Угрюм-река все еще продолжала быть капризной, несговорчивой. В ее природе — нечто дикое, коварное. Вот приветливо улыбнется она, откроет меж зеленых берегов узкое прямое плесо: «Плывите, дорогие гости, добрый путь!» — и шитик, сверкая веслами, беспечально движется в заманчивую даль. Но вдруг, за поворотом, нежданно расширит свое русло, станет непроходимо мелкой, быстрой. Стремительный поток подхватывает шитик и с предательским треском сажает на мель. А вода, шумно перекатываясь по усеянному булыжниками дну, издевательски хохочет над путниками, как ловкий шулер над простоватым игроком. Тогда путники, раздевшись, долго с проклятиями бродят по холодной воде, меряют глубину, ворочают булыги, пока не отыщут ход.
   И снова тихое, улыбчивое плесо, и снова ему на смену непроходимый перекат или порог. Так изо дня в день. Шиверы, пороги, перекаты, запечки, осередыши. А время шло, не останавливаясь. Парус у времени крепок, пути извечны, предел ему — беспредельный в пространстве океан.
   Ибрагим от раздраженья пожелтел; он скрежетал зубами и ругался, а белки выпуклых его глаз в минуты гнева наливались желчью. Прохор обкладывал Фаркова мужичьей бранью, словно тот был виноват во всем.
   — Ну, и река! Что это за река? Перекат на перекате! Глупая какая-то!.. Столько времени теряем…
   — Река бедовая, свирепая… Уж бог создал ее так, — спокойно говорит Фарков. -
   Она все равно, как человечья жизнь: поди пойми ее. Поэтому называется: Угрюм-река. Точь-в-точь как жизнь людская. Да.
   Однажды, перед тем как пуститься в путь, Фарков сказал, кивнув за реку на лысую, стоявшую вблизи берега сопку:
   — Извольте посмотреть… Вот мы от этой сопки, значит, поплывем, будем плыть весь день, а к ночи, ежели благополучно, опять к ней, только с другого бока.
   — Зачем?
   — А так уж, значит, матушка-река протекла, — поспешно стал пояснять Фарков — На пути три огромадных загогулины делает она, по-нашему, три мега. Напетляла она тут верст семьдесят с гаком, а ежели прямо сухопутьем — полторы версты.
   Ибрагим покрутил головой и плюнул Прохор высадился на противоположном берегу и, отпустив шитик, направился таежной целиной к сопке.

 
   Вот он на плоской, как стол, безлесной вершине. Какая высь! Перед ним сразу открылись неоглядные просторы.
   Был ранний час. Восток окрасился зарею, из-под земли, из таежных дебрей вздымался нежными лучами свет. Лицо тайги, приподнятое к небу, было темно-зеленое, угрюмое — ночные тени еще не сползли с него. Тихо. Воздух не шелохнется. Прохор слышит, как тикают его часы. На душе его неспокойно. Там, внизу, в обществе Ибрагима и Фаркова, он за последнее время все чаще и чаще стал замечать в себе тревогу; он ощущал ее смутно, неопределенно, будто невнятный предостерегающий чей-то шепот, но в работе всегда забывал о ней. А вот здесь, сейчас, наедине с собою, открытый всем четырем ветрам, Прохор вновь узнал эту назойливую гостью; она резко постучала в дверь его души, она замутила его сердце каким-то гнетущим предчувствием. Ему вспомнился отец, вспомнилась мать, плачущая горько и благословляющая его в опасный путь большим благословением: «Прошенька, голубчик мой… Да сохранит тебя господь». В то время Прохор — юное, неискушенное дитя — только улыбнулся. Теперь же был у него за плечами опыт: трудный пройденный путь сулил впереди бесконечные лишенья. Скоро они останутся вдвоем с черкесом среди безлюдной неизведанной реки, скоро пойдут по воде туманы, а там и снег, зима. Что делать? Может быть, назад? И вот лишь в этот миг юноша ясно и отчетливо уразумел кровную тревогу своей матери: «Прошенька… Да сохранит тебя господь».
   Прохор это вспомнил, перечувствовал, не раз вздохнул. Так неужели впереди погибель? И пало в мысль желание усердно помолиться, попросить у бога милости: да пошлет ангела-покровителя, да сделает путь его счастливым. С благоговением опустился он на покрытые росой каменные плиты, припал лицом к земле. Он усиленно морщил лоб, вздыхал, стараясь вызвать слезы, но кто-то мешал ему сосредоточиться; он плохо слышал слова молитвы, которые шептали его губы. «Ангел мой святый, хранителю души и тела моего…» Да, да. Это она, это они мешают обе — Таня и прекрасная шаманка. Греховно улыбаются, влекут его к себе… «Хранителю мой святый, вся ми прости, елико согреших словом, делом, помышлением…» Однако молитва не помогала: в душе хандра, развал.
   Но вот в его глаза ударил новорожденный свет. И обманные призраки враз исчезли. Прохор быстро вскочил и закричал громко, торжественно, от всего сердца:
   — Солнышко! Солнышко!
   Свежими лучами брызнуло солнце в молодую душу, смятенья — как не бывало.
   — Здравствуй, солнышко! — Прохор больше ничего не мог сказать, его губы прыгали. Он чувствовал в этих живительных лучах крепкого помощника, душа его наполнилась надеждой и уверенностью.
   — Ты и черкес… Вас двое . Ничего не боюсь я… Солнышко!
   Дыхание Прохора сделалось ровным, неторопливым, кровь в сердце успокоилась: он вытер слезы и долго любовался расстилавшимися пред ним далями.
   Прохладным, еще не разгоревшимся костром солнце медленно всплывало в бледном небе, пологие лучи его вяло блуждали по шапкам леса, покрывавшим склоны и вершины гор. И все, что никло в дреме головой, теперь раскрывало глаза, пробуждалось.
   Пробудился воздух, свежие ветерки взвихрились над тайгой, шелковым шорохом прошумели хвои осанну лучезарному властителю земли и — вновь тишина. Только слышатся хорьканье игривой белки и гордый клекот орла. Белка беспечно скачет с сучка на сучок, распустив свой пушистый хвост; вот она облюбовала шишку с орехами, — господи благослови! — поест сейчас. Но орлиные когти до самого сердца вонзились в теплый ужаснувшийся комок, и бисерные глаза зверька навек закрылись.
   Прохор вскинул ружье, и — бах! — орлиная голова слетела с легких плеч, и владыка птиц камнем рухнул в пропасть. Рявкнул медведь в логу; он поднял оскаленную морду на прозвучавший выстрел и отхаркнулся кровью оленя, которого он только что задрал у холодного ключа. И началось, и началось… Кровь, трепет, смерть во славу жизни. Железный закон вступил в свои права.
   А солнце движется своей чредой… Какое ему дело, что творится где-то там, в земном ничтожном мире. Равнодушное, без злой воли, радости и гнева, оно все жарче, все сильней разжигает свой костер.

 
   Прохор медлил уходить. Для взора все теперь стало отчетливо и ярко. Сверкала Угрюм-река. Она казалась отсюда тихим извивным ручейком. «Что это чернеет на ней маленькой козявкой? Неужели шитик?»
   Внизу, недалеко от подножья сопки, вьется тонкая струйка голубого дыма.
   «Ага, тунгусское стойбище».
   На ярко-зеленой, облитой солнцем поляне торчали тремя маленькими бурыми колпаками три остроконечных чума.
   Прохор закурил папиросу и торопливо стал спускаться с сопки. Он много слышал от Фаркова об этих лесных людях — тунгусах, но ни разу не видал их вплотную. Прохору начали попадаться олени. Крепкие, красивые, с раскидистыми рогами, — шерсть лоснилась под солнцем, черные глаза блестели. А некоторые были облезлые, новая шерсть еще не отросла, они прихрамывали; на ногах, повыше копыт, гноились раны, в которых кишели белые черви.
   — А-а, люча прибежаль, русак! Здраста, бойе. Мелкими шажками, приминая белый кудрявый мох, подходил к нему старик тунгус.
   — Здраста! — проговорил он гортанным голосом и потряс протянутую руку Прохора. — Как попаль, бойе? Торговый, нет? Огненный вода есть, нет? Порох, дробь, цакар, чай? А? — старик прищурил раскосые узенькие глаза и улыбнулся всем своим безволосым, в мелких морщинах, лицом.
   — Аида! — махнул рукой тунгус, и они пошли. Тонкие стройные ноги старика, в замшевых длинных унтах, четко отбивали быстрые шаги.
   — Куда, бойе, низ бежишь на шитике? — спросил тунгус, когда вышли на берег.
   — В Крайск, старик, в Крайск. Доплывем?
   Тунгус удивленно посмотрел на него и потряс головой:
   — Нет. Сдохнешь.
   Прохор начал возражать, горячо заспорил, но тунгус стоял на своем:
   — Совсем твоя дурак… Зима скоро… Шибко далеко, бойе. Боро-ни-и-и бог!
   В стойбище жили три семьи. Пылал огромный костер — гуливун, — возле него суетились бабы, старые и молодые; они стряпали, варили в котлах мясо. Сухопарый тунгус в грязнейшей рубахе и с длинной черной, как у китайца, косой ссекал с мертвой оленьей головы рога. В стороне сидела жирная старуха с голой, неимоверно грязной грудью. Она скребла острым скребком растянутую оленью шкуру, выделывая из нее замшу — ровдугу. Возле нее стояло сплетенное из бересты и обмазанное глиной большое корыто, доверху наполненное прокисшей человеческой мочой, в которой дубилась кожа. Старуха все время что-то бурчала себе под нос толстым голосом и страшно потела от усилий.
   — Э, бойе… Э!.. — она не умела говорить по-русски, но Прохор понял, что она просит ружье. Глаза ее вспыхнули.
   Старик тунгус, все время не покидавший Прохора, сказал ему:
   — Это мой баба… Шибко хорошо стрелят.., медведя бил, самого амикана-батюшку… Шибко много… Борони-и-и бог!.. Вот слепился… Мало-мало кудой глаз стал…
   Старуха вертела в руках ружье, прищелкивала языком, вскидывала на прицел: «бух-бу-х!» и радовалась, как ребенок.
   Над небольшим костром у чума суетилась в работе молодая женщина. Ей жарко — солнце припекало не на шутку — она по пояс нагая, только грудь кой-как прикрыта сизым халми, вышитым бисером и отороченным лисьим мехом.
   В разговорах со стариком Прохор воровским взглядом ощупывал стройную фигуру женщины — от черных с синим отливом волос до маленьких босых, покрытых грязью ступней.
   — Это мой дочка… — сказал старик. — Мужик сдох, околел маленько. Одна осталась. Больно худо.., совсем худо. Мальчишку надо, а не рожает… — и голос старика стал грустным. — Я богатый: много олень, пушнина, да то да се… Умру, кто хозяин? Ой, шибко мальчишку надо, внука. Вот останься, бойе, поживи мало-мало. Она шибко жарко обнимат, хе-хе-хе… Борони бог как! Рази кудой баба? А? Оставайся, любись. Родит мальчишку, уйдешь тогда…
   Прохор сконфузился. Молодая вдова, видимо, понимала по-русски. Она кокетливо изогнула свой тонкий стан, отчего бисерный передник приподнялся, и украдкой улыбнулась Прохору.
   — Какой тебе год? Двасать пьять будет? — спросил старик.
   — Нет, семнадцать, — смутился Прохор.
   — Ей бог? Тогда не нужно… Семнасать — чего тут… Тьфу твоя дело! — запыхтел старик.
   Прохор покраснел. Тунгуска выпрямилась, опустила глаза, что-то сказала тихо и вздохнула.
   — Может, на шитике шибко большой мужик есть? А? — сюсюкал гортанным голосом старик. — Шибко надо…
   Четыре девочки с любопытством разглядывали Прохора, шептались, тыча по направлению к нему пальцами, на которых белели серебряные кольца. Потом вдруг все засмеялись, словно защебетала веселая стая птиц, и кинулись навстречу высокой молодой девушке — Другой дочка, — сказал старик. — Шибко молодой… Шибко сладкой. Ну-ка, гляди-ка…
   Прохор поклонился ей, сняв шляпу. Но девушка, направляясь с ведром к реке, прошла молча, даже не взглянула на него. Ее гордо поднятая голова была в ярко-зеленом тюрбане, оттенявшем смуглый румянец ее щек. Оранжево-огненный кафтан с красными широкими полосами по борту и подолу плотно облегал гибкую талию; позванивали и блестели серебряные украшения на груди и чеканные браслеты, охватившие запястья тонких рук. А ноги — в цветистых, сплошь шитых бисером сапогах.
   Двигалась девушка быстро, чуть подрагивая бедрами, и рдела под солнцем в своем оранжевом кафтане, как столб пламени.
   У Прохора замерло сердце. Он прошептал: «Вот так красавица!..» Ему захотелось догнать ее.
   Старик хлопнул Прохора по плечу, скрипуче засмеялся и прищелкнул языком:
   — Скусна! Вот, женись!.. Оставайся: тайгам гулять будешь, амикана-дедушку промышлять, белковать будешь… А? Все тебе отдам, всех оленей, на!
   — Вот года через два приеду, женюсь, — улыбнулся Прохор.
   Старик безнадежно засвистал.
   — Сейчас женись!.. Чего ты… — И голос его стал серьезным. — Два года двасать местов будем, не найдешь… Мой сидеть не любит, тайгам гулял, все смотрел… Чего ты! А девка — самый скус!.. О-о, какой девка!.. Не дай бог, — старик почмокал и сглотнул, потом потащил Прохора в тайгу. — Вот пойдем, оленей глядеть будем, хозяйство… Женись, бойе, женись… Верно толкую, чего ты!
   И крикнул:
   — Эй, бабы!.. Жрать скорей работай! Гость угощать надо… Шибко скорей!..

 
   Ночь надвигалась тихая, звездная, Прохор лежал возле костра на берегу, поджидал запоздавший шитик. От нечего делать он просматривал записи в своей книжке.
   Старик тунгус сообщил ему много любопытных сведений. Он знает теперь, где кочуют тунгусы и куда выходят они зимой, чтоб обменять богатый зверовой улов на ничтожную подачку от русских торгашей-грабителей. Прохор приедет сюда и все устроит по-иному: пусть вздохнет свободно этот гостеприимный, ласковый народ. Или вот еще: та сопка, на вершине которой он был утром, оказывается, имеет в себе медь. В его руках кусок металла, найденного стариком в каменном обрыве сопки. Старик проговорился также и про золото; тунгусы знают, где оно родится, но не хотят сказать, а то придут, мол, русские и повыживут из тайги все их племя. Нет, лучше пусть лежит в земле!
   Конечно, Прохор будет здесь работать, проложит широкие дороги, оживит этот мертвый край, разделает поля, а главное — схватит вот этими руками реку и выправит ее всю, как тугие кольца огромного удава.
   Обязательно, обязательно все будет так. Прохор Громов только начинает свою жизнь. О, погодите!
   Лицо юноши в эту минуту казалось суровым, меж бровями легли глубокие складки, и старческие приблудыши морщины протянулись от углов губ.
   А все-таки, как хороша эта девушка! Вдруг он женится на ней… Мать, наверное, согласилась бы, а вот отец… Во всяком разе — вернется домой — поговорит. Ну, и чудак этот старик тунгус. Славный старик, хороший. Разыскал спирту, напился пьян, угостил Прохора и все уговаривал его остаться в тайге с его дочкой. Хвалил ее на все лады, а подвыпив, строго приказал дочке раздеться: пусть бойе посмотрит, это ничего, надо показывать товар лицом. Пусть. Когда старик стал кричать на девушку и махать кулаками, та с хохотом выбежала вон и больше не возвращалась. А старуха ударила его в лоб замазанной тестом ложкой, — старик заплакал, лег возле костра и, свернувшись калачом, тотчас же уснул.
   Лицо Прохора вновь стало юным. Он лежал, закрыв глаза, на губах улыбка. А думы безудержно уносили его все дальше, дальше.
   Тишина. Всплескивают весла. «Должно быть, шитик». Нет, это камыши шумят. Нет, соболь крадется к задремавшей птице.
   — Бойе… Проснись, бойе…
   Прохор открыл глаза. Склонившись над ним, сидела девушка. Маленькие яркие губы ее улыбались, а прекрасные глаза были полны слез.
   — Значит, хочешь уйти, покинуть?
   — Да, хочу… — сказал Прохор, и ему стало жаль девушку. — А может быть, останусь. Поплывем с нами.
   — Нет, нельзя… Я в тайге лежу. Меня караулят.
   — Что значит — лежу? Кто тебя караулит?
   — Шайтаны, — сказала она и засмеялась печальным смехом. — Еще караулит отец. — Она совсем, совсем хорошо говорила по-русски, и голос ее был нежный, воркующий.
   Прохору лень подыматься. Он взял ее маленькую руку и погладил.
   — Как тебя звать?
   — Синильга. Когда я родилась, отец вышел из чума и увидал снег. Так и назвали Синильга, значит — снег… Такая у тунгусов вера…
   Звезд на небе было много. Но самоцветных бусинок на костюме девушки еще больше. Прохор ласково провел рукой по нагруднику-халми. Грудь девушки всколыхнулась. Девушка откинула бисерный халми и прижала руку юноши к зыбкой своей груди:
   — Слушай, как бьется птичка: тук-тук! — Она совсем близко заглянула в его глаза. Нашла его губы, поцеловала. — Бойе, милый мой, — в голосе ее укорчивая тоска, молящий стоп.
   Прохору стало холодно, словно метнуло на него ветром из мрачного ущелья.
   — Вот, лягу возле тебя… Обними… Крепче, бойе, крепче!.. Согрей меня… Сердце мое без тебя остынет, кровь остановится, глаза превратятся в лед. Не ветер сорвет с моих щек густоцвет шиповника, не ночь погасит огонь глаз моих. Ты, бойе, ты! Неужели не жаль меня?
   Прохор в этот миг заметил сидевшую на обрывистом камне, над самой водой, молодую вдову-тунгуску. Грудь ее дрожала от глухих рыданий, и черные распущенные волосы свисали на глаза. Прохору вдруг захотелось причинить девушке страдание, и он сухо сказал:
   — Нет, Синильга, не жаль тебя. Вот ту жаль… Синильга молча встала и, подбежав, столкнула вдову в реку, а сама возвратилась холодная.
   — Неужели густые сливки хуже прокисшего молока? Эх, ты!.. — сказала Синильга и легла возле него на золотом песке. — Не любишь, значит?
   — Я другую люблю, — прошептал Прохор, не в силах оторваться от влекущего к себе лица Синильги. — Ты прекрасна, но та лучше тебя во сто раз.
   — Ах, бойе! — вздохнула девушка и вся померкла. — Оставайся здесь, оставайся! Я научу тебя многому. Любишь ли ты сказки страшные-страшные? Я — сказка. Любишь ли ты песни грустные-грустные? Я — песня, а мое сердце — волшебный бубен. Встану, ударю в бубен, поведу тебя над лесом, по вольному бездорожному воздуху, а лес в куржаке, в снегу, а сугробы глубокие, а мороз лютый, и возле месяца круг. Ха-ха-ха!.. Ой, горько мне, душно!
   И она заплакала и стала срывать с себя одежду, но не могла этого сделать: словно холодное железо пристыла одежда к ее телу. Плакала Синильга долго, ломала руки в последней тоске, и плач ее сливался с другим плачем: взобравшись на скатный белый камень, видимый среди ночи при свете звезд, навзрыд рыдала с того берега вдова. Прохору все еще лень подняться; он только слушал, и ничто не удивляло его.
   — Не верь вдове! Она притворщица; плачет о том, чего не было, ищет, чего не теряла.
   Синильга все ближе придвигалась к нему, — он отодвигался:
   — Ты холодна, как снег, Синильга.
   — Я снег и есть.
   — Синильга! Если б ты была она, я бы любил тебя.
   — Бойе! Я и есть — она, она и есть — я… Разве не узнал?
   — Я никогда не видал ее. Я только слышал про нее сказку… Та — мертвая… Но я возвращу ей жизнь.
   — А я не мертвая? Я, по-твоему, живая? Бойе! Вот, поцелуй меня жарко, жарко. Брось меня в костер твоего сердца, утопи меня в горячей своей крови, тогда я оживу. Ох, тяжко мне в гробу лежать одной и хо-о-лодно…
   Прохору стало жутко. Он придвинулся вплотную к костру и никак не мог оторваться взором от Синильги: столь прекрасна она была.
   — Значит, ты шаманка? Та самая, что…
   — Та самая.
   Словно льдина прокатилась по спине его. Задрожав, он крикнул:
   — Врешь!!!
   — Прохор Громов! — вещим резким голосом произнесла Синильга.
   — Откуда ты знаешь? Ты кто? — весь холодея, юноша вскочил.
   Та же ночь была тихая, звездная. Прохор перекрестился, вздохнул. Он хотел тотчас же записать этот странный сон, но отложил до завтра: голова была тяжелая, слипались утомленные глаза. Подживил костер и крепко, по-мертвому, заснул.

 
   — Вставай, что же ты… Эй, Прошка!
   Шитик круто взял к фарватеру. Солнце ударило Прохору в лицо. Он поднялся.
   — Что за чертовщина такая! — От разбавленного водой спирта, что угощал его старик, у Прохора в голове и во рту до сих пор скверно.
   На берегу стояла группа тунгусов — мужчин и женщин.
   Они вышли взглянуть на шитик и пожелать счастливого пути.
   Прохор подошел к старику, спросил его:
   — А где Синильга?
   — Какой Синильга? Нет такой… Может, мой девка, дочка? Он в чуме сидит, хворает.
   Прохор дико смотрел на него и тер недоуменно лоб.
   «Разве спросить вдову, может быть это она приходила ко мне на ночное свиданье? Может, ее Синильгой звать?»
   Но Ибрагим еще раз крикнул с шитика:
   — Прошка, плывем!!!


11


   В самом конце августа путники с большими лишениями, через упорную борьбу с рекой, наконец прибыли в Ербохомохлю — последний населенный пункт.
   — Жалко расставаться с вами… Ну и жалко! — искренним голосом сказал Фарков. — Дюже привык я к вам… Ей-богу!
   Как ни упрашивали его Прохор с Ибрагимом, чтоб не оставлял их, Фарков не соглашался:
   — У меня там сын, хозяйство. Как спокину? Ведь ежели плыть, дай бог к пасхе домой-то вертануться… Много тысяч верст надо обратно-то околесить. Баба подумает, что утонул. Нельзя, братцы.
   Фарков попрощался сначала с Ибрагимом, потом подошел к Прохору и обнял его, как сына:
   — Ну, Прохор Петрович, прощай, дружок!.. Много тобой довольны… Значит, через годик будем поджидать тебя. Так-то… — Он отвел Прохора в сторону. — Иди-ка, паря, на пару слов, — и, усадив его на завалинку возле избы, заговорил тихо, трогательно:
   — Вишь, что, Прошенька. Ты хорошенько обмозгуй дело-то, плыть ли. Поздно, смотри. Вдруг замерзнете, а? Ведь дальше ни души не встретишь.
   — Я решил плыть.
   — Смотри. Надо мужиков расспросить здешних, стариков. Может, бывал который. Ну, ладно, авось бог пронесет… А вот еще чего… — он положил ему на плечо руку и совсем тихо зашептал:
   — Тунгуска-т, шаманка-т, мертвая-то… Ведь ее впрямь Синильгой звали. Вспомнил, ей-богу право… Синильга, как есть.
   Прохор вопросительно, с внутренней дрожью взглянул на него:
   — Ну, и что же?
   — А то, что не шибко-то накликай ее. Избави господи: прицепится — с ума сойдешь. Такие-то, сказывают, по ночам кровь сосут. Ежели будет манить тебя, ты больше молитвой. Бывало случаев разных много…
   — Ерунда какая! — овладев собой, презрительно ухмыльнулся Прохор.
   Фарков купил лошаденку и верхом уехал в тот же день.
   Прохор с Ибрагимом осиротели.

 
   Ербохомохля — маленькое захудалое село. Есть деревянная церковь, но колокола ее давным-давно безмолвствуют: пятый год нету постоянного священника, лишь раз в год приедет благочинный, отпоет на погосте всех огулом, кого зарыли в землю, окрестит ребят, потом пойдут своим чередом веселые свадьбы: благочинный как следует дорвется до дарового угощенья и, весь опухший от вина, возвращается домой. А в народе — горький смех, глумленье, истинные слезы: верующий стал невером, маловерный на все рукой махнул: «обман, мошенство».
   Жители в селе Ербохомохле — старожилы. Предки их перекочевали сюда из Руси еще при царе Алексее Тишайшем, частью беглые от крепостного права, от солдатчины или осевшие тут казаки, что отвоевали когда-то земли сибирские. Теперь добрая половина жителей занималась звероловством, часть — допотопным способом ковыряла землю, что-то сеяли и были в полной кабале у суровой обманчивой природы.
   Остальная же часть, не малая, — отъявленные жулики. Они обманывали соседей, друг друга, отца, брата и кого придется, по преимуществу же беспомощных, простодушных тунгусов, в большом числе ежегодно собиравшихся сюда с богатейшими дарами тайги на ярмарку в день зимнего Николы. Приезжали на эту ярмарку и тароватые купцы из ближнего городишка, торчавшего где-то за полторы тысячи никем не меренных верст. Приезжал и сам господин становой пристав — око царево — и урядник, а то и пастырь: на случай духовных треб.
   В сущности это не ярмарка, а денной грабеж, разбой, разврат и пьянство. Почти никто не уходил отсюда цел душой и телом. Были изувеченные в драке, вновь испеченные покойники или приявшие лютую смерть от лютого мороза: оберет торгаш до нитки, даст в дорогу огненной воды — вина, обтрескается тунгус, замерзнет, — все следы скрыты. Были потерявшие от горя рассудок и на всю жизнь ставшие калеками, были награжденные дурной болезнью.
   Всяк уносил обратно в тайгу проклятия на русские порядки, на судьбу, на жизнь — эх, лучше б не родиться, будь прокляты мать с отцом!
   Начальство же проявляет показную деловитость: кричат, распекают, пишут протоколы, грозят торгашам тюрьмой — актеры не без дарований, — в конце же концов, набив «в честь благодарности» торбы соболями, в веселых мыслях спешат домой.
   Все это и многое другое Прохор узнал до тонкости от умных старожилов, его книжечка с записями пухла — подшивал листки.
   Он зашел к братьям Сунгаловым — почтенным старикам. Старшему — Никите — древнему, как седые волны, было сто шесть лет, что не мешало ему владеть крепкой головой.
   Он сказал Прохору:
   — Поезжай. Ежели планида у тебя счастливая, — доплывешь. А нет, так и в лужине, браток, потонуть можно. Всякому свое указано.
   Младший же, девяностолетний, брат, которого Никита называл, по старой памяти, Спирькой, предостерегал Прохора:
   — Скоро зима, мотри, ляжет. Вот-вот и мороз хватит. Здесь самый сивер живет, самый студеный край наш… Паря, не шути!
   — Теперя быстрина пойдет, подхватит шитик-то во как! — возражал Никита, выпрямляя свою сутулую спину.
   — Какая же, братец, быстрина? На перекатах еще туда-сюда, ну а в плесах-то?
   — Под-д-хватит, — стоял на своем Никита. — Ты, Спирька, трусу празднуешь.
   Прохор спросил:
   — А сколько считаете верст до устья?
   — Тыщи полторы.
   — Порогу, паря, берегись… — сказал девяностолетний Спирька. — Порог свирепый, живо в глыбь утянет, твой шитик в щепы расшибет.
   — Река сама себя укажет, знай не зевай! На все воля божья, ничего, — и дед Никита пристально поглядел на Прохора побелевшими от старости глазами.
   Ибрагим меж тем до поздней ночи ходил из избы в избу, искал проводника. Но ни один человек плыть не соглашался:
   — Какая неволя? Лучше дома умереть, чем на прямую погибель ехать.
   Ибрагим давал сто рублей, давал двести, но все упорно отвечали: