умер.

 
   Была жара и духота, но Прохор с Ниной самоотверженно ходили по окрестностям завода. Яков же Назарыч с утра до ночи ел ботвинью и окрошку со льдом и едва не доелся до холеры.
   Прохор под конец стал раздражать Нину своей деловитой суетливостью. Он запасся разрешением администрации на подробный осмотр всех цехов завода и, кажется, многое успел вынюхать за эти дни.
   Старший инженер, в седых бакенах, в ермолке на бритой голове, спросил:
   — Почему так интересуют вас заводы?
   — Я был в вашем музее, — сказал Прохор, смело глядя ему в глаза, — и видел отлитую из меди благодарственную грамоту Петра Великого на имя Демидова, который начал здесь это дело. Думаю, что и я буду удостоен невзадолге такой грамотой. Я — сибиряк, есть капиталишка, правда небольшой. Но это — плевок; я умею делать деньги.
   Инженер откачнулся чуть и поправил очки.
   — Вы не подумайте, что я фальшивомонетчик, — поспешно успокоил его Прохор, — нет, но я энергичный и имею голову. Я мечтаю возродить у себя промышленность.
   Инженер с интересом рассматривал стоявшего перед ним саженного богатыря с сильным, загорелым лицом, — он был бельгиец, любил выражаться коротко и точно, поэтому переспросил:
   — Возродить? Значит, там, у вас, промышленность существовала?
   — Нет, — сказал Прохор, — не возродить, а как это?., ну.., родить! И я очень хотел бы видеть вас у себя, на Угрюм-реке. Позвольте записать ваше имя-отчество.
   — Альберт Петрович Мартене, — сказал, улыбнувшись, инженер. — Но я прошу не сманивать от меня инженеров и вообще людей. До свиданья.
   Прохор по-своему оценил последнюю фразу инженера.
   — А ведь он испугался меня, Ниночка. Значит, в моей фигуре есть что-то такое, а? Ниночка?
   Девушка в конце концов от него отстала: не может же она лазить с ним по вышкам, по доменным печам, она предпочитает ознакомиться с бытом рабочих и обойдет несколько их домишек. А это открытый рудник? Да. А почему же такая красная земля, глина, что ли? Да, это, в сущности говоря, разрушенный диорит, а глубже — бурый железняк, переходящий в глубоких слоях в магнитный.
   — А что значит — диорит?
   Ну, она не может же ему читать тут лекций, — он должен учиться сам; если интересуется горным делом, пусть вызубрит геологию, петрографию, да и вообще…
   Да, да, Прохор так и сделает. Но до чего образованна эта Нина, даже становится неловко. «Эх, ученая!» — с досадой подумал он и, внутренне поморщился. И вновь колыхнулся пред ним образ Анфисы, такой понятный, простой, влекущий, колыхнулся и сразу исчез в грохоте кипящей заводской суеты.
   Прохор осматривал печи Сименса, старинный деревянный гидравлический молот, прокатные машины, турбины, сначала пробовал все зарисовать, но убедился, что это не под силу ему. Однако книжечки его пестрели заметками, кроками, эскизами, или вдруг такая густо подчеркнутая фраза: «В первую голову это ввести у себя». Он записал фамилии нескольких мастеров и рабочих: он скоро пригласит их на службу к себе. Сколько они здесь получают? Пустяки, он будет платить значительно дороже, кормить хорошо, их жилища будут теплы и светлы. Ну, что ж, они с удовольствием, хоть на край света, — здесь не жизнь, а каторга. «А когда же, господин барин?» — «Скоро».
   Он подбирал рабочих по фигуре и по голосу: крупных и басистых, среди них — знаменитый фигурой и неимоверным басом кузнец Ферапонт. «Пискачей» не любил, не доверял им: эта черта сохранилась в нем на всю жизнь.
   На другой же день по заводу разнеслась молва, что с Угрюм-реки приехал богатый заводчик, фабрикант, сквозь землю видит, в двух Америках обучался, набирает народ и за деньгами не стоит. А при нем — вроде как жена, ну эта чисто ангел — ходит по хибаркам, утешает, к Марухе Колченогой сейчас же доктора привезла, кому ситцем, кому хлебом. Этакая, говорит, грязь у вас, вы же люди-человеки, надо, мол, по-божьи жить, а вы пьянствуете и бьете жен; Ивану Плетневу на всю семью обувь притащила, все заплакали, она тоже пролила слезу. Ангел!..
   Вечером у гостиницы толпа рабочих, с паспортами: пусть барин, пожалуйста, запишет. Даже инженер приехал. Он приказал рабочим немедленно разойтись и быстро вбежал по лестнице. Плотный, среднего роста, лет тридцати двух, однако черные, короткие и густые волосы его чуть серебрились сединой. Лицом смугл, приятен, чисто выбрит, черные монгольские глаза и широкий лоб. С военной выправкой, щелкнув каблуками, поцеловал руку Нины:
   — Инженер Протасов! — Он чуть грассировал, и голос его был теплый, тенористый.
   Он пришел с ними познакомиться из практических соображений. Он молод, сведущ, энергичен и желал бы попасть на новое крупное дело, а здесь, где все на колесах и все сто лет тому назад предрешено, ему не место: для творчества нет размаха, мысль спит, голова ушла в бумажки, в циркуляры, в хлам.
   — Мы, Андрей Андреевич, люди простые, но верные… Кадило раздуем, — подмигивая Прохору, сказал Яков Назарыч. Он благодушно смотрел на затеи Прохора, как на спектакль, и вдруг сам почувствовал себя актером. — А ну-ка, доченька, шампанского!
   Просидели до темной ночи. Андрей Андреевич очаровал Нину знанием рабочей жизни, либеральными своими взглядами и вообще умом, даже его грассированье находила она прелестным. Прохор вытащил из чемодана образцы пород со своих владений. Инженер Протасов внимательно рассматривал. Это медный колчедан, это, кажется, метис-лазурь, чудесно, это янтарь — ого-го! А это золотоносный песок. Из какого количества по объему? Процентное содержание? Прохор не знает. Жаль. Во всяком случае — это богатство. Ага, золотой самородок! Великолепно. У, да у Прохора Петровича масса образцов!..
   — Я их исследую, — сказал инженер. — Минералог своим глазам не должен доверять. Микроскоп, пробирка, ступа, реактивы. Это — аксиома.
   После его ухода и молодежь и Яков Назарыч почувствовали, что под их в сущности ничем взаимно не связанную жизнь подплыл твердый, как камень, острой, и этот остров — инженер Протасов, сразу давший им веру в себя, и в него, и в общий успех дела. И вся затея Прохора стала теперь не на шутку близка Якову Назарычу, а через него — и Нине.
   — Этот человек дорогого стоит, сразу видать, — сказал Яков Назарыч.
   — Не думаю, — протянул Прохор и кивком головы откинул черный со лба вихор. — Зачем голос у него не бас…
   — Прелестный, прелестный! — перебила его Нина. Утром Прохор с Яковом Назарычем отправились в чугунно-плавильный завод. Домна изрыгала из своей приплюснутой глотки смрад и пламя. Густое темно-желтое облако дыма висело над заводом. Игрушечный паровозик-кукушка, весело посвистывая, тащил маленькие вагонетки по узкому рельсовому пути. На площади, возле собора, у памятника Демидову, в грязной луже лежали на боку и похрюкивали свиньи. Прошли двое рабочих в больницу, испитые и чахлые, с обмотанными тряпкой головами. Маленькие домишки за прудом, небо, люди, площадь — все серо, как пыль, однообразно.
   Здание, куда они вошли, высокое, со стеклянной крышей. Десятка два рабочих рыли лопатами в земляном полу узенькие желобки. Эти желобки шли от доменной печи, ветвились. По ним потечет расплавленный чугун. Чрез слюдяной глазок Андрей Андреевич заглянул в пламенное брюхо печи, посоветовался с мастером и скомандовал рабочим: