Страница:
— Тоска — говоришь? Тоска зря не живет. Нагрешил, поди, много, вот тоска и насела на тебя. А езжай-ка ты, мил человек, к старцам праведным, пустынька такая у них есть, верст тридцать отсель, либо сорок. Они всю тоску твою могут снять…
Двое их… Да отвези-ка им медку от нас криночку на помин души, пусть помянут за упокой раба божия убиенного Степана, сына моего, а Павлухиного батьку… Охо-хо-о-о… Ох, господи…
— Бабушка, — сказал Прохор, он весь казался несчастным, изжеванным и странным, взор выпуклых черных глаз блуждал, непокрытая голова взлохмачена, как орлиное гнездо. — Бабушка, я посередке лягу, ты с одной стороны, а Павлуха пусть с другой… Страшно мне.
Угрюмый парень стал зажигать костер — защиту от комаров и зверя.
Стоял осиянный солнцем день.
Все люди с раннего утра чувствовали себя в этот день приподнятыми над землей, как бы включенными в иной мир, в сферу каких-то новых, непередаваемых настроений.
Сегодня братское погребенье мертвых. Не праздник, но выше праздника!
Всюду нравственная, проясненная смертью мучеников чистота, в которой легко дышать, как в первый зимний день при первом покрывшем землю снеге. У всех одухотворенные, в светлой печали тихие лица. Не слышно громких голосов. Братская ласковость во взорах.
Даже лютая ненависть к злодею-хозяину и пролившим кровь палачам в этот час как бы слиняла, спустилась на самое дно моря горестей. Но она, эта грозная ненависть, никогда-никогда не будет забыта!..
Все спешат чрез поля, чрез тайгу к пугающим душу могилам расстрелянных…
Предмогильная площадь уставлена некрашеными гробами. Приехал отец Александр с причтом. Подъезжало начальство. Ротмистр и оба офицера отсутствовали. Они все еще опасаются бунта, держат солдат начеку. За толпой, на взлобке, маячит большой отряд конной стражи. Пристав у могил. Он в парадной форме, с обнаженной лысой головой, усы вразлет.
Рядом с Протасовым вся в черном Кэтти. Она неузнаваема. С лица сошел весь цвет, лицо заострилось, большие, как бы испуганные глаза лихорадочно горят.
Началось отпевание. Белые позументы черных риз блестели на солнце. Дьякон Ферапонт раздувал кадило, как мехами: из кадила валил ароматный дым от ладана, летели угли. Он весь сегодня какой-то несуразный, надорванный. Служба прерывалась сдержанными стонами и горестными выкриками женщин. Толстобрюхенький карапузик Васютка подбежал к краю ближней могилы, заглянул в нее. За ним бросилась мать, схватила парнишку.
— Мамынька! А зачем там никого нету? Там лягушка. Всхлипы крепли. Рябило у всех в глазах. Бороды мужиков дрожали. Хор пел громко, чинно.
— Господи, помилуй… Господи, помилуй, — бормотал, как в черном сне, Иннокентий Филатыч.
Вот встал перед гробами дьякон Ферапонт, помахал кадддом, кашлянул и начал возглашать «вечную память».
Протасов прислушивался к раскатам феноменального голоса. Но голос огромного дьякона вилял, нырял и вздрагивал.
— Во Христе братьям нашим убиенным.., ве-еч-на-а-йя, — вдруг дьякон, не договорив, осекся, скривил рот, выронил кадило, заплакал. Плач этот был внезапен.
Он всех потряс. Дьякон обхватил руками голову, согнулся и, раскачиваясь плечами, разразился отрывистым, скачущим криком, напоминающим хохот безумца. И этот рыдающий вопль великана вдруг подхватили со всех сторон тысячи криков, тысячи воплей, тысячи плачей.
— Не могу, не могу… — бормотал дьякон, и распростертые в воздухе руки его трепетали.
Казалось, весь мир, густо набитый общим отчаянием, вдруг почернел, как сажа, вдруг весь закачался.
Кэтти с криком упала. Ее унесли. Люди стояли на коленях, люди падали замертво. Неумолчный плач неутешней и гуще.
Инженер Протасов, как ни старался выключить себя из болезненной сферы психоза, не мог; напряженные нервы вдруг перестроились на другую природу вибраций, душевное равновесие натянулось» и лопнуло: Протасов скривился и выхватил белый платок.
— Мамынька! — резко вскричал Васютка. — А лягушка-то чо-о-рная!..
Но вот дьякону подали кадило, и «вечная память» прогрохотала, как залп орудий.
В каждую могилу опускали по двадцати пяти гробов, устанавливали рядом, крест-накрест, в три яруса.
Затем все сровнялось с землей.
В этот же вечер увозили в цинковом гробе прах прокурора.
Двое их… Да отвези-ка им медку от нас криночку на помин души, пусть помянут за упокой раба божия убиенного Степана, сына моего, а Павлухиного батьку… Охо-хо-о-о… Ох, господи…
— Бабушка, — сказал Прохор, он весь казался несчастным, изжеванным и странным, взор выпуклых черных глаз блуждал, непокрытая голова взлохмачена, как орлиное гнездо. — Бабушка, я посередке лягу, ты с одной стороны, а Павлуха пусть с другой… Страшно мне.
Угрюмый парень стал зажигать костер — защиту от комаров и зверя.
Стоял осиянный солнцем день.
Все люди с раннего утра чувствовали себя в этот день приподнятыми над землей, как бы включенными в иной мир, в сферу каких-то новых, непередаваемых настроений.
Сегодня братское погребенье мертвых. Не праздник, но выше праздника!
Всюду нравственная, проясненная смертью мучеников чистота, в которой легко дышать, как в первый зимний день при первом покрывшем землю снеге. У всех одухотворенные, в светлой печали тихие лица. Не слышно громких голосов. Братская ласковость во взорах.
Даже лютая ненависть к злодею-хозяину и пролившим кровь палачам в этот час как бы слиняла, спустилась на самое дно моря горестей. Но она, эта грозная ненависть, никогда-никогда не будет забыта!..
Все спешат чрез поля, чрез тайгу к пугающим душу могилам расстрелянных…
Предмогильная площадь уставлена некрашеными гробами. Приехал отец Александр с причтом. Подъезжало начальство. Ротмистр и оба офицера отсутствовали. Они все еще опасаются бунта, держат солдат начеку. За толпой, на взлобке, маячит большой отряд конной стражи. Пристав у могил. Он в парадной форме, с обнаженной лысой головой, усы вразлет.
Рядом с Протасовым вся в черном Кэтти. Она неузнаваема. С лица сошел весь цвет, лицо заострилось, большие, как бы испуганные глаза лихорадочно горят.
Началось отпевание. Белые позументы черных риз блестели на солнце. Дьякон Ферапонт раздувал кадило, как мехами: из кадила валил ароматный дым от ладана, летели угли. Он весь сегодня какой-то несуразный, надорванный. Служба прерывалась сдержанными стонами и горестными выкриками женщин. Толстобрюхенький карапузик Васютка подбежал к краю ближней могилы, заглянул в нее. За ним бросилась мать, схватила парнишку.
— Мамынька! А зачем там никого нету? Там лягушка. Всхлипы крепли. Рябило у всех в глазах. Бороды мужиков дрожали. Хор пел громко, чинно.
— Господи, помилуй… Господи, помилуй, — бормотал, как в черном сне, Иннокентий Филатыч.
Вот встал перед гробами дьякон Ферапонт, помахал кадддом, кашлянул и начал возглашать «вечную память».
Протасов прислушивался к раскатам феноменального голоса. Но голос огромного дьякона вилял, нырял и вздрагивал.
— Во Христе братьям нашим убиенным.., ве-еч-на-а-йя, — вдруг дьякон, не договорив, осекся, скривил рот, выронил кадило, заплакал. Плач этот был внезапен.
Он всех потряс. Дьякон обхватил руками голову, согнулся и, раскачиваясь плечами, разразился отрывистым, скачущим криком, напоминающим хохот безумца. И этот рыдающий вопль великана вдруг подхватили со всех сторон тысячи криков, тысячи воплей, тысячи плачей.
— Не могу, не могу… — бормотал дьякон, и распростертые в воздухе руки его трепетали.
Казалось, весь мир, густо набитый общим отчаянием, вдруг почернел, как сажа, вдруг весь закачался.
Кэтти с криком упала. Ее унесли. Люди стояли на коленях, люди падали замертво. Неумолчный плач неутешней и гуще.
Инженер Протасов, как ни старался выключить себя из болезненной сферы психоза, не мог; напряженные нервы вдруг перестроились на другую природу вибраций, душевное равновесие натянулось» и лопнуло: Протасов скривился и выхватил белый платок.
— Мамынька! — резко вскричал Васютка. — А лягушка-то чо-о-рная!..
Но вот дьякону подали кадило, и «вечная память» прогрохотала, как залп орудий.
В каждую могилу опускали по двадцати пяти гробов, устанавливали рядом, крест-накрест, в три яруса.
Затем все сровнялось с землей.
В этот же вечер увозили в цинковом гробе прах прокурора.
16
Протасов с утра среди рабочих. Он объезжает предприятие за предприятием, говорит:
— Ребята. Послезавтра вы должны все встать на работу. Не желающие работать получат расчет. Я имею полномочия от хозяина увеличить вам заработок на пятнадцать процентов. Отныне, моим распоряжением, на трудных работах устанавливается девятичасовой рабочий день, моим же распоряжением дело питания будет передано в ваши руки. Требования государственного надзора будут впредь исполняться мною неукоснительно: таков мой новый договор с хозяином, на основании которого я вернулся. Своей властью я уплачиваю вам деньги за время забастовки. В ближайшие дни сюда приезжает Нина Яковлевна. И, кажется, должна прибыть правительственная ревизия из Петербурга. Завтра, с разрешения властей, все идите на общее собрание.
Несмотря на траур дней, рабочие встретили Протасова с внутренним ликованием. Многолюдное собрание происходило в народном доме. Председательствовал Протасов. С ним за столом техник Матвеев и несколько выборных; между ними — объявившиеся из бегов рабочие Васильев, Иван Каблуков, Мартын и другие. Солдаты выведены отсюда в помещение школы. Ротмистр убрался к себе на квартиру.
Впрочем, пока шло собрание, ротмистр фон Пфеффер производил в квартире Протасова негласный обыск. Анжелика заперта в кухне. Ей настрого внушили; что если она своему «барину» или кому-либо постороннему хоть слово пикнет об обыске, ее немедленно схватят в тюрьму.
Наденька, стуча зубами и повторяя: «Я ничего не знаю, ничего не знаю», была принуждена показать тайную камеру в камине. Она мысленно кляла себя, что когда-то проболталась об этой камере Парчевскому, Парчевский — Стешеньке, Стешенька жене Ильи Петровича Сохатых, та, чрез мужа, Пряткину с Оглядкиным. А Наденька узнала эту тайну Протасова чрез Анжелику. Однажды ночью в кабинете Протасова что-то громко упало. Анжелика туда:
«Что это вы, барин?» — «Да вот ни с того, ни с сего изразец упал… Надо вмазать». Так и пошли бабьи шепоты.
Наденька отставила экран с японским шелком. Бравый Пряткин запустил крючки, изразец подался, открылась камера. Если б присутствовал здесь инженер Протасов, его правая бровь поднялась бы в улыбке сарказма:
«Тубо, тубо, пиль!»
Барон жадно сцапал толстый сверток бумаг. Так давно не жравший пес на лету ловит пастью брошенный кусок мяса.
В свертке несколько сот прошений рабочих. И.., в глазах ротмистра замелькали серые мухи:
— Пока пошарьте, ребята, в шкафу, — продрожал бачками ротмистр и, сверля бумагу горящими глазами, ухнул в смысл ее, как в прорубь. На лбу проросла синяя жила, шея стала пятниться, как шкура пантеры, искусанные чуть не в кровь тонкие губы подрагивали, мундштук с погашенной папиросой плясал в похолодевших холеных пальцах. Барона била лихорадка. Он попробовал списать бутяагу и не мог: перо кляксило, брызгалось, скакало вспотык.
— Поползаев! Сними копию…
— Слушаю, васкородие.
Протасов железной логикой впрах разбивал в своей бумаге подлый, самообеляющий лепет жандармского ротмистра. Протасов кругом виноватил барона за его бестактность, трусость и открытый, ничем не оправданный разбой. Но, справедливости ради, должное доставалось и Прохору Петровичу. В сущности главный удар был направлен в бумаге на Прохора:
И еще:
Ротмистр робко позвякивал шпорами, ходил взад-вперед по кабинету, как заводная кукла. Он вскидывал глаза на книжный шкаф, на письменный стол, на дюжие плечи жандармов, но ничего не видел: он в мыслях оценивал то впечатление, которое должна произвести в Питере бумага Протасова. И тут уж не до обыска.
— Что, готова? Переписал? Сматывайся, молодцы! Вновь все положено на место, как было. Строгое внушение Анжелике и Наденьке. И — точка.
«Черт знает, черт знает… Как жаль, что я не арестовал его, подлеца, своевременно. Болван я, эфиоп, бамбук!..» Длинная сабля катилась за ротмистром, чиркала по камням мостовой и тоже: черт знает.., черт знает.., черт-черт-черт…
…Двести, триста, четыреста двадцать.
— Товарищи рабочие! — подымается Протасов. — Больше четырехсот человек из вас желают немедленно покинуть работу, а может быть, всего наберется и пятьсот и шестьсот. Это, ребята, не дело! Вы подумайте, товарищи. Надо, чтоб к приезду правительственной ревизии вы были все налицо, как свидетели кровавой бойни. Надо зло пресечь всем напором, чтоб не было уверток у тех, кто первый нарушил с вами договорные обязательства, кто нарушил закон. И прежде чем дать мне окончательный ответ, прошу вас, товарищи, все взвесить, все обдумать.
…Колесико сабли подчиркало к дому, шпоры по приступкам — звяк-звяк-звяк. Только что полученной телеграммой губернатора ротмистр фон Пфеффер отстранялся от командования местной полицией и вооруженными силами. Барон досадливо поморщился, на лице выражение кровной обиды. Лицо стало старым и злым.
— Но это ж ужасно! Вместо повышения так шлепнуть. Этот старый колпак губернатор портит мне карьеру, всюду преследует меня. За что? Беззубая гадина, гемороидальная шишка!
Взволнованный ротмистр вставил папиросу табаком в рот и сплюнул. «Это все штучки Протасова. Его, его штучки. Уж меня-то не проведешь. Дурак губернатор лично знаком с ним, ценит его… Ну, погоди ж! Но у Протасова, у канальи, огромные связи в столице… Да, да… Дело — швах».
Он стал перечитывать свою собственную докладную записку, сопоставлять ее с запиской Протасова. Ротмистра бросало в жар и холод. Да, карьера испорчена.
Ротмистр — приниженный, тихий, убитый — прилег на диван, похлопал глазами, вновь вскочил, подбежал к мраморному умывальнику и, звякнув шпорами, поклонился ему.
— Но, милый Андрей Андреич, — потрясая сомкнутыми в замок кистями рук, жалобно, заискивающе произнес Карл Карлыч фон Пфеффер, устремив глаза в кран умывальника.
— Поверьте, я никогда не осмелился бы… Никогда… Но.., струсил. Подло струсил. Толпа, понимаете ли. Я страх как боюсь толпы. И — ответственность за вверенную мне воинскую часть. Ну, как вы думаете? По-человечески, по-человечески.., вы можете меня понять? Ваше превосходительство, господин губернатор!.. Ваше высокопревосходительство!.. Хорошо. Отдавайте меня под суд… Хорошо. Но я был тысячу раз прав. Ваши высокопревосходительства, господа министры! Не сами ли вы поставили меня, фитюльку, пешку в ваших руках, на страже законов? Да или нет? Простите, да или нет? Вы мне дали власть, я расстреливал крамолу, я оберегал порядок в стране. Да или нет? Да или нет? Я, по присяге его величеству, честно защищал власть капитала от разнузданных хамов… А где мой подзащитный? Где сам Громов, хозяин? Он бросил меня, он сбежал. Он, может быть, в Питере, а может, висит на березе. Где он, где, где, где?! — брякали в пол каблуки; бренькал звяк шпор.
— Я здесь, барин, — вшмыгнула девушка в накрахмаленном, в плойках, фартуке. — Я здесь.
— Нет-с. Ничего-с… Идите.
…И все рабочие поплелись по домам. Протасов вернулся в семь часов вечера. Глаза Анжелики заплаканы. Но он ничего не приметил. В квартире, казалось, был полный порядок. Впрочем, чуть-чуть припахивало дешевыми Наденькиными духами и сапожным дегтем.
Чрез два часа, ровно в девять, в квартиру Протасова собралась администрация и весь технический персонал. Началось заседание. Протасов давал директивы, как власть имущий, как сам хозяин. Все внутренне лопались от удивления, от любопытства, но считали неудобным задать своему начальнику вопрос в лоб. Тем более что Андрей Андреевич Протасов, открыв заседание, заявил им:
— Я имею полную доверенность Прохора Петровича вести его дела так, как я найду нужным. Мистер Кук! Ваш очередной доклад о переоборудовании трансляции механического завода номер два. Прошу.
— О да! — мистер Кук отхлебнул воды, потрогал тугой, стоячий воротник и начал.
Ранним утром от рабочих получен приятный Протасову ответ, и с обеда по всему фронту начались работы.
Вместо высланного Фомы Ездакова прииском «Новым» управлял теперь инженер Абросимов. Он опытный, дельный. А в помощь ему приглашен из Питера уже кончивший курс бывший студент Александр Образцов. Его приезду рабочие были рады. Больше всех ликовала беременная супруга Ильи Сохатых, Февронья Сидоровна. «Ах, Александр скоро приедет… Саша!» Она сказала супругу:
— Если родится мальчик, наречем Александром.
— В честь кого?
— В честь батюшки.
— Я батюшка! Я — Илья, и ничуть не похож на Александра.
— В честь отца Александра, священника, — ловко отвела Февронья Сидоровна ревнивый окрик мужа.
По виду все шло хорошо. Рабочие старались с утроенной силой. Дело спорилось. Однако все думали: «Нет, что-нибудь еще должно стрястись, черт какое-нибудь коленце еще выкинет». Все ходили в предчувствии. Всех волновало отсутствие Прохора Громова и Нины Яковлевны.
В жизни людей не было радости. Песни смолкли. Народ тосковал. Может быть, тени мертвых блуждают, может быть, зреет новый грех и насилие. На кладбище ежедневно ходит народ. Тихие женщины, чье сердце чисто и просто, кладут на могилы венки, молятся. По ночам воют собаки, филин где-то близко ухает, стонет в болоте выпь.
И вот напряжение токов вдруг разрядилось, как молния.
…Вечер. Из голубого дома Стешеньки, наотмашь ударив руками в дверь крыльца, вылетела с визгом Груня. В тот же миг распахнулось окно и, сверкнув юбками, прыгнула на улицу обезумевшая Стешенька, страшно крича:
«Ай, ай, ай!». А в доме кто-то хрипел.
И покажись проходившей старухе, что у Стешеньки перерезано горло, из горла по
белой шее ручьями кровь. Старуха — прытью, как лошадь, по улице, заполошно орала:
— Караул! Караул!.. Прохор Громов любовницу свою зарезал… Ой, ой!.. Голову напрочь.
— Да нешто он здесь? — спрашивали встречные.
— Здесь, подлая душа… А где же ему быть-то?.. — и бабка дальше.
В два прыжка чрез дорогу, сабля наголо, в скандальный голубенький домик ворвался случайный прохожий офицер.
Посреди дороги спешил с почты запыхавшийся рассыльный, за ним — трехлапый пес.
— Кому телеграмма? — От кого телеграмма? — наперебой торопливо спрашивали рабочие; они все еще ждали важных вестей из Питера по делу расстрела. — Чего в телеграмме? Эй, милый!
— Не знаю! Спешная. Инженеру Протасову…
Трехлапый, с оглоданным ухом пес-медвежатник остановился против квартиры Кэтти, присел, поджал ухо, дурным голосом взвыл, тявкнул и — дальше.
Протасов читал:
Когда раскатилась повсюду весть о расстреле, в Питере и других городах пятьсот тысяч рабочих объявили однодневную забастовку протеста и на работы не вышли. А в обеих столицах забастовка тянулась целых пять дней.
Шумели без толку и в Государственной думе ораторы. Даже стыдили министра
Макарова. А с министра, как с гуся вода: «Так было, так будет».
Но казалось бесспорным для всех понимающих (разумеется, кроме правительства), что пролетарское движение в России растет. Забастовки протеста лишь были началом, вспышкой сознания организованных масс. Затем начался целый ряд забастовок и по всему простору русской земли: от Петербурга с Москвой до Урала, от Кавказа до Польши. В большинстве — они длительны, иные из них протекали месяц-два-три. Экономические лозунги забастовок и стачек переросли в политические требования с яркой окраской. В больших городах забастовки захлестнули в свой круг строительных рабочих, ремесленников и прочий трудящийся люд. Мало-помалу движение становилось общенародным.
Крепла крупная перебранка труда с капиталом. Рабочие всюду дерзали, всюду готовили знамя восстаний — сигнал революции.
И, стало быть, фраза «Так было, так будет» повисла на ниточке исторической тупости. Да оно и понятно: плохие министры часто бывают очень плохими пророками.
— Ребята. Послезавтра вы должны все встать на работу. Не желающие работать получат расчет. Я имею полномочия от хозяина увеличить вам заработок на пятнадцать процентов. Отныне, моим распоряжением, на трудных работах устанавливается девятичасовой рабочий день, моим же распоряжением дело питания будет передано в ваши руки. Требования государственного надзора будут впредь исполняться мною неукоснительно: таков мой новый договор с хозяином, на основании которого я вернулся. Своей властью я уплачиваю вам деньги за время забастовки. В ближайшие дни сюда приезжает Нина Яковлевна. И, кажется, должна прибыть правительственная ревизия из Петербурга. Завтра, с разрешения властей, все идите на общее собрание.
Несмотря на траур дней, рабочие встретили Протасова с внутренним ликованием. Многолюдное собрание происходило в народном доме. Председательствовал Протасов. С ним за столом техник Матвеев и несколько выборных; между ними — объявившиеся из бегов рабочие Васильев, Иван Каблуков, Мартын и другие. Солдаты выведены отсюда в помещение школы. Ротмистр убрался к себе на квартиру.
Впрочем, пока шло собрание, ротмистр фон Пфеффер производил в квартире Протасова негласный обыск. Анжелика заперта в кухне. Ей настрого внушили; что если она своему «барину» или кому-либо постороннему хоть слово пикнет об обыске, ее немедленно схватят в тюрьму.
Наденька, стуча зубами и повторяя: «Я ничего не знаю, ничего не знаю», была принуждена показать тайную камеру в камине. Она мысленно кляла себя, что когда-то проболталась об этой камере Парчевскому, Парчевский — Стешеньке, Стешенька жене Ильи Петровича Сохатых, та, чрез мужа, Пряткину с Оглядкиным. А Наденька узнала эту тайну Протасова чрез Анжелику. Однажды ночью в кабинете Протасова что-то громко упало. Анжелика туда:
«Что это вы, барин?» — «Да вот ни с того, ни с сего изразец упал… Надо вмазать». Так и пошли бабьи шепоты.
Наденька отставила экран с японским шелком. Бравый Пряткин запустил крючки, изразец подался, открылась камера. Если б присутствовал здесь инженер Протасов, его правая бровь поднялась бы в улыбке сарказма:
«Тубо, тубо, пиль!»
Барон жадно сцапал толстый сверток бумаг. Так давно не жравший пес на лету ловит пастью брошенный кусок мяса.
В свертке несколько сот прошений рабочих. И.., в глазах ротмистра замелькали серые мухи:
«Копия докладной записки министру внутренних дел и председателю Государственной думы о беззаконном расстреле мирной толпы рабочих предприятий П. П. Громова, такого-то числа, месяца и года».
— Пока пошарьте, ребята, в шкафу, — продрожал бачками ротмистр и, сверля бумагу горящими глазами, ухнул в смысл ее, как в прорубь. На лбу проросла синяя жила, шея стала пятниться, как шкура пантеры, искусанные чуть не в кровь тонкие губы подрагивали, мундштук с погашенной папиросой плясал в похолодевших холеных пальцах. Барона била лихорадка. Он попробовал списать бутяагу и не мог: перо кляксило, брызгалось, скакало вспотык.
— Поползаев! Сними копию…
— Слушаю, васкородие.
Протасов железной логикой впрах разбивал в своей бумаге подлый, самообеляющий лепет жандармского ротмистра. Протасов кругом виноватил барона за его бестактность, трусость и открытый, ничем не оправданный разбой. Но, справедливости ради, должное доставалось и Прохору Петровичу. В сущности главный удар был направлен в бумаге на Прохора:
«Все мои доводы, переходящие в настойчивые требования улучшить быт рабочих, разбивались о тупое упрямство владельца предприятий. Убедившись в полной бесполезности своих личных усилий, я принужден был бросить занимаемый мною пост».
И еще:
«Мною неоднократно доводилось до сведения горного департамента о нарушениях Громовым установленных правительством правил».
Ротмистр робко позвякивал шпорами, ходил взад-вперед по кабинету, как заводная кукла. Он вскидывал глаза на книжный шкаф, на письменный стол, на дюжие плечи жандармов, но ничего не видел: он в мыслях оценивал то впечатление, которое должна произвести в Питере бумага Протасова. И тут уж не до обыска.
— Что, готова? Переписал? Сматывайся, молодцы! Вновь все положено на место, как было. Строгое внушение Анжелике и Наденьке. И — точка.
«Черт знает, черт знает… Как жаль, что я не арестовал его, подлеца, своевременно. Болван я, эфиоп, бамбук!..» Длинная сабля катилась за ротмистром, чиркала по камням мостовой и тоже: черт знает.., черт знает.., черт-черт-черт…
…Двести, триста, четыреста двадцать.
— Товарищи рабочие! — подымается Протасов. — Больше четырехсот человек из вас желают немедленно покинуть работу, а может быть, всего наберется и пятьсот и шестьсот. Это, ребята, не дело! Вы подумайте, товарищи. Надо, чтоб к приезду правительственной ревизии вы были все налицо, как свидетели кровавой бойни. Надо зло пресечь всем напором, чтоб не было уверток у тех, кто первый нарушил с вами договорные обязательства, кто нарушил закон. И прежде чем дать мне окончательный ответ, прошу вас, товарищи, все взвесить, все обдумать.
…Колесико сабли подчиркало к дому, шпоры по приступкам — звяк-звяк-звяк. Только что полученной телеграммой губернатора ротмистр фон Пфеффер отстранялся от командования местной полицией и вооруженными силами. Барон досадливо поморщился, на лице выражение кровной обиды. Лицо стало старым и злым.
— Но это ж ужасно! Вместо повышения так шлепнуть. Этот старый колпак губернатор портит мне карьеру, всюду преследует меня. За что? Беззубая гадина, гемороидальная шишка!
Взволнованный ротмистр вставил папиросу табаком в рот и сплюнул. «Это все штучки Протасова. Его, его штучки. Уж меня-то не проведешь. Дурак губернатор лично знаком с ним, ценит его… Ну, погоди ж! Но у Протасова, у канальи, огромные связи в столице… Да, да… Дело — швах».
Он стал перечитывать свою собственную докладную записку, сопоставлять ее с запиской Протасова. Ротмистра бросало в жар и холод. Да, карьера испорчена.
Ротмистр — приниженный, тихий, убитый — прилег на диван, похлопал глазами, вновь вскочил, подбежал к мраморному умывальнику и, звякнув шпорами, поклонился ему.
— Но, милый Андрей Андреич, — потрясая сомкнутыми в замок кистями рук, жалобно, заискивающе произнес Карл Карлыч фон Пфеффер, устремив глаза в кран умывальника.
— Поверьте, я никогда не осмелился бы… Никогда… Но.., струсил. Подло струсил. Толпа, понимаете ли. Я страх как боюсь толпы. И — ответственность за вверенную мне воинскую часть. Ну, как вы думаете? По-человечески, по-человечески.., вы можете меня понять? Ваше превосходительство, господин губернатор!.. Ваше высокопревосходительство!.. Хорошо. Отдавайте меня под суд… Хорошо. Но я был тысячу раз прав. Ваши высокопревосходительства, господа министры! Не сами ли вы поставили меня, фитюльку, пешку в ваших руках, на страже законов? Да или нет? Простите, да или нет? Вы мне дали власть, я расстреливал крамолу, я оберегал порядок в стране. Да или нет? Да или нет? Я, по присяге его величеству, честно защищал власть капитала от разнузданных хамов… А где мой подзащитный? Где сам Громов, хозяин? Он бросил меня, он сбежал. Он, может быть, в Питере, а может, висит на березе. Где он, где, где, где?! — брякали в пол каблуки; бренькал звяк шпор.
— Я здесь, барин, — вшмыгнула девушка в накрахмаленном, в плойках, фартуке. — Я здесь.
— Нет-с. Ничего-с… Идите.
…И все рабочие поплелись по домам. Протасов вернулся в семь часов вечера. Глаза Анжелики заплаканы. Но он ничего не приметил. В квартире, казалось, был полный порядок. Впрочем, чуть-чуть припахивало дешевыми Наденькиными духами и сапожным дегтем.
Чрез два часа, ровно в девять, в квартиру Протасова собралась администрация и весь технический персонал. Началось заседание. Протасов давал директивы, как власть имущий, как сам хозяин. Все внутренне лопались от удивления, от любопытства, но считали неудобным задать своему начальнику вопрос в лоб. Тем более что Андрей Андреевич Протасов, открыв заседание, заявил им:
— Я имею полную доверенность Прохора Петровича вести его дела так, как я найду нужным. Мистер Кук! Ваш очередной доклад о переоборудовании трансляции механического завода номер два. Прошу.
— О да! — мистер Кук отхлебнул воды, потрогал тугой, стоячий воротник и начал.
Ранним утром от рабочих получен приятный Протасову ответ, и с обеда по всему фронту начались работы.
Вместо высланного Фомы Ездакова прииском «Новым» управлял теперь инженер Абросимов. Он опытный, дельный. А в помощь ему приглашен из Питера уже кончивший курс бывший студент Александр Образцов. Его приезду рабочие были рады. Больше всех ликовала беременная супруга Ильи Сохатых, Февронья Сидоровна. «Ах, Александр скоро приедет… Саша!» Она сказала супругу:
— Если родится мальчик, наречем Александром.
— В честь кого?
— В честь батюшки.
— Я батюшка! Я — Илья, и ничуть не похож на Александра.
— В честь отца Александра, священника, — ловко отвела Февронья Сидоровна ревнивый окрик мужа.
По виду все шло хорошо. Рабочие старались с утроенной силой. Дело спорилось. Однако все думали: «Нет, что-нибудь еще должно стрястись, черт какое-нибудь коленце еще выкинет». Все ходили в предчувствии. Всех волновало отсутствие Прохора Громова и Нины Яковлевны.
В жизни людей не было радости. Песни смолкли. Народ тосковал. Может быть, тени мертвых блуждают, может быть, зреет новый грех и насилие. На кладбище ежедневно ходит народ. Тихие женщины, чье сердце чисто и просто, кладут на могилы венки, молятся. По ночам воют собаки, филин где-то близко ухает, стонет в болоте выпь.
И вот напряжение токов вдруг разрядилось, как молния.
…Вечер. Из голубого дома Стешеньки, наотмашь ударив руками в дверь крыльца, вылетела с визгом Груня. В тот же миг распахнулось окно и, сверкнув юбками, прыгнула на улицу обезумевшая Стешенька, страшно крича:
«Ай, ай, ай!». А в доме кто-то хрипел.
И покажись проходившей старухе, что у Стешеньки перерезано горло, из горла по
белой шее ручьями кровь. Старуха — прытью, как лошадь, по улице, заполошно орала:
— Караул! Караул!.. Прохор Громов любовницу свою зарезал… Ой, ой!.. Голову напрочь.
— Да нешто он здесь? — спрашивали встречные.
— Здесь, подлая душа… А где же ему быть-то?.. — и бабка дальше.
В два прыжка чрез дорогу, сабля наголо, в скандальный голубенький домик ворвался случайный прохожий офицер.
Посреди дороги спешил с почты запыхавшийся рассыльный, за ним — трехлапый пес.
— Кому телеграмма? — От кого телеграмма? — наперебой торопливо спрашивали рабочие; они все еще ждали важных вестей из Питера по делу расстрела. — Чего в телеграмме? Эй, милый!
— Не знаю! Спешная. Инженеру Протасову…
Трехлапый, с оглоданным ухом пес-медвежатник остановился против квартиры Кэтти, присел, поджал ухо, дурным голосом взвыл, тявкнул и — дальше.
Протасов читал:
«Через пять дней буду с вами. Вышлите пристань лошадей.
Нина».
Когда раскатилась повсюду весть о расстреле, в Питере и других городах пятьсот тысяч рабочих объявили однодневную забастовку протеста и на работы не вышли. А в обеих столицах забастовка тянулась целых пять дней.
Шумели без толку и в Государственной думе ораторы. Даже стыдили министра
Макарова. А с министра, как с гуся вода: «Так было, так будет».
Но казалось бесспорным для всех понимающих (разумеется, кроме правительства), что пролетарское движение в России растет. Забастовки протеста лишь были началом, вспышкой сознания организованных масс. Затем начался целый ряд забастовок и по всему простору русской земли: от Петербурга с Москвой до Урала, от Кавказа до Польши. В большинстве — они длительны, иные из них протекали месяц-два-три. Экономические лозунги забастовок и стачек переросли в политические требования с яркой окраской. В больших городах забастовки захлестнули в свой круг строительных рабочих, ремесленников и прочий трудящийся люд. Мало-помалу движение становилось общенародным.
Крепла крупная перебранка труда с капиталом. Рабочие всюду дерзали, всюду готовили знамя восстаний — сигнал революции.
И, стало быть, фраза «Так было, так будет» повисла на ниточке исторической тупости. Да оно и понятно: плохие министры часто бывают очень плохими пророками.
17
Солнцесияние. Курево, чтоб прогнать комаров. Кедровник. Веселые блики от солнца. В вершинах, в хвоях, скачут, как блохи, игривые белки, облюбовывают шишки, где орех посочней. На пеньках, на валежнике, радуясь солнцу, пересвистываются крохотные бурундуки, величиною с котенка.
И двое: Кэтти, Борзятников. Впрочем, вдали — в голубой распашонке красивая Наденька и брюхач Усачев. Жеманно потряхивая глупой головкой, она говорит Усачеву:
— У меня муж толстый, а вы еще толще. Нет, отъезжайте. Не нравитесь. Я одна пойду в лес за цветочками.
Всхрапывают возле дымокура два верховых коня, обмахивается хвостом выпряженная из дрожек кобылка.
Кэтти задорно смеется, Кэтти сегодня не в меру веселая.
— Пейте, Кэтти, ну пейте еще, — подносит к ее бледным губам рюмку с наливкой румяный офицер Борзятников. Полухмельные глаза его охвачены страстью, китайские усы обвисли, на плечах пламенеют золотые погоны. — Прошу вас, пейте…
— Ха-ха-ха!.. Нет, не могу. Сегодня — нет. Ну, как же дальше? Бежит старуха, визжат девицы… Ха-ха-ха!.. Вы вбегаете героем с саблей и… Что же?
— И — вижу…
Рюмка кажет донышко, Борзятников обсасывает обмокшие в вине усы, крякает, делает лицо притворно-трагическим.
Кэтти жмется. То с заразительным смехом, то с ярой ненавистью она бросает на него колкие, желчные взгляды.
— Ну-с?.. Ха-ха…
— И — вижу… — пугающим шепотом хрипит офицерик Борзятников, высоко вскидывая густые брови.
Кэтти смеялась заливисто, нервно: вот-вот смех треснет, обернется рыданием.
Борзятников выпучил на нее глаза с любопытным испугом: рассказ не так уж смешон, а Кэтти хохочет… Лежавший с закинутыми за голову руками толстяк Усачев от смеха Кэтти проснулся, помямлил губами, грузно встал сначала на карачки, так же грузно поднялся на ноги, со сна потянулся — хрустнули плечи, зевнул, извинился: «Пардон», и пошел на охоту за Наденькой. А Наденька опрометью из лесу навстречу ему:
— Бродяги, бродяги!..
— Где? — Там! Четверо.
Пересекая небольшую полянку, где сидела компания, неспешно проехал верховой детина. У него за плечами две торбы, ружье (ствол заткнул куделью), в руке грузная плеть. Проезжая, — бородатый, безносый, — он покосился на публику, хлестнул коня и скрылся в тайге. За ним пропорхнула собачка.
— Стой! — уж настигал его скачущий, как вихрь быстрый, Борзятников.
Детина осадил лошадь, повернулся к Борзятникову и тоже крикнул гнусаво: «Стой!» А черная собачка сердито взлаяла.
Расстояние меж остановившимися всадниками — шагов шестьдесят. Редкий хвойный лес. Корни столетних кедров огромными пальцами держались за землю. Ковровые мхи, пронизь солнца, пряно пахли смолой.
— Тебе что? Спирту? — загоготал безносый и сплюнул. — Спирт я на золото меняю. А у тебя, вижу, окромя усов, нет ни хрена. Тоже, барин.
— Застрелю!
— Попробуй…
— Сукин сын! Спиртонос! Каторжник…
— А не ты ль, гад, рабочих расстреливал, тайгу опоганил нашу?
Борзятников взбеленился, выхватил револьвер:
— Все пули всажу в лоб, мерзавец! — Конь заплясал под ним.
— Молись богу, варнак! — И безносый верзила, чтоб напугать офицера, вскинул на прицел ружье.
Офицерик Борзятников, мотнув локтями, пришпорил коня, весь пригнулся и, стреляя в воздух, заполошно сигнул вбок и — обратно, к своим. Собачка, хрипя от ярости, кидалась к морде его коня. Навстречу, трясясь всем брюхом, скакал Усачев. Просвистела пуля бродяги, ее след прочертился упавшими хвоями. Вдали — грубый громыхающий хохот и крики в четыре хайла: «Тю! Тю! Тю!..» И все смолкло.
— Трусы! Трусы! — издали, дерзко дразнила их странная Кэтти.
— Пардон… Не трусость, мадемуазель, а благоразумие, — соскочил с коня, заюлил глазами вспотевший Борзятников. — У бродяги ружье… Из ружья, даже из охотничьего, можно уложить пулей на полверсты. А револьвер.., что ж…
— Нет, нет, нет! — и Кэтти, растрепанная, жуткая, сорвалась с земли, как пружина.
— Вы оба не умеете… Ха! Вы только — в рабочих!.. В рабочих! Да и то чужими руками. — Она задыхалась. Глаза неспокойны. В глазах жестокий блеск.
— Пардон… — Глаза хмельных офицеров тоже озлобились. — Кто, мы не умеем?
— Да, вы… Впрочем… Ха-ха-ха!..
— Володя, швырни!
Усачев, закряхтев, высоко подбросил бутылку. Борзятников — «пах!» — и промазал.
— Анкор, анкор! Еще… — торопливо просил Борзятников, подавая товарищу другую бутылку. Он весь был возбужден вином и желанием нравиться Кэтти.
Наденька убежала в кусты, молила:
— Ну, вас!.. Я боюсь. Поедемте домой.
— Сейчас, сейчас… Володя, швыряй! «Пах!» — вторая бутылка упала разбитою. Кэтти выпрямилась в струну, голова запрокинута:
— Слушайте.., как вас.., капитан! Я не ожидала.., нет, вы молодец. — Ноздри Кэтти вздрагивали, ладони враз вспотели. — А вы можете научить свою, Кэтти так же ловко стрелять? Дьякон учил меня, но он плохой педагог…
— Кэтти! К вашим услугам… Дорогая, бесценная… — шпоры звякнули, Борзятников весь просиял и, положив руку на сердце, очень учтиво поклонился девушке.
Наденька меж тем запрягала лошадь, настойчиво звала:
— Поедемте, право!.. Ну вас.
Кэтти быстро ходила три шага вперед, три назад. Подергивала то одним, то другим
плечом, горбилась. Крепко потерла ладонью лоб, как бы силясь сосредоточить мысли.
В цыганских глазах неукротимая страстность. Губы сухи, сжаты, лицо пошло пятнами. Ей нездоровилось.
— Вы, Кэтти, дорогая моя, больны?
— Да, немножко.
— Итак! Вешаю на эту елочку фуражку…
— Ну вас, ну вас… Не стреляйте!.. — издали кричала Наденька.
— Вы прострелите мне ее на память. Берите в вашу ручку револьвер. — (Холодная Кэтти взяла револьвер холодными пальцами. — Так.., беру револьвер, — не слыша своего голоса, сказала она.) — Пардон, пардон. Вот теперь так. Ну-с… Правую ногу вперед… Становитесь чуть в бок к мишени. Правым боком! Мерси. Левую руку за спину. Спокойно. Стреляйте! Раз!
Собачка нажата — раз! Борзятников боднул головой, кувырнулся. Дикий крик Усачева. Собачка нажата. Усачев на бегу с размаху пластом. Визг Наденьки.
— Скажите Протасову… — звенит похожий на стон выкрик Кэтти:
— Скажите, что я…
Собачка нажата. Висок прострелен смертельно. Кэтти падает на спину. Большие глаза ее мокры, они широко распахнуты в небо. В небе безмолвие. Зубы блестят удивленной улыбкой. Руки раскинуты. Чрез мгновенье белые пальцы, вонзаясь в землю, Загребают полные горсти хвои. Судорога, вздрог всего тела. Посвистывает бурундучок вдали. Голова Кэтти склоняется вправо к земле. Из виска на хвою тихонько струится кровь. Улыбки нет. Страшный оскал зубов. На мучительный взор натекает беспамятство.
— Вот… Догулялись… — силится встать на колени вислобрюхий офицер Усачев, каратель. И падает.
На столе Кэтти заказное письмо.
Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку.
Через несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала:
— Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву.
Нина привезла с собой молодого, но опытного врача-хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих.
Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось.
Нина по несколько раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо.
Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно не причастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра.
Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по-прежнему был глубок.
Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой-то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь «вы», лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок.
И двое: Кэтти, Борзятников. Впрочем, вдали — в голубой распашонке красивая Наденька и брюхач Усачев. Жеманно потряхивая глупой головкой, она говорит Усачеву:
— У меня муж толстый, а вы еще толще. Нет, отъезжайте. Не нравитесь. Я одна пойду в лес за цветочками.
Всхрапывают возле дымокура два верховых коня, обмахивается хвостом выпряженная из дрожек кобылка.
Кэтти задорно смеется, Кэтти сегодня не в меру веселая.
— Пейте, Кэтти, ну пейте еще, — подносит к ее бледным губам рюмку с наливкой румяный офицер Борзятников. Полухмельные глаза его охвачены страстью, китайские усы обвисли, на плечах пламенеют золотые погоны. — Прошу вас, пейте…
— Ха-ха-ха!.. Нет, не могу. Сегодня — нет. Ну, как же дальше? Бежит старуха, визжат девицы… Ха-ха-ха!.. Вы вбегаете героем с саблей и… Что же?
— И — вижу…
Рюмка кажет донышко, Борзятников обсасывает обмокшие в вине усы, крякает, делает лицо притворно-трагическим.
Кэтти жмется. То с заразительным смехом, то с ярой ненавистью она бросает на него колкие, желчные взгляды.
— Ну-с?.. Ха-ха…
— И — вижу… — пугающим шепотом хрипит офицерик Борзятников, высоко вскидывая густые брови.
Кэтти смеялась заливисто, нервно: вот-вот смех треснет, обернется рыданием.
Борзятников выпучил на нее глаза с любопытным испугом: рассказ не так уж смешон, а Кэтти хохочет… Лежавший с закинутыми за голову руками толстяк Усачев от смеха Кэтти проснулся, помямлил губами, грузно встал сначала на карачки, так же грузно поднялся на ноги, со сна потянулся — хрустнули плечи, зевнул, извинился: «Пардон», и пошел на охоту за Наденькой. А Наденька опрометью из лесу навстречу ему:
— Бродяги, бродяги!..
— Где? — Там! Четверо.
Пересекая небольшую полянку, где сидела компания, неспешно проехал верховой детина. У него за плечами две торбы, ружье (ствол заткнул куделью), в руке грузная плеть. Проезжая, — бородатый, безносый, — он покосился на публику, хлестнул коня и скрылся в тайге. За ним пропорхнула собачка.
— Стой! — уж настигал его скачущий, как вихрь быстрый, Борзятников.
Детина осадил лошадь, повернулся к Борзятникову и тоже крикнул гнусаво: «Стой!» А черная собачка сердито взлаяла.
Расстояние меж остановившимися всадниками — шагов шестьдесят. Редкий хвойный лес. Корни столетних кедров огромными пальцами держались за землю. Ковровые мхи, пронизь солнца, пряно пахли смолой.
— Тебе что? Спирту? — загоготал безносый и сплюнул. — Спирт я на золото меняю. А у тебя, вижу, окромя усов, нет ни хрена. Тоже, барин.
— Застрелю!
— Попробуй…
— Сукин сын! Спиртонос! Каторжник…
— А не ты ль, гад, рабочих расстреливал, тайгу опоганил нашу?
Борзятников взбеленился, выхватил револьвер:
— Все пули всажу в лоб, мерзавец! — Конь заплясал под ним.
— Молись богу, варнак! — И безносый верзила, чтоб напугать офицера, вскинул на прицел ружье.
Офицерик Борзятников, мотнув локтями, пришпорил коня, весь пригнулся и, стреляя в воздух, заполошно сигнул вбок и — обратно, к своим. Собачка, хрипя от ярости, кидалась к морде его коня. Навстречу, трясясь всем брюхом, скакал Усачев. Просвистела пуля бродяги, ее след прочертился упавшими хвоями. Вдали — грубый громыхающий хохот и крики в четыре хайла: «Тю! Тю! Тю!..» И все смолкло.
— Трусы! Трусы! — издали, дерзко дразнила их странная Кэтти.
— Пардон… Не трусость, мадемуазель, а благоразумие, — соскочил с коня, заюлил глазами вспотевший Борзятников. — У бродяги ружье… Из ружья, даже из охотничьего, можно уложить пулей на полверсты. А револьвер.., что ж…
— Нет, нет, нет! — и Кэтти, растрепанная, жуткая, сорвалась с земли, как пружина.
— Вы оба не умеете… Ха! Вы только — в рабочих!.. В рабочих! Да и то чужими руками. — Она задыхалась. Глаза неспокойны. В глазах жестокий блеск.
— Пардон… — Глаза хмельных офицеров тоже озлобились. — Кто, мы не умеем?
— Да, вы… Впрочем… Ха-ха-ха!..
— Володя, швырни!
Усачев, закряхтев, высоко подбросил бутылку. Борзятников — «пах!» — и промазал.
— Анкор, анкор! Еще… — торопливо просил Борзятников, подавая товарищу другую бутылку. Он весь был возбужден вином и желанием нравиться Кэтти.
Наденька убежала в кусты, молила:
— Ну, вас!.. Я боюсь. Поедемте домой.
— Сейчас, сейчас… Володя, швыряй! «Пах!» — вторая бутылка упала разбитою. Кэтти выпрямилась в струну, голова запрокинута:
— Слушайте.., как вас.., капитан! Я не ожидала.., нет, вы молодец. — Ноздри Кэтти вздрагивали, ладони враз вспотели. — А вы можете научить свою, Кэтти так же ловко стрелять? Дьякон учил меня, но он плохой педагог…
— Кэтти! К вашим услугам… Дорогая, бесценная… — шпоры звякнули, Борзятников весь просиял и, положив руку на сердце, очень учтиво поклонился девушке.
Наденька меж тем запрягала лошадь, настойчиво звала:
— Поедемте, право!.. Ну вас.
Кэтти быстро ходила три шага вперед, три назад. Подергивала то одним, то другим
плечом, горбилась. Крепко потерла ладонью лоб, как бы силясь сосредоточить мысли.
В цыганских глазах неукротимая страстность. Губы сухи, сжаты, лицо пошло пятнами. Ей нездоровилось.
— Вы, Кэтти, дорогая моя, больны?
— Да, немножко.
— Итак! Вешаю на эту елочку фуражку…
— Ну вас, ну вас… Не стреляйте!.. — издали кричала Наденька.
— Вы прострелите мне ее на память. Берите в вашу ручку револьвер. — (Холодная Кэтти взяла револьвер холодными пальцами. — Так.., беру револьвер, — не слыша своего голоса, сказала она.) — Пардон, пардон. Вот теперь так. Ну-с… Правую ногу вперед… Становитесь чуть в бок к мишени. Правым боком! Мерси. Левую руку за спину. Спокойно. Стреляйте! Раз!
Собачка нажата — раз! Борзятников боднул головой, кувырнулся. Дикий крик Усачева. Собачка нажата. Усачев на бегу с размаху пластом. Визг Наденьки.
— Скажите Протасову… — звенит похожий на стон выкрик Кэтти:
— Скажите, что я…
Собачка нажата. Висок прострелен смертельно. Кэтти падает на спину. Большие глаза ее мокры, они широко распахнуты в небо. В небе безмолвие. Зубы блестят удивленной улыбкой. Руки раскинуты. Чрез мгновенье белые пальцы, вонзаясь в землю, Загребают полные горсти хвои. Судорога, вздрог всего тела. Посвистывает бурундучок вдали. Голова Кэтти склоняется вправо к земле. Из виска на хвою тихонько струится кровь. Улыбки нет. Страшный оскал зубов. На мучительный взор натекает беспамятство.
— Вот… Догулялись… — силится встать на колени вислобрюхий офицер Усачев, каратель. И падает.
На столе Кэтти заказное письмо.
«Дорогая дочурка, — писал отец, полковой командир. — Спешу тебя порадовать. С 15 августа я получаю двухмесячный отпуск. Собирайся сюда, поедем вместе на Кавказ и в Крым. Ежели выдадут вперед за треть жалованье — можно махнуть за границу. Ты ликвидируй там все окончательно…» и т.д.
Письмо это прочел Протасов. Он же положил его Кэтти в гроб под подушку.
Через несколько дней приехала Нина Яковлевна. Она украсила свежую могилу подруги венком из роз. Стояла возле могилы на коленках и Верочка, лепетала:
— Зачем? Она такая душка. Я не хочу. Это нарочно. Я знаю, она женилась. Она уехала в Москву.
Нина привезла с собой молодого, но опытного врача-хирурга Добромыслова и двух фельдшериц. Больница разбогатела медицинскими силами. Ранение пошло Усачеву на пользу. Пуля застряла в ожиревших кишках. Искусный хирург Добромыслов удалил пулю и ловко вырезал, где надо, излишек жира, двенадцать фунтов с четвертью. Офицер Усачев поправлялся. Поправлялись и семьдесят три человека изувеченных Усачевым рабочих.
Все лесорубы сняты с валки леса. Приступили к спешной постройке двадцати обширных бараков. Питание, переданное в руки рабочих, налаживалось.
Нина по несколько раз в день перечитывала оставленное ей Прохором Петровичем письмо.
Без исключения все, даже Протасов, клятвенно заверяли потрясенную событиями Нину, что Прохор Петрович к расстрелу рабочих совершенно не причастен, что это жестокое дело целиком лежит на совести жандармского ротмистра.
Нина поверила только наполовину, и душевный надлом ее по-прежнему был глубок.
Умный Протасов, встречая Нину на пристани, тотчас же заметил, что Нина старается оградить себя какой-то непонятной ему отчужденностью, что между ним и Ниной лег некий барьер. После нежных писем Нина говорит ему теперь «вы», лицо без улыбки, в глазах горесть отравы, сквозной холодок.