— Кто тут скандал производит? А?
   — Мне надо коридорного, — двинулся на голос, с чемоданом в руке, купец.
   — Кого? — вновь спросил выплывший из тьмы человек в накинутой овчинной шубе.
   — Коридорного мне надо!
   — Пошто?
   — Номер мне требуется!
   — Номер, что ли? То есть ночевать?
   — Ну да.
   — Ты один али с девочкой раз-навсегда-совсем?
   — Конечно, один! Я приезжий.
   — Так бы и сказал. Номера у нас есть всякие… Тебе в какую цену? Есть в тридцать копеек. Есть дороже… Самый лучший, на две половины, — рубль.
   — Давай самый лучший!
   — Шагай за мной, воспадин проезжающий! Да аккуратней, лбом не треснись… У нас тут балка обвалилась…
   Не можем никак плотника добыть. Тоже город!.. Это называется город… А сам-то хозяин в кутузку посаженный. Вторую неделю сидит. Потому как городскому старосте повредил в драке бороду и левый глаз. А ты откеда? Пошто приехал-то? Масло, что ли, привез? Али чиновник лакой высокий? Может, лекарь? Не знаешь ли ты, чем длотуху выгонять? Один мне советовал калину, а бродяжка тут какой-то мыкался, тот велел яичное мыло с чаем пить. То есть напиться этак стаканов десятка полтора и — под шубу… Пропреешь, значит… Ну, я пробовал, душа не примает. С неделю блевал никак. Думал, сдохну раз-навсегда-совсем…
   Гундосо жужжа, как надоедный шмель, человечек влек за собой купца. Вот поднялись они по какой-то тайной, с кривыми ступенями, лестнице наверх, ощупью пошагали мертвым коридором, наконец человечек остановился, сунул в руки Петра Данилыча оплывший огарок, вытащил из кармана допотопный ключище, которым можно уложить на месте любого волка, вставил его в личину и со всех сил принялся крутить. Но дверь не подавалась. Человечек растопырил ноги, зажмурился, оскалил зубы, отчего повязанное по ушам красным платком личико его приняло страдальческое выражение и, надсадисто пыхтя, тщетно выплясывал возле заклятой двери.
   — Тьфу! — с остервенением плюнул он на правый сапог купца и пропищал:
   — А ну-ка ты… Ты поздоровше меня.
   Купец засучил рукава, поплевал в пригоршни и, вцепившись в ключище, принялся на все лады крутить и трясти его, производя сильнейший грохот, словно телега скакала по камням.
   — Ужо, воспадин проезжающий, я карасину притащу, либо масла. Смазать надобно. Тогда сподручней. Ох ты, господи! Из ушей-то у меня текет.
   Пока он бегал, разъяренный купец свернул-таки ключу башку.
   — Что ж нам делать?
   Оба — человечек и купец — с недоумением, как два истукана, смотрели друг на друга.
   — Придется в другой номер, — присоветовал ямщик-парнишка.
   — Аи верно! — оба — купец и человечек — весело вскричали враз. — Чего ж мы сдуру-то пыхтим?
   — Можно и в другой, — сказал человечек. — У нас свободных номеров сколь хошь. Только те будут попроще. Цена восемьдесят копеек серебром и неудовольствие от клопов раз-навсегда-совсем…
   — Много клопов-то? — спросил потерявший терпение купец.
   — Да не так чтобы, а есть… До смерти не зажрут… Кислый, промозглый воздух шибанул купца. Он покрутил носом и сказал: , — Ну и каземат!.. Вот что: затопляй живо лежанку, ставь самовар и тащи мне ужин. Вроде щей что-нибудь, баранины, каши… Ежели пельмени имеются — тащи пельменей.
   Человечек растерянно смотрел на него, прищуривая то правый, то левый глаз, и убитым голосом прервал:
   — То есть сделайте полное одолжение, ничего такого у нас нет… И куфарка очень выпитши…
   — Живо подними!.. Я есть хочу, как волк…
   — То есть она даже умерла… Раз-навсегда-совсем. Так что не может… От вина сгорела. Вчерась в полицию увезли. Потрошить.
   Купец смерил человечка убийственным взглядом и коротко сказал:
   — Дурак!
   Из дальнейших объяснений оказалось, что в кухне — ни синь пороха и сам человечек вот уже вторые сутки сидит на хлебе, а теперь и тот доел. Раздосадованный Петр Данилыч порывисто нахлобучил шапку и ощупью выбрался на улицу, чтоб купить сообразно разыгравшемуся аппетиту по крайней мере охапку булок.
   — Навряд ли, — уныло долетел до него гнилой голос человечка. — Теперича все спят… Поди уж девять часов скоро. Собаки горло перервут. Спущены.

 
   Увязая в девственных сугробах, — ночь была снежная, слепая, — купец, весь потный, донельзя раздраженный сосущим голодом, пошел вдоль улицы, проклиная себя, что не догадался запастись съестным в дороге. Ему вновь было вспомнился без вести пропавший Прохор, но власть естества быстро притоптала все, и единая мысль была — есть, есть, во что бы то ни стало больше!
   И хоть бы одна живая душа. Всех точно перерезали, в окнах тьма, даже собаки дрыхнут, а всего еще десятый час.
   На минуту выплыла луна, в ее мутном свете замаячил белый двухэтажный дом.
   «Ага! Казначейство… Самый центр, значит… Собор…»
   У широких ворот сидела на лавке огромная копна. Над ней клубился пар, как над тунгусской юртой. Петр Данилыч смекнул, что это караульный. Действительно: по крайней мере в двух тулупах, вывороченных шерстью вверх и напяленных один на другой, в огромных валенках, засунутых в пимокатные калоши, в которых, как в ладье, смело можно переплывать любую реку, ночной страж представлял собою неописуемое допотопное чудовище и, к довершению всего, мертвецки спал.
   Когда Петру Данилычу наскучило по-человечески будить спящего, он сгреб его за покрытый инеем саженный, приподнятый кибиткой воротник и сбросил на землю. Пыхтя и переваливаясь с боку на бок, как на льду стельная корова, страж никак не мог подняться. Поглядывая на этого беспомощно барахтавшегося гиппопотама, на его нелепую шапку и рукавицы, сшитые из собачьих шкур, на болтавшуюся колотушку с камушком и оловянный, привязанный к шнурку свисток, Петр Данилыч от души громко рассмеялся:
   — Ну и караульный!.. Вот так ловко!
   — Ой, батюшка, подсоби-ка… Сделай милость. Петр Данилыч твердо поставил его на землю.
   — Накось палку-то… Не нагнуться мне, — словно попавшаяся в капкан старая лисица, жалобно заскулил старик.
   Купец подал ему увесистую, с корневищем на конце, жердину.
   — Ох, спасибо тебе, батюшка, отец родной! — И караульный, сбросив рукавицы, внезапно огрел изумленного купца жердью по голове.
   — Что ты, старый черт?!
   — Вот те, что! Другой раз не будешь буянить по ночам. Варнак…
   Насвистывая в свисток и стуча в колотушку, старик мутными узенькими глазками оглядывал прилично одетую фигуру стоявшего перед ним человека.
   — Как ты, старый дьявол, смеешь?! Я завтра исправнику скажу… Я — купец!
   — Купе-е-ц? — протянул старик: из его груди вырвался сокрушенный вздох. — В такомгразе проходи вольготно… Без опаски… Это ничего. А ты чьих будешь?
   — Громов. Мне бы поесть.
   — Гро-о-мов? — изумился старик и, придвинувшись к Петру Данилычу, стал пристально всматриваться в его лицо. — Не из тайги ли ты?
   — Оттуда. Из тайги.
   — Вот так раз!.. Благодарю покорно. Ты, видать, Данилин сын? Что, дедка-то Данило жив?
   — Помер.
   Петр Данилыч хотел грубо оборвать разговор, но в нем шевельнулась надежда, что старик в конце концов накормит его.
   — А ты знавал его, что ли?
   — Дедку-то Данилу? Не только знавал, а на страшном суде господнем рядом судиться будем… Вот как я его знавал. Ямщиком я был у него, по тайге возил. — В голосе старика зазвучала желчная злоба, как шипенье гада, которому отдавили хвост. — Как жа! Одной кровью мы с ним мазаны.
   — Как так?
   — Ну, уж это не твоего ума дело… — старик многозначимо крякнул, ударил палкой в снег и смолк.
   — Слушай, дед, не накормишь ли меня? — взмолился Петр Данилыч и сплюнул накатившуюся голодную слюну. — Аж дурно мне. С утра не евши.
   — Какая может быть в ночи кормежка? Ночь, спят все… А впрочем говоря, шагай в Грабиловку, сейчас за мостом, там баранки стряпают парни и подолгу не спят. Может, пофартит тебе.
   Он снова бухнулся копной на лавку и забубнил, прислушиваясь к скрипу поспешно удалявшихся шагов:
   — Накорм-и-ть! Хы! Тоже, выдумал… Так я тебя и накормлю… Поужинал колом по башке — и будь доволен… Варначье отродье. Тьфу!
   И закрутились в старой голове воспоминанья, чем дальше вглубь — тем ярче.
   «Да, покойник был ухарь, Данило-то… Едем мы разбойной ночью с ним тайгой… Вдруг бубенцы чуть сбрякали — мы сейчас в трущобу… У меня в руке шкворень, у него — кистень… Ну, я-то на каторге отстрадал свой грех, а он, змей, золотищем откупился… Эх-ма!..»


2


   Утром чуть свет Петр Данилыч пошел в трактир «Тычок». Ранняя пора, но все столики в трактире были заняты, в воздухе стоял терпкий дух кирпичного чая, смешанный с кислым запахом овчины и человеческого пота. Распаривали горячим пойлом промерзшие свои животы приехавшие издалека на базар крестьяне, составляли им компанию перекупщики, барышники, называемые «сальными пупами». Вот двое непомнящих родства «Иванов», грязные, всклоченные, в бабьих кацавейках и рваных опорках, продрогшие в ночлежке, во всю прыть прискакали сюда по морозу и теперь, тряхнув «настрелянными» пятаками, умильно потягивают чай. Под потолком и на стойке горели керосиновые лампы.
   Петр Данилыч перекрестился на образа и подсел к публике почище — мясникам и рыбникам. За второй чашкой вся компания знала, зачем приехал Петр Данилыч, и всяк по-своему выражал сочувствие в постигшем его горе.
   — Я только что из Крайска, — говорил бритый, кряжистый, с монгольскими глазами, рыбник. — В две недели докатил, день и ночь гнал без передыху.
   — Ну как там, что? — нетерпеливо перебил Петр Данилыч. — Про моего мальчонку-то слуху никакого нету?
   — Всех купцов, почитай, перевстречал, а будто ни один не сказывал. И как это вы могли такого юнца на прямую погибель отпустить?..
   — Да уж именно, что страху подобно, — подхватил сидевший с краешка старик.
   Петр Данилыч ответил не сразу. Обжигаясь, он чашку за чашкой с азартом глотал чай. Одутловатое лицо его в большой, с сильной проседью бороде покрылось блаженным потом, но глаза, полные тревоги, бегали.
   — Грех вышел, — уныло сказал он. — Просто дьявольское наущение. Втемяшилось в башку, вот и послал. Думал — вот торговлю расширить надо, сына в люди надо выводить, пусть своим горбом да опытом жизнь свою начинает. Вот как, господа, было дело… Засим, не угодно ли… Вот стафет. Пожалуйте взглянуть.
   Телеграмма обошла всех; даже старик, для формы, поднес ее вверх ногами к своим темным в грамоте глазам, понюхал и, сокрушенно вздохнув, вернул Петру Данилычу.
   — Тринадцать тысяч тринадцать… Что бы это значило?
   — А это вот что значит, — чуть прищуривая калмыцкие глаза, сказал рыбник. — Конечно, я не намерен вас стращать, а только что имейте в виду для своего наследника большую опасность. Даже за милую душу может погибнуть.
   Все переглянулись, выжидали, что скажет приезжий. Изменившись в лице, Петр Данилыч огладил трясущимися руками бороду и протянул:
   — Да ну-у? Да что-о-о вы говорите…
   — Я не хочу вас запугивать понапрасну, но факт может произойтить очень даже огорчительный… Вы представьте себе, например, так, — рыбник, громыхая табуретом, придвинулся к растерянно мигавшему Громову, — первым делом, будем говорить, местоположение там вполне безлюдно; во-вторых, — снег вам по пазуху, стало быть никак не пройти, окромя собак. Да и кто туда пойдет? Ведь это надо очень даже счастливый случай, чтобы тунгус или, скажем, якут, идучи на ярмарку к озерам, в аккурат утрафил на то место, где, можно сказать, гибнет ваш сын… Уж не взыщите, я совершенно не хочу вас запугивать, а по-моему — вицгубернатор очень резонный дал ответ. Правильно ли я говорю, господа купцы?
   Все утвердительно забубнили, а Петр Данилыч, хватаясь за голову, бормотал:
   — Что же мне делать? Как быть-то мне? Присоветуйте, господа честные…
   — Надо ждать, что бог даст. На крыльях туда не полетишь.
   Петр Данилыч отчаянно крякнул и звучно ударил себя обеими ладонями по коленям:
   — Что я наделал! Что я, леший, наделал!

 
   Все следующие три дня Петр Данилыч метался по городу как угорелый. С телеграфа — к исправнику, от исправника — к знакомым купцам, от купцов — на телеграф. На две срочные телеграммы в Крайск — купцу Еропкину и протоиерею Всесвятскому — пришел ответ лишь от священника.
   «Навел подробные справки. Ваш сын в городе не обнаружен».
   На четвертый день крепившийся Петр Данилыч сошел с рельсов и закрутил с утра.
   Пьяненький пришел вечером к себе в номер. В шапке, в шубе повалился на кровать и так горько заплакал, что прибежавший коридорный человечек с размаху отворил скрипучую дверь и таким же скрипучим голосом спросил:
   — Извините… То есть вас не обокрали ль?
   — Обокрали! — крикнул Петр Данилыч: он посмотрел сквозь слезы на одутловатого человечка с красной повязкой по ушам. — И кто обокрал? Сам себя обокрал. Самолично!
   — То есть в каких смыслах?
   — Эх, милый!.. Поди-ка сюда, садись-ко… Ты пьешь?
   — Декохт я пью… Потому, течение из ушей у меня. На водке настойку пью из дорогой травы, сарсапарель то есть. Раз-навсегда-совсем.
   — Тащи! Вот тебе деньги, тащи!.. У тебя из ушей, у меня из сердца течет и изо всех печенок… Горе у меня, друг ты мой, горе?..
   К полночи они оба до бесчувствия надекохтились. Человечек спалил три охапки дров, — в номере, как в бане. Купец, в одном белье, лежал на кровати, охал и крестился, а человечек, сбросив платок, отчего уши его оттопырились, как у лайки, сидел по-татарски на полу и, сквозь гнилые зубы, говорил:
   — Есть у нас в монастыре знаменитый старец… Да, то есть настоящий… Он все наперед знает… Иди, купец, к нему, вот что… Как по пальцам, про сына твоего разберет… Иди, слышь… Не вой. И я пойду. Ватки попрошу я, от ушей… Обмакнет в лампадку и даст… Вот что…
   — Чего ты бормочешь там?
   — К старцу, мол, иди…. Раз-навсегда-совсем. Святой жизни старец имеется…
   — Убирайся ты к свиньям со старцем-то! До старца ли мне теперича… Дурак!
   — Сам дурак, — загнусил человечек, раскачиваясь из стороны в сторону. — Еще ругается… Думаешь, богат, так и… Вот выгоню вон из номеров-то, тогда будешь знать… Меня хозяин замест себя оставил, если ты хочешь понимать… Мишка, говорит, оставайся раз-навсегда-совсем… Поэтому, убирайся, проезжающий, вон! Вон!.. Чтоб сию минуту!
   — Угу, — промычал купец, сгреб пустую из-под декохта четверть и с силой грохнул ею в человечка.
   Тот, как заяц, помчался вон и закричал отъявленно мерзким голосом, как ущемленная в двери кошка:
   — Караул, караул, убили!

 
   Обратные бубенцы брякали печально, полозья выговаривали какие-то слова. Петр Данилыч устало дремал в своей крытой кошеве, и не хотелось ему слышать, что говорят полозья. Но они навязчиво, на один и тот же лад, без умолку твердили: «Неужели погиб? Погиб, погиб… Неужели погиб?» Это бесило и мучило Петра Данилыча, он ворочался с боку на бок, не размыкая глаз, слезливо крякал и сонной рукой вытаскивал из кармана красный носовой платок.
   «Да. Верно, что… Напрасно я пустил Прошку… Еще под суд отдадут. Может, такой закон есть. Ах, ты!..»
   Самое лучшее — взять ему дома денег и немедленно же отправиться в Крайск, а оттуда — на розыски. Впрочем, там видно будет.
   Двое суток мысль его работала в этом направлении, двое суток были бессонны: ни баюкавшие нырки повозки, ни мягкий пуховик на станции не давали ему благодатного покоя. Как невольного преступника, свершившего злое дело в порыве безумия, его терзала совесть.
   В полдороге к дому вдруг его осенила мысль: «Не свернуть ли на Угрюм-реку?»
   — Ямщик, слушай-ка! Сколько вы считаете до деревни Подволочной?
   Старый мужик, не торопясь, отвернул край высокого воротника и, всунув голову в кузов, прохрипел, простудно свистя всей грудью:
   — Ась? Ты кликал, что ли?
   Оказалось, до Угрюм-реки верст шестьсот — семьсот. Ежели взять доброго коня да на смену прихватить другого — суток в пять можно, пожалуй, и добраться.
   На следующий день, в сопровождении бывалого зверолова Изотыча, Петр Данилыч катил верхом по тянигусам и волокам, сквозь непроходимую тайгу, в деревню Подволочную. Путь не легкий, через сугробы, с ночевкой у костра, но погода благоприятствовала: морозно, тихо, да и цель пути сулила дать ключ к томившей его разгадке. Зверолов Изотыч, хмурый, неразговорчивый, сказал на ночевке:
   — А тут неподалеку, в Медвежьей пади, старцы есть. Двое. Вроде волхвов. Всю жизнь могут знать. У них — кошки.
   Петр Данилыч сразу же решил в душе: «Надо свернуть. Может, что скажут дельное. Да надо бы и в городе к схимнику сходить. Тот дурак-то толковал про монастырь. Эки грехи какие!..»
   — Из бродяг, что ли?
   — Из них.
   Медвежья падь утопала в снегах. Кругом дремали вековые сосны и кедрач в белых пушистых шлемах. На обрыве, притулившись к серой, обдутой ветрами скале, стояла почерневшая лачуга. Она вся срублена всего лишь из трех венцов, бревна были неимоверной толщины. «Богатырям впору такие сутунки ворочать. Вот так бревна!» — удивился Петр Данилыч, слезая с коня.
   На самом князьке, уткнувшись лбами, сидели две черные кошки. Третья — царапалась в дверь и мяукала. Заходило солнце. Холодный, открывшийся взорам путников закат пламенел желтым негреющим огнем. Где-то перекликались два ворона, и голоса их четко звучали в тишине.
   Петр Данилыч с верою перекрестился и вошел в лачугу. Кромешная тьма. Ледяное, вместо стекла, оконце было скупо на свет. Лишь тлеющие в камельке угли, похожие на живую груду золота, слегка колебали мрак.
   Вошедших шибанул в нос мерзкий запах — кошками и промозглой дрянью.
   — Здравствуйте-ка! — сказал во тьму Петр Данилыч и вновь стал креститься. — Есть тут кто живой-то? — Он с удивлением заметил, как внизу, во всех углах и где-то повыше мутно заблестели фосфорическим светом точки.
   «Кошки это».
   — Эй, дедушка Назарий! Жив ли? — позвал Изотыч. Во тьме закряхтело, и грубый низкий голос сказал:
   — Жив. Оба живы.., и Ананий жив. Он в лесу, по дрова ушел… Вот ужо я огня вздую. Кто такие?
   — Дальние.
   — Знаю, что не ближние. Звероловы, что ли? Али городские?
   Изотыч, многозначительно кашлянув, ткнул Петра Данилыча локтем и, захлебнувшись от охватившего его чувства, поспешно сказал:
   — Как по-писаному! Зверолов да купец. Из города. Двое нас. Ха!
   — Знаю, что не четверо. Ну, разболокайтесь. Тесно у нас, да и мусорно. Хвораем вот с братаном-то. И кысаньки голодные. Кыс-кыс-кыс!
   Мутно-светлые точки погасли, вспыхнули вновь, зашмыгали, и жалобное мяуканье наполнило лачугу. При свете самодельной свечи Петр Данилыч разглядел рослую, под потолок, широкоплечую фигуру чернобородого старца, — Садитесь не-то, вот тут, хошь. На скамейку-то. Поди, замерзли? Поди, чайку хотите? Чаю у нас нету. Снег таем да водичку пьем. Скудно у нас.
   — Не хлопочи, старец праведный, — сказал Петр Данилыч, — у меня все есть.
   — Какие мы праведники? Мы грешники. Великие грешники. Как бог-батюшка нас еще на земле носит? Свят-свят-свят. С чем пожаловал, с горем? Осиротел, что ли? Али жена ушла, али сам от, нее откачнулся?
   Петр Данилыч вздохнул и с волнением, смягчая голос, сказал:
   — Да ни то ни се… А так как-то, середка наполовину. Сын у меня пропал.
   Он стоял против сидевшего на широком пне Назария, с надеждой и скрытым, безотчетно пробудившимся страхом смотрел на его желтое, со втянутыми щеками лицо, на черную длинную бороду, на черные пряди волос, прикрывавших высокий, изрытый морщинами лоб. Назарий сдвинул густые брови и молча, пристально смотрел в глаза купца.
   — Ранней весной, еще по снегу в тайгу уехал. И, как в воду, прямо сгиб.
   Старец все так же грозно продолжал в упор глядеть на него. Петру Данилычу стало неловко, жутко. Кошка вскочила к нему на плечо. Он погладил ее дрожащей чужой рукой; как будто скрутился он весь и онемел под безмолвным взглядом черных устремленных на него глаз.
   — Может быть, знаешь что? Скажи… — наконец выговорил он.
   — Откуда же я могу знать? Колдун я, что ли? Это мужик тебе наврал про нас. Грех тебе, мужик.
   Изотыч, разжигая каменку, только крякнул и вновь толкнул локтем Петра Данилыча.
   — Нет, вы предсказываете, — благоговейно сказал Изотыч.
   Заскрипели шаги по снегу, вошел низенький старичок, большеголовый, с маленькой седой бородкой.
   — Здорово, Ананий! — поприветствовал его Изотыч. Старичок промолчал, истово перекрестился в передний угол, где за лампадкой темнели безликие, покрытые сажей доски.
   — Каково живешь, Ананий? — вновь спросил Изотыч.
   — Он — молчанка. Попусту спрашиваешь. С миром он не говорит теперича.
   В лачуге сделалось жарко. Петр Данилыч разделся до рубахи. От духоты и жару заболела голова. Он раскаивался, что завернул к старцам, не давшим ему облегчения, и еще раз обратился к Назарию:
   — Как же быть-то? С сыном-то? Научи-ка ты меня. — Время укажет. Ничего я не знаю… Терпи. Переночевав у старцев, купец уехал с неприятным чувством к ним и со злобой на болтливого Изотыча.
   Через двое суток он прибыл в деревню Подволочную, до крыш засыпанную снегом, грустный и встревоженный.


3


   Марья Кирилловна, по отъезде мужа, ежедневно заказывала обедни с коленопреклонными молебнами о здравии страждущего и путешествующего отрока Прохора.
   Отец Ипат с сугубым усердием и воздеванием рук справлял заказную требу — плата была приличная и, помимо того, каждый раз сдобный пирог с изрядной выпивкой. Марья Кирилловна не пожалела бы для отца духовного и бочки самолучшего вина, лишь бы праведный господь внял неусыпным ее мольбам, преклонил ухо стенаниям ее.
   Заручившись через посредство отца Ипата божьим милосердием, Марья Кирилловна, подчиняясь своей женской слабости, а главное — по наущению стряпухи Варварушки и приказчика Ильи, решилась обратиться с ворожбою и к шаману, сиречь к услугам адских сил самого диавола. Не обмолвилась она об этом ни одним намеком отцу своему духовному, хотя прекрасно знала, что от злостного запоя лечил отца Ипата шаман-тунгус.
   И декабрьским вечером, наказав всем сказывать, что уехала в город к мужу, в сопровождении глухого дворника, белобрысого горбуна Луки, отправилась в темную тайгу за ворожбой.
   «Господи, прости ты меня, грешную!» — всю дорогу вздыхала тайно душа ее, но уста безмолвствовали, нельзя имя божье поминать, раз решилась на такое дело, нельзя даже крест на груди иметь — Марья Кирилловна ехала без креста, как изуверка.
   Резвый иноходец примчал их седой ночью к тунгусскому стойбищу. На круглой поляне, примкнувшей к проезжему зимнику, ярко пылал неугасимый костер-гуливун. Под его колеблющимся светом плавно колыхался истоптанный оленьими стадами снег, а стволы деревьев подпрыгивали и дрожали, будто им снился страшный сон. Несколько остроконечных чумов мирно почивали; лишь в том, что стоял посредине, слышались крик и рокот бубна.
   — Ишь ты! — воскликнул тугой на ухо Лука. — Я и то слышу. Волхвует он. Оо! Эвот-эвот, как всхамкивает!..
   Марья Кирилловна, робко озираясь, с жутким чувством подходила к чуму: ей мерещилось, что вся поляна кишит нечистой силой, что в темном дыме над костром крутятся шайтаны и шилйкуны: вот они увидали ее, вот с гамом мчатся к ней.
   — Ай, Лука! — И бескрестной, ради сына откачнувшейся от бога изуверкой, Марья Кирилловна вбежала в чум.
   В пудовой шаманьей шубе, увешанной железными побрякушками, шаман Гирманча неистово бесновался по ту сторону костра, бил в огромный бубен, гикал. А перед костром, у входа, на оленьем коврике, выставив кверху непомерный свой живот, лежала вся иссохшая, полумертвая жена его и печальными, в слезах, глазами обреченно смотрела куда-то вдаль.
   Шаман был нем и глух к вошедшим. Марья Кирилловна забилась в угол и ждала. Она видела, как шаман сглатывал-сжирал болезнь жены: «Хам-ам! Агык!», как с
   заклинаниями мазал жертвенной оленьей кровью и лоб, и грудь, и живот своей жены, как снова осатанело кружился у костра, вот бессильно упал наземь, тяжко застонав.
   А когда очнулся, снял шаманью шубу и, выкурив подряд три трубки, сказал Марье Кирилловне:
   — Здрово, Машка! Пошто прибежаль?
   — Голубчик, Гирманча… — начала она. — Вот какое дело-то… — И все рассказала ему про сына, потом вынула из саквояжика дары. — Это тебе, а это жене твоей… Ради бога… Ой, тьфу, тьфу, тьфу! Погадай, пожалуйста… Места не найду. Того гляди — разума лишусь. Сердце мое в тоске.
   — Ничего… Это ладна, — радостно сказал шаман, с жадностью набрасываясь на бутылку коньяку — подарок. — Ужо пойду самый главный шайтан кликать, самый сильный… Ехать шибко далеко надо, ой-ой, как… Туда, да туда, да туда… Где найдешь? Может, твой парень сдох, в ад надо ездить, в черный день ездить… Может, сдох, как знать.
   — Что ты, что ты! — слезливо скривила рот Марья Кирилловна, подняла голову — Гирманчи в чуме не было. Звал-призывал Гирманча в тайге главного шайтана, и гортанный голос его то взлетал над чумом, то спускался в преисподнюю, был глух, придавлен.

 
   Один за другим стали собираться в чум заспанные тунгусы. Щурясь на яркий свет, садились они живой подковой вокруг костра, приветливо посматривали на гостью: авось поднесет по чашке огненной воды, от которой вдруг станет весело в руках, в ногах, вдруг сгинет зима, мороз, болезни, каждый будет богат и силен.
   Гирманча вошел усталый, бледный; с прошлой ночи он ничего не ел: нельзя. Но движения его четки, быстры. Окинув возбужденным взглядом чум, он сел на олений коврик-кумолан и потребовал костюм шамана. Ближний родственник Гирманчи подал сапоги, тяжелую шубу, шапку, рукавицы и стал над костром греть бубен: кожа натянется сильней, бубен будет говорливей, гулче.