Страница:
— Да?! — обрадовался Прохор. — Спасибо. Обязательно…
— Попробуйте, попробуйте. А теперь разуйте правую ногу. Разуйтесь, доктор, и вы. И я разуюсь.
Все трое сидели босоногие. Запахло вонючим сыром.
— А ну-ка вы первый, — психиатр крепко схватил ногу доктора повыше пятки и стал щекотать подошву.
Ипполит Ипполитыч закричал, задрыгал ногой, болезненно захохотал и в хохоте едва не упал со стула.
— Воля слабая, — сказал психиатр. — А ну — мне, — и вытянул ногу.
Доктор стал щекотать ему подошву. Психиатр стиснул зубы, надул розовые щеки, весь вспотел. — Щекочите, щекочите, — выдыхал он через ноздри.
— Тренировка, — сказал Ипполит Ипполитыч. — Совершенно притуплены нервы у вас.
— Ничего подобного. — И, тяжело дыша, психиатр опустил ногу. — У меня хорошо укреплена воля. А ну, Прохор Петрович, вы.
Прохор положил свою огромную, грязноватую, покрытую волосами ногу на колени психиатра. Психиатр нежно провел концами пальцев по голой, в мозолях, подошве Прохора.
— Ой, черт! — отдернул Прохор ногу. — Щекотно. А ну-те еще… — он вцепился руками в кресло, выпучил глаза и сдвинул брови.
Психиатр с минуту на все лады изощрялся в щекотании, сказал:
— Обувайтесь. Все в порядке. Молодцом. А завтра исследуем вас разными финтифлюшками: хроноскопом, тахитоскопом, — словом, разными психометрическими штучками. А впрочем, все это ерунда. Вы почти здоровы.
Адольф Генрихович прошел к Нине.
— Ничего особенного, — сказал он ей. — Склонность к галлюцинациям благоприобретенная. От пьянства, от наркотиков. Так называемый запойный бред, делириум тременс… Яркость представления. Но это пройдет. Вашего мужа необходимо отправить…
— Куда? — трепетно замерла Нина.
— Не бойтесь. Не в дом сумасшедших. Его нужно отправить в длительное путешествие, обставленное с комфортом. Ну, скажем, в Италию, в Венецию, в Испанию. Надо его беречь от потрясений.
Прохор ужинал со всеми. Он разговорчив, неестественно весел. Нина же необычно мрачна.
Прохор никак не мог развеселить ее.
Предстоящая разлука с Протасовым покрыла непроносным туманом весь горизонт ее жизни. Предчувствие полного одиночества, болезнь мужа, нелады с рабочими, внутренний разлад с самой собой — все это ввергало ее в мир скорби и отчаянья.
Все чаще и настойчивей подступали обольщающие минуты — все бросить, отречься от богатства, взять Верочку и на всю жизнь протянуть Протасову руку.
Сердце ее качалось, разум горел. Бог, религия, отец Александр, богатство — уходили в туман, а на скале, над туманами светлым призраком маячил Протасов. И вот душа ее раздирается надвое: судьба вгоняет в душу клин, как бы силясь или убить Нину, или вывести ее на просторы вольных человеческих путей. Минутами ей становилось страшно.
— У тебя такое настроение, Ниночка, как будто ты решила сегодня ночью покончить с собой, — громко, подчеркнуто, чтоб все запомнили эти слова, произнес Прохор.
— Да, пожалуй, — глубоко передохнув, безразлично ответила Нина. — Адольф Генрихович, налейте мне коньяку…
…Поздно вечером из конторы сообщили Прохору Петровичу, что четыреста землекопов с лесорубами заявили об уходе с экстренных, не терпящих отлагательств работ: все они собираются к Нине. Яковлевне на ее новые графитные разработки.
— Не пускать, не пускать! — вне себя заорал в телефон Прохор. — Я собственноручно расстреляю из пушки всех их, мазуриков, вместе с Куком, вместе с графитным прииском!..
И Прохор Петрович, отшвырнув трубку аппарата, в изнеможении повалился в кресло.
— Нет, что она, проститутка, со мной делает?! Что она делает?! — стонал он, надавливая на левый глаз ладонью: ему казалось, что глазное яблоко выкатывается из орбиты, а хохлатая бровь неудержимо скачет вверх-вниз, вверх-вниз. Действительно, нервный тик передергивал мускулы его лица.
— «Итак, — бритва…»
Прохор Петрович вздрогнул, вытаращил глаза на узывчивый, такой неприятный голос. Возле камина темнел клоун в черном подряснике с наперсным крестом и в голубом берете.
— А-а-а, ты? — выдохнул Прохор, и видение рассеялось.
Прохор попробовал бритву на ноготь. Бритва острая. Сунул ее в карман. Вышел в сад, прошелся. Голубела ночь. Холодновато было. Лунные тени расплескались по песчаным дорожкам. Георгины в росе. Холодновато. Месяц желт. Небо бледное, звезды белые. Холодновато. Холодно… Брр… Дом спит, огней нет. Спит Нина. Вернулся в дом на цыпочках. Часовых на крыльце, по углам, у ворот не заметил. Вспомнил о них, когда входил в кабинет. Дверь чуть скрипнула. Ему показалось, что скрипит зубами черкес. Надо бы спросить караульных. Где же они? Надо бы осмотреть беседку в саду: не притаился ли там Ибрагим.
— Да нет же! Ибрагим убит, — облегченно сказал сам себе Прохор.
Он сел под окном, приоткрыл портьеру, глядел на месяц. Месяц желтел и подмигивал ему. Прохор пощупал карман. Бритва там, в кармане. Он мог бы задушить жену, но нет… Он лучше ей, сонной, перережет горло, а бритву вложит в руку. Очень естественно. Сама. Ее душевное состояние за ужином — мрачное, унылое, и его ловко, кстати произнесенная фраза, которую все слышали; и отец Александр и оба врача, — отводят всякие подозрения от Прохора. И ее ответ: «Да, пожалуй», — ответ тоже все слышали и каждый расшифровал: «Да, пожалуй, я этой ночью покончу с собой». Великолепно, очень естественно. Во всяком случае он, Прохор, не дурак, он не сумасшедший, он обдумал все здраво. Он делает это сознательно, трезво. Он готовился к этому целый год. Жаль Нину? Да, жаль, но не очень…
— Но я иначе не могу, не могу, — говорит он желтому месяцу. У месяца улыбка шире.
— Самый главный «Новый» прииск, знаю, скоро отберут. А может быть, и отобрали уж, только не говорят мне. Всюду убытки. Протасов уходит. Нина разоряет меня. Хочет развивать самостоятельное дело. Она спустит в прорву весь свой миллион. Почему она, дура, думает, что миллион принадлежит ей, а не мне с Верочкой? Когда мы женились, она, дура, стоила три копейки. Я мысленно взял тогда принадлежавший ее отцу миллион и ее, дуру, в придачу к миллиону. Вот и все. Миллион мой. Мне сейчас страшно нужны деньги… Нет оборотных средств… Дура, отдай миллион!
У желтолицего месяца обвисли концы губ, улыбка прокисла, свет стал жалким.
— Ха, Нина… Какая-то Нина, проститутка, божья коровка. Я не верю ей. Я предупреждал несколько раз. Ну, что ж мне делать? Погибнуть самому?.. Но мне себя не жаль, жаль дела. И — быть по сему!..
Прохор шагнул к выходу, изо всех сил приподнял дверь за ручку, чтоб уничтожить скрип, и неслышно вышел в коридор. Прокрался пять шагов, сел на пол, разулся, пошел дальше. Стены коридора дышали на него сонным холодом. Каждое окно, выходящее в лунную ночь, билось, как сердце, ритмично подпрыгивало в такт шагов Прохора.
От стен шли какие-то «чертовы» токи.
Прохор пощупал карман. Бритва — на месте. Враждебные токи, вибрации, плясы электронов кружились, плотнели возле входа в покои хозяйки. Потоки одуряющих волн опутали Прохора, влекли его к себе, за собою, в себя, манили в ту половину, где Нина. Он шел и не шел, он спал и не спал. Если внезапно топнуть на Прохора, если крикнуть «стой!» — он со страху упал бы, может быть умер бы от разрыва сердца. Он был вне воли, не свой, он — как лунатик…
Каждый мускул, каждый нерв Прохора подсознательно насторожен до предела. А в помраченную мысль вплеталась бессмыслица: «Врут, что Савоська жив, я Савоську убил ударом камня по башке». Прохор ощутил во рту пряный привкус крови: «Я привык… Убивать не страшно. Все зависит от цели. Если нужно — убью. Человек — животное. Мне не жаль ни одного человека в мире. И себя не жаль».
Прохор прошел столовую, прошел гостиную, миновал будуар, двигался, подобно слепцу, через тьму вечную. Он шел и не шел, он спал и не спал.
И вдруг ударило ему в душу, в густую тьму сознания великой силы пламя, очень похожее на стихийный пожар тайги. Прохор-слепец, под ударом огня, мгновенно прозрел и мгновенно вновь ослеп: столь ярко показалось ему тихое сиянье — в мышиный глазок — хвостик лампады.
Кровать и кроватка. Дыханье ребенка спокойно. Нянька дышала в прихлюпку, с бредом. Прохор весь сразу расслаб. «Комната Верочки». Снял со стула какую-то вещь, кажется туфельки дочки, и сел, вытянув вдоль колен руки.
«Боже мой! Комната Верочки. Но как же я мог перепутать?» Он пучил глаза, пробуждался. Руки дрожали. Николай чудотворец грозил ему с образа очень строго:
«Уходи, наглец, уходи!»
— Кто тут?
— Я, няня, — расслабленным шепотом ответил Прохор и почувствовал — по щекам ручейки. — Я, няня, сейчас уйду… Я к Верочке. Показалось, что она заплакала…
— Нет, барин… Она не плачет. Это попритчилось вам. Она, ангел божий, спит.
— Да, да… Мне показалось, что плачет она. — И, не утирая слез, а только поскуливая, Прохор тихо вышел.
Шел коридором. Озирался, как вор… Вложил руку в карман. Бритвы не было.
Прошел к себе, дал свет, отворил шкаф и отпрыгнул: из шкафа выскочил, бородатый Ибрагим и тоже отпрыгнул в ничто.
— Фу, черт побери!.. — плюнул Прохор. — Себя боюсь. — И плотно захлопнул дверцу зеркального шкафа. Вновь отразился в плоскости зеркала. — Да, такой же бородач, как и черкес. Надо сбрить бороду. Да, да.
Выпил микстуру и лег. Все дрожало в нем и куда-то неслось.
Быстро вскочил, отыскал припечатанный сургучной печатью пакет, вынул записку. Строчки были, как кровь:
Прохор Петрович взмотнул головой, весь сжался, весь сморщился и застонал, как заплакал:
— Нина… Жестокая Нина!.. Неужели не жаль тебе Прохора?
— Попробуйте, попробуйте. А теперь разуйте правую ногу. Разуйтесь, доктор, и вы. И я разуюсь.
Все трое сидели босоногие. Запахло вонючим сыром.
— А ну-ка вы первый, — психиатр крепко схватил ногу доктора повыше пятки и стал щекотать подошву.
Ипполит Ипполитыч закричал, задрыгал ногой, болезненно захохотал и в хохоте едва не упал со стула.
— Воля слабая, — сказал психиатр. — А ну — мне, — и вытянул ногу.
Доктор стал щекотать ему подошву. Психиатр стиснул зубы, надул розовые щеки, весь вспотел. — Щекочите, щекочите, — выдыхал он через ноздри.
— Тренировка, — сказал Ипполит Ипполитыч. — Совершенно притуплены нервы у вас.
— Ничего подобного. — И, тяжело дыша, психиатр опустил ногу. — У меня хорошо укреплена воля. А ну, Прохор Петрович, вы.
Прохор положил свою огромную, грязноватую, покрытую волосами ногу на колени психиатра. Психиатр нежно провел концами пальцев по голой, в мозолях, подошве Прохора.
— Ой, черт! — отдернул Прохор ногу. — Щекотно. А ну-те еще… — он вцепился руками в кресло, выпучил глаза и сдвинул брови.
Психиатр с минуту на все лады изощрялся в щекотании, сказал:
— Обувайтесь. Все в порядке. Молодцом. А завтра исследуем вас разными финтифлюшками: хроноскопом, тахитоскопом, — словом, разными психометрическими штучками. А впрочем, все это ерунда. Вы почти здоровы.
Адольф Генрихович прошел к Нине.
— Ничего особенного, — сказал он ей. — Склонность к галлюцинациям благоприобретенная. От пьянства, от наркотиков. Так называемый запойный бред, делириум тременс… Яркость представления. Но это пройдет. Вашего мужа необходимо отправить…
— Куда? — трепетно замерла Нина.
— Не бойтесь. Не в дом сумасшедших. Его нужно отправить в длительное путешествие, обставленное с комфортом. Ну, скажем, в Италию, в Венецию, в Испанию. Надо его беречь от потрясений.
Прохор ужинал со всеми. Он разговорчив, неестественно весел. Нина же необычно мрачна.
Прохор никак не мог развеселить ее.
Предстоящая разлука с Протасовым покрыла непроносным туманом весь горизонт ее жизни. Предчувствие полного одиночества, болезнь мужа, нелады с рабочими, внутренний разлад с самой собой — все это ввергало ее в мир скорби и отчаянья.
Все чаще и настойчивей подступали обольщающие минуты — все бросить, отречься от богатства, взять Верочку и на всю жизнь протянуть Протасову руку.
Сердце ее качалось, разум горел. Бог, религия, отец Александр, богатство — уходили в туман, а на скале, над туманами светлым призраком маячил Протасов. И вот душа ее раздирается надвое: судьба вгоняет в душу клин, как бы силясь или убить Нину, или вывести ее на просторы вольных человеческих путей. Минутами ей становилось страшно.
— У тебя такое настроение, Ниночка, как будто ты решила сегодня ночью покончить с собой, — громко, подчеркнуто, чтоб все запомнили эти слова, произнес Прохор.
— Да, пожалуй, — глубоко передохнув, безразлично ответила Нина. — Адольф Генрихович, налейте мне коньяку…
…Поздно вечером из конторы сообщили Прохору Петровичу, что четыреста землекопов с лесорубами заявили об уходе с экстренных, не терпящих отлагательств работ: все они собираются к Нине. Яковлевне на ее новые графитные разработки.
— Не пускать, не пускать! — вне себя заорал в телефон Прохор. — Я собственноручно расстреляю из пушки всех их, мазуриков, вместе с Куком, вместе с графитным прииском!..
И Прохор Петрович, отшвырнув трубку аппарата, в изнеможении повалился в кресло.
— Нет, что она, проститутка, со мной делает?! Что она делает?! — стонал он, надавливая на левый глаз ладонью: ему казалось, что глазное яблоко выкатывается из орбиты, а хохлатая бровь неудержимо скачет вверх-вниз, вверх-вниз. Действительно, нервный тик передергивал мускулы его лица.
— «Итак, — бритва…»
Прохор Петрович вздрогнул, вытаращил глаза на узывчивый, такой неприятный голос. Возле камина темнел клоун в черном подряснике с наперсным крестом и в голубом берете.
— А-а-а, ты? — выдохнул Прохор, и видение рассеялось.
Прохор попробовал бритву на ноготь. Бритва острая. Сунул ее в карман. Вышел в сад, прошелся. Голубела ночь. Холодновато было. Лунные тени расплескались по песчаным дорожкам. Георгины в росе. Холодновато. Месяц желт. Небо бледное, звезды белые. Холодновато. Холодно… Брр… Дом спит, огней нет. Спит Нина. Вернулся в дом на цыпочках. Часовых на крыльце, по углам, у ворот не заметил. Вспомнил о них, когда входил в кабинет. Дверь чуть скрипнула. Ему показалось, что скрипит зубами черкес. Надо бы спросить караульных. Где же они? Надо бы осмотреть беседку в саду: не притаился ли там Ибрагим.
— Да нет же! Ибрагим убит, — облегченно сказал сам себе Прохор.
Он сел под окном, приоткрыл портьеру, глядел на месяц. Месяц желтел и подмигивал ему. Прохор пощупал карман. Бритва там, в кармане. Он мог бы задушить жену, но нет… Он лучше ей, сонной, перережет горло, а бритву вложит в руку. Очень естественно. Сама. Ее душевное состояние за ужином — мрачное, унылое, и его ловко, кстати произнесенная фраза, которую все слышали; и отец Александр и оба врача, — отводят всякие подозрения от Прохора. И ее ответ: «Да, пожалуй», — ответ тоже все слышали и каждый расшифровал: «Да, пожалуй, я этой ночью покончу с собой». Великолепно, очень естественно. Во всяком случае он, Прохор, не дурак, он не сумасшедший, он обдумал все здраво. Он делает это сознательно, трезво. Он готовился к этому целый год. Жаль Нину? Да, жаль, но не очень…
— Но я иначе не могу, не могу, — говорит он желтому месяцу. У месяца улыбка шире.
— Самый главный «Новый» прииск, знаю, скоро отберут. А может быть, и отобрали уж, только не говорят мне. Всюду убытки. Протасов уходит. Нина разоряет меня. Хочет развивать самостоятельное дело. Она спустит в прорву весь свой миллион. Почему она, дура, думает, что миллион принадлежит ей, а не мне с Верочкой? Когда мы женились, она, дура, стоила три копейки. Я мысленно взял тогда принадлежавший ее отцу миллион и ее, дуру, в придачу к миллиону. Вот и все. Миллион мой. Мне сейчас страшно нужны деньги… Нет оборотных средств… Дура, отдай миллион!
У желтолицего месяца обвисли концы губ, улыбка прокисла, свет стал жалким.
— Ха, Нина… Какая-то Нина, проститутка, божья коровка. Я не верю ей. Я предупреждал несколько раз. Ну, что ж мне делать? Погибнуть самому?.. Но мне себя не жаль, жаль дела. И — быть по сему!..
Прохор шагнул к выходу, изо всех сил приподнял дверь за ручку, чтоб уничтожить скрип, и неслышно вышел в коридор. Прокрался пять шагов, сел на пол, разулся, пошел дальше. Стены коридора дышали на него сонным холодом. Каждое окно, выходящее в лунную ночь, билось, как сердце, ритмично подпрыгивало в такт шагов Прохора.
От стен шли какие-то «чертовы» токи.
Прохор пощупал карман. Бритва — на месте. Враждебные токи, вибрации, плясы электронов кружились, плотнели возле входа в покои хозяйки. Потоки одуряющих волн опутали Прохора, влекли его к себе, за собою, в себя, манили в ту половину, где Нина. Он шел и не шел, он спал и не спал. Если внезапно топнуть на Прохора, если крикнуть «стой!» — он со страху упал бы, может быть умер бы от разрыва сердца. Он был вне воли, не свой, он — как лунатик…
Каждый мускул, каждый нерв Прохора подсознательно насторожен до предела. А в помраченную мысль вплеталась бессмыслица: «Врут, что Савоська жив, я Савоську убил ударом камня по башке». Прохор ощутил во рту пряный привкус крови: «Я привык… Убивать не страшно. Все зависит от цели. Если нужно — убью. Человек — животное. Мне не жаль ни одного человека в мире. И себя не жаль».
Прохор прошел столовую, прошел гостиную, миновал будуар, двигался, подобно слепцу, через тьму вечную. Он шел и не шел, он спал и не спал.
И вдруг ударило ему в душу, в густую тьму сознания великой силы пламя, очень похожее на стихийный пожар тайги. Прохор-слепец, под ударом огня, мгновенно прозрел и мгновенно вновь ослеп: столь ярко показалось ему тихое сиянье — в мышиный глазок — хвостик лампады.
Кровать и кроватка. Дыханье ребенка спокойно. Нянька дышала в прихлюпку, с бредом. Прохор весь сразу расслаб. «Комната Верочки». Снял со стула какую-то вещь, кажется туфельки дочки, и сел, вытянув вдоль колен руки.
«Боже мой! Комната Верочки. Но как же я мог перепутать?» Он пучил глаза, пробуждался. Руки дрожали. Николай чудотворец грозил ему с образа очень строго:
«Уходи, наглец, уходи!»
— Кто тут?
— Я, няня, — расслабленным шепотом ответил Прохор и почувствовал — по щекам ручейки. — Я, няня, сейчас уйду… Я к Верочке. Показалось, что она заплакала…
— Нет, барин… Она не плачет. Это попритчилось вам. Она, ангел божий, спит.
— Да, да… Мне показалось, что плачет она. — И, не утирая слез, а только поскуливая, Прохор тихо вышел.
Шел коридором. Озирался, как вор… Вложил руку в карман. Бритвы не было.
Прошел к себе, дал свет, отворил шкаф и отпрыгнул: из шкафа выскочил, бородатый Ибрагим и тоже отпрыгнул в ничто.
— Фу, черт побери!.. — плюнул Прохор. — Себя боюсь. — И плотно захлопнул дверцу зеркального шкафа. Вновь отразился в плоскости зеркала. — Да, такой же бородач, как и черкес. Надо сбрить бороду. Да, да.
Выпил микстуру и лег. Все дрожало в нем и куда-то неслось.
Быстро вскочил, отыскал припечатанный сургучной печатью пакет, вынул записку. Строчки были, как кровь:
«Поступаю в полном сознании. Похоронить по-православному. Мой гроб и гроб жены рядом. Гроб Верочки наверху».
Прохор Петрович взмотнул головой, весь сжался, весь сморщился и застонал, как заплакал:
— Нина… Жестокая Нина!.. Неужели не жаль тебе Прохора?
16
К знаменитому селу Разбой со всех сторон подъезжали на подводах, — подплывали на плотах, на саликах громовские, получившие расчет землекопы, лесорубы, приискатели.
На одной из отставших подвод ехали пятеро: Филька Шкворень, его дружок, недавно бежавший с каторги, — Ванька Ражий и другие. Вдруг высыпала из тайги ватага с ружьями.
— Ребята, стой! Дело есть! — крикнул бородатый из ватаги.
— Ибрагимова шайка, матушки! — испугался мужик, хозяин лошаденки. Он соскочил с телеги и, пригнувшись, словно спасаясь от пули, бросился в лесок. А Филька Шкворень схватил топор.
— Эй, дядя! Воротись! — кричали из ватаги. — Мы своих не забижаем…
Филька Шкворень бросил топор и, взмигивая вывороченными красными веками, во всю бородатую рожу улыбался разбойникам. Хозяин лошаденки остановился и, выглядывая из чащи леса, не знал, что делать.
— Деньги есть, молодцы? — спросил кривоногий коротыш Пехтерь в рысьей с наушниками шапке и строго повел белыми глазами по телеге. Филька Шкворень опять схватился за топор, устрашающе заорал:
— Есть, да не про вашу честь! — И обложил ватагу матом.
— Да нам и не надо ваших денег, — загалдели из ватаги в три голоса. — Мы вам сами хотели дать, ежели…
— Берегите полюбовницам своим, — Филька Шкворень спрыгнул с телеги, пощупал на груди под рубахой кисет с золотыми самородками и сильными движениями стал разминать уставшее в дороге тело.
— Нет ли табачку, папиросок, братцы? — спросил, ухмыляясь по-медвежьи, страшный видом Пехтерь. — Давно не куривал хорошего табачку.
— Ха, папиросок!.. — с пренебрежительной гордостью буркнул Филька Шкворень. — Ванька, брось им из моего мешка коробку самолучших сигар со стеклышком.
Все уселись на луговину. Повалили из бородатых ртов ароматные дымочки. Облако кусучих комаров отлетело прочь.
— Богато живете, — сказал, затягиваясь сигарой, черноусый разбойник-парень с черной челкой из-под шляпы.
— Живем не скудно, — сплюнул сквозь зубы Филька и скомандовал:
— Ванька, самолучшего коньяку «три звездочки»! Ребята, у кого нож повострей? Кроши на закуску аглицкую колбасу.
Пехтерь вытащил кривой свой нож:
— Ну, в таком разе — со свиданьицем! — и бутылка заходила из рук в руки.
— А где ваш набольший атаман? — спросил Филька Шкворень, чавкая лошадиными зубами кусок сухой, как палка, колбасы.
— Далече, — нехотя и не сразу ответил Пехтерь, вздохнув. — А вот, ребята, до вас дело — возьмите с собой наших двоих, они бывшие громовские, только беспачпортные. Авось проскочат с вами.
— Которые? — пощупал волчьими глазами Филька Шкворень всю шайку.
— А вон с краешку двое: Евдокимов да… Стращалка-прокурат.
— Отчего не взять? Возьмем.
— Что, коньячку больше нет? — с задором подмигнул Пехтерь белым глазом.
— Господского нет, трех звездочек, — проглотил слюни Филька. — А есть бутылочка заграничного, синенького. Эй, Ванька! Матросский коньяк «две косточки»!..
Ванька Ражий, ухмыляясь во все свое корявое лицо, вытащил из мешка бутылку денатурату с надписью «ЯД», с мертвой головой и двумя перекрещенными под нею костями. Все захохотали. Пехтерь первый отпил из бутылки глотка три, сгреб себя за бороду, судорожно затряс башкой и брезгливо сплюнул. Опять все захохотали и тоже сплюнули.
— Что, добер коньячок «две косточки»? — перхая лающим смехом, спросил Филька.
— Ничего, пить можно, — вытер слезы Пехтерь и, отвернувшись, поблевал.
Бутылка пошла вкруговую. Ватага одета чисто, в громовские похищенные в складах вещи; в серых фетровых шляпах, в богатых пиджачных парах, в дорогих пальто. Правда, костюмы в достаточной степени оборваны, замызганы, загажены.
Рабочие с улыбчивой завистью косились на ватагу, а Филька Шкворень, ковыряя в носу, сказал:
— Эх, стрель тя в пятку, нешто пойти, ребята, к вам в разбойнички: дело ваше легкое, доходное… Нет… Просить будете, и то не пойду.
— Пошто так?
— Милаха меня в Расее поджидает… Эх, пятнай тя черти! — причмокнул Филька и, отхлебнув денатурату, утерся бородой:
— Приеду в Тамбовскую губернию — женюсь. Я теперь.., вольный. Я богатый… Ох, и много у меня тут нахапано! — ударил он по груди ладонью, приятно ощупывая скользом золото. — Бороду долой, лохмы долой, оденусь, как пан, усы колечком — любую Катюху выбирай!.. Я, братцы-разбойнички, сразу трех захоровожу. Богатства у меня хватит. Одну — толстомясую, большую, вроде ярославской телки чтоб; другую сухонькую, маленькую, ну, а третья — чтоб писаная краля была, в самую плепорцию. Ух ты, дуй не стой! — Филька рывком вскинул рукава и залихватски подбоченился.
Подошел с охапкой хворосту сбежавший хозяин лошаденки, покосился на ватагу, сказал, пугливо дергаясь лицом:
— Я за сушняком бегал. А вы думали, вас испугался?
Дерьма-то…
И стал разжигать костер.
— А ну, ребятки! — прохрипел Пехтерь, свирепо уставился белыми глазами в заполощное лицо крестьянина и вынул из-за голенища кривой свой нож. — А ну, давай зарежем мужика: лошадка его нам сгодится.
У мужика со страху шевельнулся сам собой картуз.
«А что ж, — подумал он, — им, дьяволам, ничего не стоит ухлопать человека… Тем живут».
— Зачем! же меня резать-то? — сказал он, задыхаясь, и попробовал подхалимно улыбнуться.
— Как зачем? На колбасу перемелем! — закричала ватага.
— Ну нет, на колбасу не пойдет, — осмелев, сказал мужик. — Я, братцы-разбойнички, с башки костист, с заду вонист.
Все заржали. И Пехтерь паскудно улыбнулся. Костер разгорался. Спасаясь от кусучих комаров, все полезли под дымок.
В чаще леса дважды раздался резкий свист.
— Аида! — скомандовал Пехтерь.
Все вскочили.
— Ну, прощай, Стращалка-прокурат! Прощай, Евдокимов! Спасибо вам. А уж мы в вашу честь Громову леменацию устроим… Да и рабочие, слых есть, шибко зашевелились у него. Шум большой должен произойти, — удаляясь, кричала ватага двум оставшимся своим. — Ребята, песню!.. — И вот дружно зазвенела хоровая разбойничья:
Филька Шкворень, настежь разинув волосатый рот и насторожив чуткое ухо, застыл на месте. Наконец песня запуталась в трущобе, умерла.
— Вот это пою-у-у-т, обить твою медь!.. Не по-нашенски, — восторженно выругался он, вздохнул и растроганно затряс башкой. Глаза его сверкали блеском большого восхищения.
В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.
Этот праздник круглый год все село кормит. Недаром так веселы, так суматошны хозяева лачуг, домов, домищ; они готовы расшибиться всмятку, они предупредительно ловят каждое желание дорогих гостей, ублажают их, терпят ругань, заушения, лишь бы, рабски унизив себя до положения последнего холуя, ловчей вывернуть карманы ближнего, а если надо, то и пристукнуть этого ограбленного брата своего топором по черепу.
Многие лачуги, домишки и дома разукрашены трехцветными флагами, зеленью, елками. Возле окон посыпано свеженьким песком, горницы прибраны, полы вымыты, перины взбиты, собаки на цепи, и морды им накрепко закручены, чтобы не смели взгамкать на почетных проезжающих.
Вечер. Вливаются в село все новые и новые толпы громовских рабочих. По улицам с гармошками, с песнями гурьбою слоняется охмелевший люд. Пропылили урядник и два стражника.
Зажигались огни. Кучи народа стояли за околицей, возле ворот в поле. Поджидали запоздавших приезжих. Вот подъехала телега со Шкворнем во главе.
— Ах, дорогие! Ах, желанные!.. — закричали встречавшие бабы и девицы. — К нам! Ко мне!.. Нет, у меня спокойней, ко мне, соколики мои… — оттирая одна другую локтями, наперебой зазывали они рабочих.
Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен, за ним никто не увязался, никто не желал иметь его своим гостем: «Голодранец, пропойца, шиш возьмешь с него».
Однако догнала страшного бродягу маленькая, по девятому годку, девчоночка Акулька. Загребая косолапыми ножонками пыль, оправляя на голове голубенький платочек, она забежала Фильке навстречу и, пятясь пред ним, квилила тонким, как нитка, голосом:
— Ой, дяденька, ой, миленький!.. Пойдем, ради бога, к нам… Мы тебе оладьев испечем, мы тебе пельменев сделаем. У нас тыща штук наделана. Мы тебя в баньку…
— Прочь, девчонка!.. Затопчу, — Акулька отскочила вбок и, быстро помахивая тонкой левой ручкой, побежала рядом с бородатым дяденькой.
— Ты не серчай, дяденька… Мы хорошие… Мы не воры, как другие прочие. Мы тебя побережем, дяденька миленький. Целехонек будешь… Мамка все воши у тебя в головушке выищет, лопотину зашьет, бельишко выстирает…
Акулька расшвыряла все слова, все мысли и не знала теперь, чем ульстить страшненького дяденьку. Фильке Шкворню стало жаль девчонку, остановился, спросил ее в упор:
— А девки у вас есть?
— Есть, дяденька!.. Есть, миленький! — с задором прозвенела она.
— Кто жа?
— Я да мамка!
Воспаленные, с вывернутыми веками, глаза бродяги засмеялись. Он сунул девчонке пять рублей, крикнул:
— На! Марш домой, мышонок!
Сердце девчонки обомлело и сразу упало в радость. Цепко держа в руке золотую денежку, она засверкала пятками домой.
— Эй! Людишки! — зашумел бродяга. — Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была… Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий ботач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. — Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.
— Сейчас, дружок, сейчас. — И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.
А там, на берегу реки, возле пристани, где пыхтел пароход и темнела неповоротливая громада баржи, встречали подплывший плот с народом. Посреди плота на кирпичах — костер. Густой хвост дыма, подкрашенный у репицы розоватым светом пламени, кивером загибал к фарватеру реки, сливаясь с сумеречной далью. Громовские рабочие зашевелились на плоту, вздымали на спины сундуки, мешки, инструменты, соскакивали в воду, лезли на берег.
— Эй, сторонись! — гнусил безносый, круглый, кашар, дядя, карабкаясь с плота по откосу вверх. — Не видишь, кто прибыл?.. Я прибыл! Тузик…
Он был колоритен своим большим широкоплечим, с изрядным брюхом, туловищем и потешно короткими, толстыми ногами, обутыми в бархатные бродни со стеклянными крупными пуговицами. Синяя поддевка, как сюртук старовера-купца, хватала ему до пят и похожа была на юбку. Толстощекое, медно-красное, все исклеванное оспой лицо его безбородо и безусо, как у скопца, и голос, как у скопца же, тонкий. Вместо носа — тестообразный, лишенный костей кусок мяса с остреньким заклевом, повернут влево и крепко прирос к щеке, а справа торчала уродливо вывороченная черная ноздря. Он очень падок до баб, и бабы любили его: богат и хорошо платит.
— Эй, женки! Принимайте Тузика!
К нему бросились высокий, с льняной бородой, мужик и краснощекая, в крупных сережках обручами, ядреная вдовуха Стешка.
— Тузик!.. Исай Ермилыч… Здоров., дружок!.. — Оба схватили безносого в охапку и стали, не брезгуя, целовать его, как самого родного человека.
Пробежала другая, такая же ядреная баба Секлетинья и тоже норовила влепить безносому поцелуйчик в широкий толстогубый рот.
— Исай Ермилыч! — орала она, как глухонемому, — Неужто не вспомянешь Секлетинью-то свою, неужто не удостоишь посещеньем?
— Удостою. Всех удостою! — гнусил Тузик. — У меня на баб слюна кипит. Шибко сильно оголодал в тайге… Эй, народы! Сукно есть, красное?
— Нету… Исай Ермилыч…
— Бархат есть?
— Нету и бархату, Исай Ермилыч! Есть, да не хватит… Извиняемся вторично.
— В таком разе, вот тебе деньги… Живо тащи три кипы кумачу. Не желаю по вашей грязной земле чистыми ножками ступать.
Мужик с первой, похожей на разжиревшую цыганку бабой помчались бегом в лавку, а к Фильке Шкворню тем временем подкатили три тройки с бубенцами, в лентах.
— Вези по всем улицам и мимо парохода! — скомандовал Филька и залез в первую тройку. — А достальные кони за мной, порожняком…
Развалившись, как вельможный пан, бродяга героем-победителем посматривал на шатавшихся по селу гуляк и, под лязг бубенцов, подпрыгивая на ухабах, кричал громоносным голосом:
— Не сворачивай! Топчи народ!..
— Эй, ожгу! — драл мчавшуюся тройку простоволосый ямщик-парень. — Берегись! Пузом глаз выткну!..
Все шарахались от тройки, как от смерти. Хохот, ругань, свист. Пыль столбом, звяк копыт, встряс на ухабах, ветер.
— Топчи народ!.. — пучил глаза Филька. — Сто рублей за человека…
Ямщик закусил губы и, не взвидя света, огрел подвернувшуюся старуху кнутом, а валявшегося пьяного мужика переехал поперек.
— Топчи народ!..
— Топчу!..
А когда на крутом повороте ямщик оглянулся, Фильки Шкворня в экипаже не было.
…Принесенные три кипы кумачу расстилали перед Тузиком красненькой дорожкой, ровняли эту дорожку сотни рук. Дорожка добежала до угла и сразу призадумалась: куда свернуть. Три семьи горели алчностью залучить Тузика к себе: одни тащили дорожку прямо, другие старались загнуть ее влево, третьи, вырывая кумач из рук, гнали дорожку вправо. Зачалась ссора, а за ссорой мордобой. Сбегался народ.
— Тузик прибыл, Тузик!
Шарообразный, упоенный почетом спиртонос, приветствуемый орущей «ура» толпой, потешно-величаво плыл по красненькой дорожке, милостиво раскланиваясь с народом, как царь в Кремле с Красного крыльца, и горстями швырял народу серебряную мелочь. Синяя поддевка, как шлейф юбки, заметала за ним след, и голубая дамская шляпа с павлиньим пером лезла на затылок. Доплыв до угла, где драка, Тузик приостановился, захихикал на драчунов, как жеребчик, и, махнув правой рукой, все пальцы которой унизаны дюжиной драгоценных перстеньков, тонким голосочком прогнусил:
— Перво-наперво веди дорожку к Дарье Здобненькой. К прочему бабью по очереди, ночью.
Фильку Шкворня, валявшегося на дороге, попробовала было подхватить к себе другая тройка. Но бродяга, держась за ушибленную голову, испуганно кричал:
— Боюсь! Не надо… Изувечить хотите, сволочи!.. Неси на руках вон к той избе.
Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.
— Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте… — кланялись хозяева. — Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек… Шире двери отворяй!..
— Что, в дверь?! — гаркнул Филька, как филин с дерева, держась за шеи двух высоких, дюжих мужиков: они переплели в замок свои руки, бродяга важно сидел на их руках, как на высоком кресле, а сзади хмельная, с фонарем под глазом, баба усерднейше подпирала ладонями вывалянную в грязи спину Фильки:
— Не упади, родной…
— Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую!.. Руби окно!
Старик хозяин в ответ на ругань со всей готовностью заулыбался, шепнул одному сыну, шепнул другому, посоветовался глазами со снохой и, низко кланяясь Фильке, молвил:
— Дороговато будет стоить, гостенечек желанный наш.
Изба новая, хорошая.
— За все плачу наличными! — И Филька, по очереди зажимая ноздри, браво сморкнулся чрез плечи державших его на воздухе великанов-мужиков.
На одной из отставших подвод ехали пятеро: Филька Шкворень, его дружок, недавно бежавший с каторги, — Ванька Ражий и другие. Вдруг высыпала из тайги ватага с ружьями.
— Ребята, стой! Дело есть! — крикнул бородатый из ватаги.
— Ибрагимова шайка, матушки! — испугался мужик, хозяин лошаденки. Он соскочил с телеги и, пригнувшись, словно спасаясь от пули, бросился в лесок. А Филька Шкворень схватил топор.
— Эй, дядя! Воротись! — кричали из ватаги. — Мы своих не забижаем…
Филька Шкворень бросил топор и, взмигивая вывороченными красными веками, во всю бородатую рожу улыбался разбойникам. Хозяин лошаденки остановился и, выглядывая из чащи леса, не знал, что делать.
— Деньги есть, молодцы? — спросил кривоногий коротыш Пехтерь в рысьей с наушниками шапке и строго повел белыми глазами по телеге. Филька Шкворень опять схватился за топор, устрашающе заорал:
— Есть, да не про вашу честь! — И обложил ватагу матом.
— Да нам и не надо ваших денег, — загалдели из ватаги в три голоса. — Мы вам сами хотели дать, ежели…
— Берегите полюбовницам своим, — Филька Шкворень спрыгнул с телеги, пощупал на груди под рубахой кисет с золотыми самородками и сильными движениями стал разминать уставшее в дороге тело.
— Нет ли табачку, папиросок, братцы? — спросил, ухмыляясь по-медвежьи, страшный видом Пехтерь. — Давно не куривал хорошего табачку.
— Ха, папиросок!.. — с пренебрежительной гордостью буркнул Филька Шкворень. — Ванька, брось им из моего мешка коробку самолучших сигар со стеклышком.
Все уселись на луговину. Повалили из бородатых ртов ароматные дымочки. Облако кусучих комаров отлетело прочь.
— Богато живете, — сказал, затягиваясь сигарой, черноусый разбойник-парень с черной челкой из-под шляпы.
— Живем не скудно, — сплюнул сквозь зубы Филька и скомандовал:
— Ванька, самолучшего коньяку «три звездочки»! Ребята, у кого нож повострей? Кроши на закуску аглицкую колбасу.
Пехтерь вытащил кривой свой нож:
— Ну, в таком разе — со свиданьицем! — и бутылка заходила из рук в руки.
— А где ваш набольший атаман? — спросил Филька Шкворень, чавкая лошадиными зубами кусок сухой, как палка, колбасы.
— Далече, — нехотя и не сразу ответил Пехтерь, вздохнув. — А вот, ребята, до вас дело — возьмите с собой наших двоих, они бывшие громовские, только беспачпортные. Авось проскочат с вами.
— Которые? — пощупал волчьими глазами Филька Шкворень всю шайку.
— А вон с краешку двое: Евдокимов да… Стращалка-прокурат.
— Отчего не взять? Возьмем.
— Что, коньячку больше нет? — с задором подмигнул Пехтерь белым глазом.
— Господского нет, трех звездочек, — проглотил слюни Филька. — А есть бутылочка заграничного, синенького. Эй, Ванька! Матросский коньяк «две косточки»!..
Ванька Ражий, ухмыляясь во все свое корявое лицо, вытащил из мешка бутылку денатурату с надписью «ЯД», с мертвой головой и двумя перекрещенными под нею костями. Все захохотали. Пехтерь первый отпил из бутылки глотка три, сгреб себя за бороду, судорожно затряс башкой и брезгливо сплюнул. Опять все захохотали и тоже сплюнули.
— Что, добер коньячок «две косточки»? — перхая лающим смехом, спросил Филька.
— Ничего, пить можно, — вытер слезы Пехтерь и, отвернувшись, поблевал.
Бутылка пошла вкруговую. Ватага одета чисто, в громовские похищенные в складах вещи; в серых фетровых шляпах, в богатых пиджачных парах, в дорогих пальто. Правда, костюмы в достаточной степени оборваны, замызганы, загажены.
Рабочие с улыбчивой завистью косились на ватагу, а Филька Шкворень, ковыряя в носу, сказал:
— Эх, стрель тя в пятку, нешто пойти, ребята, к вам в разбойнички: дело ваше легкое, доходное… Нет… Просить будете, и то не пойду.
— Пошто так?
— Милаха меня в Расее поджидает… Эх, пятнай тя черти! — причмокнул Филька и, отхлебнув денатурату, утерся бородой:
— Приеду в Тамбовскую губернию — женюсь. Я теперь.., вольный. Я богатый… Ох, и много у меня тут нахапано! — ударил он по груди ладонью, приятно ощупывая скользом золото. — Бороду долой, лохмы долой, оденусь, как пан, усы колечком — любую Катюху выбирай!.. Я, братцы-разбойнички, сразу трех захоровожу. Богатства у меня хватит. Одну — толстомясую, большую, вроде ярославской телки чтоб; другую сухонькую, маленькую, ну, а третья — чтоб писаная краля была, в самую плепорцию. Ух ты, дуй не стой! — Филька рывком вскинул рукава и залихватски подбоченился.
Подошел с охапкой хворосту сбежавший хозяин лошаденки, покосился на ватагу, сказал, пугливо дергаясь лицом:
— Я за сушняком бегал. А вы думали, вас испугался?
Дерьма-то…
И стал разжигать костер.
— А ну, ребятки! — прохрипел Пехтерь, свирепо уставился белыми глазами в заполощное лицо крестьянина и вынул из-за голенища кривой свой нож. — А ну, давай зарежем мужика: лошадка его нам сгодится.
У мужика со страху шевельнулся сам собой картуз.
«А что ж, — подумал он, — им, дьяволам, ничего не стоит ухлопать человека… Тем живут».
— Зачем! же меня резать-то? — сказал он, задыхаясь, и попробовал подхалимно улыбнуться.
— Как зачем? На колбасу перемелем! — закричала ватага.
— Ну нет, на колбасу не пойдет, — осмелев, сказал мужик. — Я, братцы-разбойнички, с башки костист, с заду вонист.
Все заржали. И Пехтерь паскудно улыбнулся. Костер разгорался. Спасаясь от кусучих комаров, все полезли под дымок.
В чаще леса дважды раздался резкий свист.
— Аида! — скомандовал Пехтерь.
Все вскочили.
— Ну, прощай, Стращалка-прокурат! Прощай, Евдокимов! Спасибо вам. А уж мы в вашу честь Громову леменацию устроим… Да и рабочие, слых есть, шибко зашевелились у него. Шум большой должен произойти, — удаляясь, кричала ватага двум оставшимся своим. — Ребята, песню!.. — И вот дружно зазвенела хоровая разбойничья:
Что ж нам солнышко не светит,
Над головушкой туман,
Злая пуля в сердце метит,
Вьет судьба для нас аркан.
Эх, доля-неволя,
Глухая тюрьма!
Долина, осина,
Могила черна!
Филька Шкворень, настежь разинув волосатый рот и насторожив чуткое ухо, застыл на месте. Наконец песня запуталась в трущобе, умерла.
— Вот это пою-у-у-т, обить твою медь!.. Не по-нашенски, — восторженно выругался он, вздохнул и растроганно затряс башкой. Глаза его сверкали блеском большого восхищения.
В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.
Этот праздник круглый год все село кормит. Недаром так веселы, так суматошны хозяева лачуг, домов, домищ; они готовы расшибиться всмятку, они предупредительно ловят каждое желание дорогих гостей, ублажают их, терпят ругань, заушения, лишь бы, рабски унизив себя до положения последнего холуя, ловчей вывернуть карманы ближнего, а если надо, то и пристукнуть этого ограбленного брата своего топором по черепу.
Многие лачуги, домишки и дома разукрашены трехцветными флагами, зеленью, елками. Возле окон посыпано свеженьким песком, горницы прибраны, полы вымыты, перины взбиты, собаки на цепи, и морды им накрепко закручены, чтобы не смели взгамкать на почетных проезжающих.
Вечер. Вливаются в село все новые и новые толпы громовских рабочих. По улицам с гармошками, с песнями гурьбою слоняется охмелевший люд. Пропылили урядник и два стражника.
Зажигались огни. Кучи народа стояли за околицей, возле ворот в поле. Поджидали запоздавших приезжих. Вот подъехала телега со Шкворнем во главе.
— Ах, дорогие! Ах, желанные!.. — закричали встречавшие бабы и девицы. — К нам! Ко мне!.. Нет, у меня спокойней, ко мне, соколики мои… — оттирая одна другую локтями, наперебой зазывали они рабочих.
Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен, за ним никто не увязался, никто не желал иметь его своим гостем: «Голодранец, пропойца, шиш возьмешь с него».
Однако догнала страшного бродягу маленькая, по девятому годку, девчоночка Акулька. Загребая косолапыми ножонками пыль, оправляя на голове голубенький платочек, она забежала Фильке навстречу и, пятясь пред ним, квилила тонким, как нитка, голосом:
— Ой, дяденька, ой, миленький!.. Пойдем, ради бога, к нам… Мы тебе оладьев испечем, мы тебе пельменев сделаем. У нас тыща штук наделана. Мы тебя в баньку…
— Прочь, девчонка!.. Затопчу, — Акулька отскочила вбок и, быстро помахивая тонкой левой ручкой, побежала рядом с бородатым дяденькой.
— Ты не серчай, дяденька… Мы хорошие… Мы не воры, как другие прочие. Мы тебя побережем, дяденька миленький. Целехонек будешь… Мамка все воши у тебя в головушке выищет, лопотину зашьет, бельишко выстирает…
Акулька расшвыряла все слова, все мысли и не знала теперь, чем ульстить страшненького дяденьку. Фильке Шкворню стало жаль девчонку, остановился, спросил ее в упор:
— А девки у вас есть?
— Есть, дяденька!.. Есть, миленький! — с задором прозвенела она.
— Кто жа?
— Я да мамка!
Воспаленные, с вывернутыми веками, глаза бродяги засмеялись. Он сунул девчонке пять рублей, крикнул:
— На! Марш домой, мышонок!
Сердце девчонки обомлело и сразу упало в радость. Цепко держа в руке золотую денежку, она засверкала пятками домой.
— Эй! Людишки! — зашумел бродяга. — Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была… Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий ботач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. — Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.
— Сейчас, дружок, сейчас. — И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.
А там, на берегу реки, возле пристани, где пыхтел пароход и темнела неповоротливая громада баржи, встречали подплывший плот с народом. Посреди плота на кирпичах — костер. Густой хвост дыма, подкрашенный у репицы розоватым светом пламени, кивером загибал к фарватеру реки, сливаясь с сумеречной далью. Громовские рабочие зашевелились на плоту, вздымали на спины сундуки, мешки, инструменты, соскакивали в воду, лезли на берег.
— Эй, сторонись! — гнусил безносый, круглый, кашар, дядя, карабкаясь с плота по откосу вверх. — Не видишь, кто прибыл?.. Я прибыл! Тузик…
Он был колоритен своим большим широкоплечим, с изрядным брюхом, туловищем и потешно короткими, толстыми ногами, обутыми в бархатные бродни со стеклянными крупными пуговицами. Синяя поддевка, как сюртук старовера-купца, хватала ему до пят и похожа была на юбку. Толстощекое, медно-красное, все исклеванное оспой лицо его безбородо и безусо, как у скопца, и голос, как у скопца же, тонкий. Вместо носа — тестообразный, лишенный костей кусок мяса с остреньким заклевом, повернут влево и крепко прирос к щеке, а справа торчала уродливо вывороченная черная ноздря. Он очень падок до баб, и бабы любили его: богат и хорошо платит.
— Эй, женки! Принимайте Тузика!
К нему бросились высокий, с льняной бородой, мужик и краснощекая, в крупных сережках обручами, ядреная вдовуха Стешка.
— Тузик!.. Исай Ермилыч… Здоров., дружок!.. — Оба схватили безносого в охапку и стали, не брезгуя, целовать его, как самого родного человека.
Пробежала другая, такая же ядреная баба Секлетинья и тоже норовила влепить безносому поцелуйчик в широкий толстогубый рот.
— Исай Ермилыч! — орала она, как глухонемому, — Неужто не вспомянешь Секлетинью-то свою, неужто не удостоишь посещеньем?
— Удостою. Всех удостою! — гнусил Тузик. — У меня на баб слюна кипит. Шибко сильно оголодал в тайге… Эй, народы! Сукно есть, красное?
— Нету… Исай Ермилыч…
— Бархат есть?
— Нету и бархату, Исай Ермилыч! Есть, да не хватит… Извиняемся вторично.
— В таком разе, вот тебе деньги… Живо тащи три кипы кумачу. Не желаю по вашей грязной земле чистыми ножками ступать.
Мужик с первой, похожей на разжиревшую цыганку бабой помчались бегом в лавку, а к Фильке Шкворню тем временем подкатили три тройки с бубенцами, в лентах.
— Вези по всем улицам и мимо парохода! — скомандовал Филька и залез в первую тройку. — А достальные кони за мной, порожняком…
Развалившись, как вельможный пан, бродяга героем-победителем посматривал на шатавшихся по селу гуляк и, под лязг бубенцов, подпрыгивая на ухабах, кричал громоносным голосом:
— Не сворачивай! Топчи народ!..
— Эй, ожгу! — драл мчавшуюся тройку простоволосый ямщик-парень. — Берегись! Пузом глаз выткну!..
Все шарахались от тройки, как от смерти. Хохот, ругань, свист. Пыль столбом, звяк копыт, встряс на ухабах, ветер.
— Топчи народ!.. — пучил глаза Филька. — Сто рублей за человека…
Ямщик закусил губы и, не взвидя света, огрел подвернувшуюся старуху кнутом, а валявшегося пьяного мужика переехал поперек.
— Топчи народ!..
— Топчу!..
А когда на крутом повороте ямщик оглянулся, Фильки Шкворня в экипаже не было.
…Принесенные три кипы кумачу расстилали перед Тузиком красненькой дорожкой, ровняли эту дорожку сотни рук. Дорожка добежала до угла и сразу призадумалась: куда свернуть. Три семьи горели алчностью залучить Тузика к себе: одни тащили дорожку прямо, другие старались загнуть ее влево, третьи, вырывая кумач из рук, гнали дорожку вправо. Зачалась ссора, а за ссорой мордобой. Сбегался народ.
— Тузик прибыл, Тузик!
Шарообразный, упоенный почетом спиртонос, приветствуемый орущей «ура» толпой, потешно-величаво плыл по красненькой дорожке, милостиво раскланиваясь с народом, как царь в Кремле с Красного крыльца, и горстями швырял народу серебряную мелочь. Синяя поддевка, как шлейф юбки, заметала за ним след, и голубая дамская шляпа с павлиньим пером лезла на затылок. Доплыв до угла, где драка, Тузик приостановился, захихикал на драчунов, как жеребчик, и, махнув правой рукой, все пальцы которой унизаны дюжиной драгоценных перстеньков, тонким голосочком прогнусил:
— Перво-наперво веди дорожку к Дарье Здобненькой. К прочему бабью по очереди, ночью.
Фильку Шкворня, валявшегося на дороге, попробовала было подхватить к себе другая тройка. Но бродяга, держась за ушибленную голову, испуганно кричал:
— Боюсь! Не надо… Изувечить хотите, сволочи!.. Неси на руках вон к той избе.
Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.
— Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте… — кланялись хозяева. — Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек… Шире двери отворяй!..
— Что, в дверь?! — гаркнул Филька, как филин с дерева, держась за шеи двух высоких, дюжих мужиков: они переплели в замок свои руки, бродяга важно сидел на их руках, как на высоком кресле, а сзади хмельная, с фонарем под глазом, баба усерднейше подпирала ладонями вывалянную в грязи спину Фильки:
— Не упади, родной…
— Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую!.. Руби окно!
Старик хозяин в ответ на ругань со всей готовностью заулыбался, шепнул одному сыну, шепнул другому, посоветовался глазами со снохой и, низко кланяясь Фильке, молвил:
— Дороговато будет стоить, гостенечек желанный наш.
Изба новая, хорошая.
— За все плачу наличными! — И Филька, по очереди зажимая ноздри, браво сморкнулся чрез плечи державших его на воздухе великанов-мужиков.