Страница:
В глазах Тани была молодая страсть и настойчивая уверенность. «А я тебя поцелую… А ты мой…» — говорили ее жадные глаза.
Что-то непонятное, новое шевельнулось в Прохоре. Он сказал:
— Душно как… — и вышел на улицу.
Утро было солнечное. На лугу пылали желтые лютики. Прохор осмотрелся. Деревенька, куда прибыли они вчера с Ибрагимом, маленькая. Избенки ветхие, покосившиеся. Лишь дом Тани выглядел богато: четыре окна на улицу, занавески, герань, гладко струганная крыша, дверь с блоком в мелочную лавчонку, над воротами расписанный в синий цвет скворечник.
Прохор спустился к берегу. Узенькая, тихая река дремала.
«Вот она какая — Угрюм-река, — разочарованно подумал юноша. — И на реку-то не похожа».
Он сбросил с правого плеча бешмет и швырнул через реку камнем. Урча и воя, словно большой шмель, камень пулей пересек пространство и ударился в румяно-желтый под солнцем ствол сосны. Прохор опустился к урезу воды, где мужики конопатили шитик.
— Что же река-то ваша какая маленькая? Камнем перебросишь.
Отец Тани, черный как грач, оторвался от работы и сказал:
— Силы не набрала… Она еще взыграет. Вот ужо к Петровкам, когда все болота оттают в тайге. Поди, умучился дорогой-то?
Да, он устал вчера изрядно. Тридцать верст, отделяющие Почуйское от этой деревеньки, показались ему сотней. Грязь, крутые перевалы, валежник, тучи комаров.
— Вот погодите, — сказал хвастливо Прохор. — Через десять лет пророю от вашей Угрюм-реки к Большому Потоку канал. Тогда в Почуйское будете на лодках плавать. А то и пароходы заведу.
— Нет, брат паря, — насмешливо возразил второй мужик, — еще у тебя кишка тонка.
— Чего ты понимаешь, медведь! А я знаю.
— Знаешь ты дуду на льду.
— Осел! — заносчиво крикнул Прохор.
Мужик раскрыл рот, чтобы покрепче обложить мальчишку, но, встретившись с его гневными глазами, нагнулся к шитику и с сердцем затюкал кианкой по конопатке.
Тропинкой спускалась к воде Таня. Она закинула обе руки на коромысло, лежавшее у нее на плечах, от этого грудь ее приподнялась и колыхалась под голубой свободной кофтой.
— Пусти… Ишь ты, загородил дорогу-то, — толкнула она крутым бедром зазевавшегося Прохора и усмехнулась белыми, как фарфор, зубами.
У Прохора заалели щеки. А девушка, подобрав юбку, вошла в воду. Было мелко. Она взглянула на Прохора, подняла юбку выше и зачерпнула серебряной воды в ведро. Прохор, не отрываясь, смотрел на ее крепкие ноги и вдруг всю раздел ее глазами.
Но тотчас же в смущении отвернулся и пошел к лодке. «Выкупаться надо», — подумал он.
Сел в корму и с силой взмахнул легким, как соломинка, веслом. Течение стало быстрее, мелькали кусты, тонули в водоворотах широкие листья кувшинок с распускавшимися бутонами. А вот и приплесок с мелким сыпучим песком. Прохор причалил, быстро разделся и бухнулся в воду.
Июньская вода все же была прохладна. Дул крепкий ветерок, обрызгивал воду серебристой рябью, гнал облака пищавших комаров в тайгу. Прохор фыркал, отдувался, гоготал, сплавал на ту сторону, нарвал фиалок и царских кудрей, расцветил букет огнями желтых лилий и поплыл обратно.
— Что за черт?! А где же белье? Лодка была пуста. Очевидно, смахнуло ветром. Он вскочил в лодку и проворно схватился за весло.
— Ay! — вдруг прозвучало из кустов.
— Эй! отдай! Это ты взяла? Татьяна, ты!
— Иди, миленок, ко мне… Иди!.. Прохор, скорчившись и стыдливо прикрывшись рукой, сидел в лодке. Что же ему делать?
— Иди… Ну, скорей… Красавчик мой!
Прохор еще не знал женщин, но чувство созревающего мужества частенько беспокоило его. И вот теперь…
Сквозь шелестевшую листву голубело платье Тани, словно невидимая рука сыпала сверху незабудки.
— Отдашь или нет? Я озяб.
В ответ — задорный смех. В Прохоре закипело раздраженье. Он бросил колючее слово.
— Ушла. Ну тебя! Подурачиться нельзя… — обидчиво крикнула Таня, и кусты зашуршали, как от удалявшейся лодки камыши.
Прохор, все так же прикрываясь и вздрагивая от свежего ветра, побежал к одежде. Его стройное тело, еще не обсохшее от воды, белело на солнце, как снег. Ветер мешал надеть рубаху, трепал рукава, озорничал. Прохор запутался головой в одежде и вдруг.., его ноги кто-то обхватил и жарко припал к ним.
— Нахалка! Ну, и нахалка! — весь сжавшись от стыда, с гневом оттолкнул он Таню и, не владея собой, ударил ее.
Девушка вздрогнула, запрокинула голову и умоляюще глядела в его лицо, безмолвная.
Прохор тяжело рванулся прочь, бросился на землю и стал, ругаясь, одеваться. Голос его осекся, сделался слабым:
— Ну, и девки у вас… А! Первый раз видишь и лезешь.
А та привалилась к нему, вся дрожала.
Возвращались они в лодке по густым розовым волнам. Страшная, влекущая к себе глубь внизу, и кругом пахло разомлевшими под зноем цветами. Глаза Тани были закрыты; она улыбалась, обнажив свои белые ровные зубы.
Прошла неделя. Шитик был налажен. Заготовленные впрок сухари высушены великолепно — звенели, как стекло. Можно было отправляться в путь, но Прохор медлил.
— Вода еще не пришла, — говорил он.
— Знаем мы эта вода. Нэ надо, Прошка… Рано дэвкам любишь, больно молодой, — журил его Ибрагим, сидя под окном и натачивая об оселок кинжал.
Вот на Кавказе у них другое дело: там солнце, как адов глаз, горячее, там в январе миндаль цветет, и люди созревают быстро. Нет, нехорошо Прошка поступает. Не за тем посылали его мать-отец в неведомую сторону. Кто в ответе будет, ежели с ребенком грех случится? — Он, Ибрагим. Кто клятву дал, что ребенок будет цел? Кто?
— Я не ребенок! — крикнул Прохор. — Запомни это. — Он крупным шагом, стараясь громко стучать в пол подкованными сапогами, подошел к стене, сорвал с гвоздя бешмет и вышел на улицу.
Ибрагим, как был, согнувшись над кинжалом, так и остался, только прищелкнул языком и посмотрел вслед Прохору, словно старый орел на соколенка, впервые выпорхнувшего из гнезда.
Вечер был тихий. Солнце упало в тучи, вода в реке стала сизой, задумчивой, и кровь обнаженного обрыва потемнела. Вдали погромыхивало: наверное, к ночи гроза придет.
Чтоб прогнать восвояси докучливых комаров и мошек, молодежь замкнула себя в огненном кольце: кругом пылают-пышут в небо веселые костры, а в сердце — лихая песня, пляс.
Шире раздайтесь, братцы! Прохор в круг вошел. Громче, дружней пойте песни, сегодня Прохор правит отвальную, а завтра… Эх, что там про завтра толковать: пой, кружись, рой землю каблуками!
Грянула звериным ревом песня:
А плясовая разухабисто гремела, крепко похлопывали в такт мозолистые ладони.
Здоровые глотки парней и звонкие девьи голоса далеко разносят песню во все стороны. Плывет песня над рекой, толкается в берега, в тайгу и, будоража пламенные гривы костров, улетает ввысь к сизой, придвинувшейся вплотную, туче.
— Целуй! Прохор, целуй! — раздалося от костра. Прохор притянул к себе Таню, обнял; та жеманно подставила губы, не отталкивая его и не воспламеняясь: игра ведь, не взаправду… Но тут, словно бревном по голове, ударил Прохора злой, сиплый, как у пьяницы, голос, скандально заоравший:
— Молчи, Оська! — с хохотом закричали парни. — Он тебя вздует… Он за черкесцем сходит.
У Прохора на голове зашевелилась шляпа. Он шагнул к кострам, где сидели парни.
— Это кто? — Его голос был упруг и мужествен. — Ты?!
Перед ним, задрав вверх ноги и вытянув руки, словно обороняясь от неминучей трепки, лежал на спине верзила-парень и тонким, щенячьим голосом притворно выкрикивал:
— Я.., я это. Ей-богу, я… Таперя зашибет меня купец. Вот те Христос… Братцы! Заступись…
Огонь костров освещал его толстогубый, насмешливо кривившийся рот и прищуренные пьяные глаза. Медные глотки сотряслись смехом.
— Черт! — ругнулся Прохор. — Ты издеваться?! — Он ловкой хваткой сорвал с ноги верзилы заляпанный глиной сапожище и, размахнувшись, запустил им в своего обидчика.
Тот хрюкнул, вскочил и грудью полез на Прохора.
— А, купчишка! Ты так-то?!
— Уйди!
— Ты наших девок забижать?! Братцы, катай его! Тут врезались между ними парни, а девки подняли неимоверный визг.
— Прошенька, голубчик! — всхлипывала Таня, увлекая за собою Прохора.
— Мотька! Ты сдурел?.. — крепко держали верзилу парни и шипели, будто гуси:
— Вот подвыпьем ужо… Тогды… Без девок чтобы, без огласки… — И к Прохору:
— Приятель, где ты? Прохор Петров! Он же ненароком, он так… Ну, давайте мировую.
В бане огонек, но скудный свет его не проникал на волю: единственное оконце заткнуто старыми хозяйскими штанами.
Парней загнал в баню дождь с грозой. Сидели на полу, плечо в плечо, возле четвертной бутыли, тянули водку из банного ковша. Тесные стены и низкий потолок покрыты сажей, пахло гарью, мылом, потом, и все это сдабривалось какой-то кислой вонью, словно от пареной капусты. Пили молча, торопливо, громко чавкали крутопосоленный, с луком, хлеб.
Но молчание прервал верзила. Он налил в ковш вина.
— С предбудущим отвалом тебя, Прохор Петров… — И не успел выплеснуть вино в широкий рот, как грянул неимоверной силы громовой удар; все подпрыгнули, хватаясь друг за друга: всем показалось, что баня провалилась в тартар.
— Вот так вдарило! — сказал кто-то.
Беседа не клеилась: не о чем было говорить, всех связала одна мысль, и эта мысль черна, как стены бани. Впрочем, водка брала свое: молчанка сменилась шепотом, а там и загрозили.
Но в эту минуту Прохор плохо слышал. Прохор был в своей мечте, сладостной, влекущей. Все бурливей становится река, шитик мчится быстро, Прохор в веслах, Таня на корме. Солнце, легкий ветер, паруса. А по берегам цветы, цветы. И не цветы, — червонцы, золото. «Таня, золото!» — «Да, Прошенька, золото». — «Таня, мы будем жить с тобой в хрустальном дворце». — «Да, Прошенька, да». А вот и вечер, ночь. Тихо малиновка поет, тихо волна голубая плещет, шепчутся на рябине листья. И течет горячая по жилам кровь, и в одно сливаются влажные губы:
«Таня, милая моя». — «Ой, Прошенька!»
— Ой, Прошка! — Это там в избе.
Сквозь зыбучий мрак непогожей ночи, сквозь вспышки молний, хлюпая по грязи, падая, мчался вдоль деревни Ибрагим. Торопливая дробь дождя и глухие раскаты грома не могли заглушить ни лая собак, ни отчаянных криков и ругани там, у речки, возле бани. Вот хрустнула с крепким треском выломленная из частокола жердь, и загремел высокий знакомый голос.
«Прошка это воюет», — с удовлетворением подумал Ибрагим, ускорив бег. Он натыкался во тьме на изгородь, на избы, на стоявшие среди дороги сосны, вот утрафил в нужный переулок и, шурша обсыпавшимися камнями, покатился по откосу вниз.
— Он чутко слышал, как свистела в воздухе жердина, как пьяно орали и крякали парни, вот палка щелкнула, словно по горшку, кто-то крикнул: «Ой ты!» — и крепко заругался.
«Прошка».
Тьма озарилась медлительным блеском молнии. Перед Ибрагимом всплыла из мрака живая куча тел. Вниз лицом валялся Прохор, кулаки парней смачно молотили его по чем попало.
Ибрагим остановился, улыбка скользнула по его лицу.
— Ничего… Пускай… Пырвычка будет… — Но вдруг его ноздри с шумом выбросили воздух:
— Геть, геть! — и звонкая сталь у бедра звякнула по-строгому:
— Кинжал нэ видишь?! Смерти хочешь? Цх! Режь!
Как овцы от кнута, парни молча — прочь, пьяные ноги не знали, куда бежать, и взмокшие спины в страхе чувствовали по рукоять вонзавшийся меж ребер черкесский нож. Парни падали, хрипели, ползли умирать в кусты, сталкиваясь друг с другом лбами. Один бросился в реку, но и там мстящий клинок настиг его: парень завизжал, как поросенок, и забулькал в воде.
А черкес меж тем стоял на месте, добродушно удивляясь трусости гуляк. Потом шагнул к растерявшемуся Прохору, ощупью сгреб его за шиворот, высоко приподнял, как ягненка, и встряхнул:
— Будэшь дэвкам бегать?! Будэшь водку жрать?! Прохор шипел, плевался.
— Геть! — крикнул Ибрагим и швырнул его на землю. Прохор внезапно протрезвел и вмиг проникся к Ибрагиму уважительным страхом, себя же почувствовал маленьким, несчастным. Он всхлипнул, словно наказанный ребенок, и, виновато съежившись, поплелся домой.
За ним угрюмо, важно шагал черкес. Ему хотелось приласкать Прохора, заглянуть в его глаза, сказать теплое, ободряющее слово.
— Другой раз ребра ломать будэм! Щенка худой! — визгливо крикнул он.
Прохор, пошатываясь, надбавил шаг.
Парни всю ночь до зари буйным табуном ходили по деревне, останавливались возле дома Татьяны, вызывали черкеса на честный кулачный бой.
Поутру Татьяна плакала горько, щеки ее горели от двух звонких пощечин, что влепил отец. Мать, пофыркивая, возилась у печки и растерянно сморкалась в фартук.
А черкес, засучив рукава, усердно скреб кинжалом вымазанные дегтем ворота, смывая с них девичий позор. Татьяна уткнулась лицом в подушку, плечи вздрагивали, катились слезы.
И еще нужно Татьяне плакать много-много. Прохор Петрович! Прощай.
Что-то непонятное, новое шевельнулось в Прохоре. Он сказал:
— Душно как… — и вышел на улицу.
Утро было солнечное. На лугу пылали желтые лютики. Прохор осмотрелся. Деревенька, куда прибыли они вчера с Ибрагимом, маленькая. Избенки ветхие, покосившиеся. Лишь дом Тани выглядел богато: четыре окна на улицу, занавески, герань, гладко струганная крыша, дверь с блоком в мелочную лавчонку, над воротами расписанный в синий цвет скворечник.
Прохор спустился к берегу. Узенькая, тихая река дремала.
«Вот она какая — Угрюм-река, — разочарованно подумал юноша. — И на реку-то не похожа».
Он сбросил с правого плеча бешмет и швырнул через реку камнем. Урча и воя, словно большой шмель, камень пулей пересек пространство и ударился в румяно-желтый под солнцем ствол сосны. Прохор опустился к урезу воды, где мужики конопатили шитик.
— Что же река-то ваша какая маленькая? Камнем перебросишь.
Отец Тани, черный как грач, оторвался от работы и сказал:
— Силы не набрала… Она еще взыграет. Вот ужо к Петровкам, когда все болота оттают в тайге. Поди, умучился дорогой-то?
Да, он устал вчера изрядно. Тридцать верст, отделяющие Почуйское от этой деревеньки, показались ему сотней. Грязь, крутые перевалы, валежник, тучи комаров.
— Вот погодите, — сказал хвастливо Прохор. — Через десять лет пророю от вашей Угрюм-реки к Большому Потоку канал. Тогда в Почуйское будете на лодках плавать. А то и пароходы заведу.
— Нет, брат паря, — насмешливо возразил второй мужик, — еще у тебя кишка тонка.
— Чего ты понимаешь, медведь! А я знаю.
— Знаешь ты дуду на льду.
— Осел! — заносчиво крикнул Прохор.
Мужик раскрыл рот, чтобы покрепче обложить мальчишку, но, встретившись с его гневными глазами, нагнулся к шитику и с сердцем затюкал кианкой по конопатке.
Тропинкой спускалась к воде Таня. Она закинула обе руки на коромысло, лежавшее у нее на плечах, от этого грудь ее приподнялась и колыхалась под голубой свободной кофтой.
— Пусти… Ишь ты, загородил дорогу-то, — толкнула она крутым бедром зазевавшегося Прохора и усмехнулась белыми, как фарфор, зубами.
У Прохора заалели щеки. А девушка, подобрав юбку, вошла в воду. Было мелко. Она взглянула на Прохора, подняла юбку выше и зачерпнула серебряной воды в ведро. Прохор, не отрываясь, смотрел на ее крепкие ноги и вдруг всю раздел ее глазами.
Но тотчас же в смущении отвернулся и пошел к лодке. «Выкупаться надо», — подумал он.
Сел в корму и с силой взмахнул легким, как соломинка, веслом. Течение стало быстрее, мелькали кусты, тонули в водоворотах широкие листья кувшинок с распускавшимися бутонами. А вот и приплесок с мелким сыпучим песком. Прохор причалил, быстро разделся и бухнулся в воду.
Июньская вода все же была прохладна. Дул крепкий ветерок, обрызгивал воду серебристой рябью, гнал облака пищавших комаров в тайгу. Прохор фыркал, отдувался, гоготал, сплавал на ту сторону, нарвал фиалок и царских кудрей, расцветил букет огнями желтых лилий и поплыл обратно.
— Что за черт?! А где же белье? Лодка была пуста. Очевидно, смахнуло ветром. Он вскочил в лодку и проворно схватился за весло.
— Ay! — вдруг прозвучало из кустов.
— Эй! отдай! Это ты взяла? Татьяна, ты!
— Иди, миленок, ко мне… Иди!.. Прохор, скорчившись и стыдливо прикрывшись рукой, сидел в лодке. Что же ему делать?
— Иди… Ну, скорей… Красавчик мой!
Прохор еще не знал женщин, но чувство созревающего мужества частенько беспокоило его. И вот теперь…
Сквозь шелестевшую листву голубело платье Тани, словно невидимая рука сыпала сверху незабудки.
— Отдашь или нет? Я озяб.
В ответ — задорный смех. В Прохоре закипело раздраженье. Он бросил колючее слово.
— Ушла. Ну тебя! Подурачиться нельзя… — обидчиво крикнула Таня, и кусты зашуршали, как от удалявшейся лодки камыши.
Прохор, все так же прикрываясь и вздрагивая от свежего ветра, побежал к одежде. Его стройное тело, еще не обсохшее от воды, белело на солнце, как снег. Ветер мешал надеть рубаху, трепал рукава, озорничал. Прохор запутался головой в одежде и вдруг.., его ноги кто-то обхватил и жарко припал к ним.
— Нахалка! Ну, и нахалка! — весь сжавшись от стыда, с гневом оттолкнул он Таню и, не владея собой, ударил ее.
Девушка вздрогнула, запрокинула голову и умоляюще глядела в его лицо, безмолвная.
Прохор тяжело рванулся прочь, бросился на землю и стал, ругаясь, одеваться. Голос его осекся, сделался слабым:
— Ну, и девки у вас… А! Первый раз видишь и лезешь.
А та привалилась к нему, вся дрожала.
Возвращались они в лодке по густым розовым волнам. Страшная, влекущая к себе глубь внизу, и кругом пахло разомлевшими под зноем цветами. Глаза Тани были закрыты; она улыбалась, обнажив свои белые ровные зубы.
Прошла неделя. Шитик был налажен. Заготовленные впрок сухари высушены великолепно — звенели, как стекло. Можно было отправляться в путь, но Прохор медлил.
— Вода еще не пришла, — говорил он.
— Знаем мы эта вода. Нэ надо, Прошка… Рано дэвкам любишь, больно молодой, — журил его Ибрагим, сидя под окном и натачивая об оселок кинжал.
Вот на Кавказе у них другое дело: там солнце, как адов глаз, горячее, там в январе миндаль цветет, и люди созревают быстро. Нет, нехорошо Прошка поступает. Не за тем посылали его мать-отец в неведомую сторону. Кто в ответе будет, ежели с ребенком грех случится? — Он, Ибрагим. Кто клятву дал, что ребенок будет цел? Кто?
— Я не ребенок! — крикнул Прохор. — Запомни это. — Он крупным шагом, стараясь громко стучать в пол подкованными сапогами, подошел к стене, сорвал с гвоздя бешмет и вышел на улицу.
Ибрагим, как был, согнувшись над кинжалом, так и остался, только прищелкнул языком и посмотрел вслед Прохору, словно старый орел на соколенка, впервые выпорхнувшего из гнезда.
Вечер был тихий. Солнце упало в тучи, вода в реке стала сизой, задумчивой, и кровь обнаженного обрыва потемнела. Вдали погромыхивало: наверное, к ночи гроза придет.
Чтоб прогнать восвояси докучливых комаров и мошек, молодежь замкнула себя в огненном кольце: кругом пылают-пышут в небо веселые костры, а в сердце — лихая песня, пляс.
Шире раздайтесь, братцы! Прохор в круг вошел. Громче, дружней пойте песни, сегодня Прохор правит отвальную, а завтра… Эх, что там про завтра толковать: пой, кружись, рой землю каблуками!
Грянула звериным ревом песня:
Прохор в шелковой похрустывавшей рубахе, перехваченной по тонкой талии серебряным кавказским поясом — подарок Ибрагима, — сложив на груди руки, отплясывал возле веселой Тани.
Я любила Феденьку
За походку реденьку…
Я любила Васеньку
За бумажку красеньку!
А плясовая разухабисто гремела, крепко похлопывали в такт мозолистые ладони.
Здоровые глотки парней и звонкие девьи голоса далеко разносят песню во все стороны. Плывет песня над рекой, толкается в берега, в тайгу и, будоража пламенные гривы костров, улетает ввысь к сизой, придвинувшейся вплотную, туче.
Высоко подпрыгивает Прохор, ударяя каблук о каблук, крутится-крутится, не спуская с милого лица влюбленных глаз. А Таня вся ослабла от какого-то сладкого томленья, тихо улыбается Прохору, лениво взмахивает в воздухе каемчатым платком.
Я любила Мишеньку
За зелену вышивку.
Я любила Петеньку
За шелкову петельку.
— Целуй! Прохор, целуй! — раздалося от костра. Прохор притянул к себе Таню, обнял; та жеманно подставила губы, не отталкивая его и не воспламеняясь: игра ведь, не взаправду… Но тут, словно бревном по голове, ударил Прохора злой, сиплый, как у пьяницы, голос, скандально заоравший:
— Ха-ха-ха! — заржал, всколыхнулся воздух.
Целовала Прохора,
После три дня охала,
Купец в лодочке уплыл,
Таньку навек загубил.
— Молчи, Оська! — с хохотом закричали парни. — Он тебя вздует… Он за черкесцем сходит.
У Прохора на голове зашевелилась шляпа. Он шагнул к кострам, где сидели парни.
— Это кто? — Его голос был упруг и мужествен. — Ты?!
Перед ним, задрав вверх ноги и вытянув руки, словно обороняясь от неминучей трепки, лежал на спине верзила-парень и тонким, щенячьим голосом притворно выкрикивал:
— Я.., я это. Ей-богу, я… Таперя зашибет меня купец. Вот те Христос… Братцы! Заступись…
Огонь костров освещал его толстогубый, насмешливо кривившийся рот и прищуренные пьяные глаза. Медные глотки сотряслись смехом.
— Черт! — ругнулся Прохор. — Ты издеваться?! — Он ловкой хваткой сорвал с ноги верзилы заляпанный глиной сапожище и, размахнувшись, запустил им в своего обидчика.
Тот хрюкнул, вскочил и грудью полез на Прохора.
— А, купчишка! Ты так-то?!
— Уйди!
— Ты наших девок забижать?! Братцы, катай его! Тут врезались между ними парни, а девки подняли неимоверный визг.
— Прошенька, голубчик! — всхлипывала Таня, увлекая за собою Прохора.
— Мотька! Ты сдурел?.. — крепко держали верзилу парни и шипели, будто гуси:
— Вот подвыпьем ужо… Тогды… Без девок чтобы, без огласки… — И к Прохору:
— Приятель, где ты? Прохор Петров! Он же ненароком, он так… Ну, давайте мировую.
В бане огонек, но скудный свет его не проникал на волю: единственное оконце заткнуто старыми хозяйскими штанами.
Парней загнал в баню дождь с грозой. Сидели на полу, плечо в плечо, возле четвертной бутыли, тянули водку из банного ковша. Тесные стены и низкий потолок покрыты сажей, пахло гарью, мылом, потом, и все это сдабривалось какой-то кислой вонью, словно от пареной капусты. Пили молча, торопливо, громко чавкали крутопосоленный, с луком, хлеб.
Но молчание прервал верзила. Он налил в ковш вина.
— С предбудущим отвалом тебя, Прохор Петров… — И не успел выплеснуть вино в широкий рот, как грянул неимоверной силы громовой удар; все подпрыгнули, хватаясь друг за друга: всем показалось, что баня провалилась в тартар.
— Вот так вдарило! — сказал кто-то.
Беседа не клеилась: не о чем было говорить, всех связала одна мысль, и эта мысль черна, как стены бани. Впрочем, водка брала свое: молчанка сменилась шепотом, а там и загрозили.
Но в эту минуту Прохор плохо слышал. Прохор был в своей мечте, сладостной, влекущей. Все бурливей становится река, шитик мчится быстро, Прохор в веслах, Таня на корме. Солнце, легкий ветер, паруса. А по берегам цветы, цветы. И не цветы, — червонцы, золото. «Таня, золото!» — «Да, Прошенька, золото». — «Таня, мы будем жить с тобой в хрустальном дворце». — «Да, Прошенька, да». А вот и вечер, ночь. Тихо малиновка поет, тихо волна голубая плещет, шепчутся на рябине листья. И течет горячая по жилам кровь, и в одно сливаются влажные губы:
«Таня, милая моя». — «Ой, Прошенька!»
— Ой, Прошка! — Это там в избе.
Сквозь зыбучий мрак непогожей ночи, сквозь вспышки молний, хлюпая по грязи, падая, мчался вдоль деревни Ибрагим. Торопливая дробь дождя и глухие раскаты грома не могли заглушить ни лая собак, ни отчаянных криков и ругани там, у речки, возле бани. Вот хрустнула с крепким треском выломленная из частокола жердь, и загремел высокий знакомый голос.
«Прошка это воюет», — с удовлетворением подумал Ибрагим, ускорив бег. Он натыкался во тьме на изгородь, на избы, на стоявшие среди дороги сосны, вот утрафил в нужный переулок и, шурша обсыпавшимися камнями, покатился по откосу вниз.
— Он чутко слышал, как свистела в воздухе жердина, как пьяно орали и крякали парни, вот палка щелкнула, словно по горшку, кто-то крикнул: «Ой ты!» — и крепко заругался.
«Прошка».
Тьма озарилась медлительным блеском молнии. Перед Ибрагимом всплыла из мрака живая куча тел. Вниз лицом валялся Прохор, кулаки парней смачно молотили его по чем попало.
Ибрагим остановился, улыбка скользнула по его лицу.
— Ничего… Пускай… Пырвычка будет… — Но вдруг его ноздри с шумом выбросили воздух:
— Геть, геть! — и звонкая сталь у бедра звякнула по-строгому:
— Кинжал нэ видишь?! Смерти хочешь? Цх! Режь!
Как овцы от кнута, парни молча — прочь, пьяные ноги не знали, куда бежать, и взмокшие спины в страхе чувствовали по рукоять вонзавшийся меж ребер черкесский нож. Парни падали, хрипели, ползли умирать в кусты, сталкиваясь друг с другом лбами. Один бросился в реку, но и там мстящий клинок настиг его: парень завизжал, как поросенок, и забулькал в воде.
А черкес меж тем стоял на месте, добродушно удивляясь трусости гуляк. Потом шагнул к растерявшемуся Прохору, ощупью сгреб его за шиворот, высоко приподнял, как ягненка, и встряхнул:
— Будэшь дэвкам бегать?! Будэшь водку жрать?! Прохор шипел, плевался.
— Геть! — крикнул Ибрагим и швырнул его на землю. Прохор внезапно протрезвел и вмиг проникся к Ибрагиму уважительным страхом, себя же почувствовал маленьким, несчастным. Он всхлипнул, словно наказанный ребенок, и, виновато съежившись, поплелся домой.
За ним угрюмо, важно шагал черкес. Ему хотелось приласкать Прохора, заглянуть в его глаза, сказать теплое, ободряющее слово.
— Другой раз ребра ломать будэм! Щенка худой! — визгливо крикнул он.
Прохор, пошатываясь, надбавил шаг.
Парни всю ночь до зари буйным табуном ходили по деревне, останавливались возле дома Татьяны, вызывали черкеса на честный кулачный бой.
Поутру Татьяна плакала горько, щеки ее горели от двух звонких пощечин, что влепил отец. Мать, пофыркивая, возилась у печки и растерянно сморкалась в фартук.
А черкес, засучив рукава, усердно скреб кинжалом вымазанные дегтем ворота, смывая с них девичий позор. Татьяна уткнулась лицом в подушку, плечи вздрагивали, катились слезы.
И еще нужно Татьяне плакать много-много. Прохор Петрович! Прощай.
7
Погода стояла мрачная, накрапывал дождь, и на душе у Прохора мрачно.
Деревня Подволочная, где жила Татьяна, далеко осталась позади. Шитик беззвучно скользил вперед, обгоняя дремотные речные струи. Поросшие лесом берега томили своим однообразием, и все кругом, под туманной сетью мелкого дождя, было серо, скучно.
На обгорелой лесине, изгибая шею, надсадисто каркала ворона, точно костью подавилась: кх-кар, кх-кар. Две сороки стрекотали у самой реки, на окатном камне, блестевшем от дождя.
Угрюм-река наводила на Прохора тоску. Шитик тянуло вперед, а мысли юноши возвращались все к ней, к Татьяне, и никак он не мог направить их в деловое русло.
— Будет, побаловался.., надо и за работу, — говорил он сам себе, как искусившийся в жизни человек, деловито вынимал книжечку, зарисовывал повороты реки, всякий раз точно отмечая время.
— Эй, Фарков! А как называется этот ручеек? Константин Фарков, чернобородый мужик, лет пятидесяти, длиннорукий, жилистый, скуластый, сидел в лопашных веслах. Он нанялся поводырем — вроде лоцмана, — он поведет шитик до Ербохомохли, до последнего жилого места на Угрюм-реке.
Фарков утер рукавом серого азяма вспотевший лоб.
— Это не ручеек, а старица, протока. Вот ужо она версты через три широко выйдет.
Прохор отметил в книжке. А на полях написал: «Таня, Таня… Я тебя люблю», потом перевернул страницу и стал рисовать по воспоминанию милое лицо; за лицом явилась шея, нагая грудь. Прохор сладко вздохнул, покосился на сидевшего в корме Ибрагима и густо зачеркнул рисунок.
— А вот тут Аздтипово плесо зачинается, — раздался крепкий лесной голос
Константина. Он стал рассказывать плавно, мерно; он много знает забавных случаев, любопытных историй в этой дикой таежной стороне. — А с Антиповым плесом дело было так. Значит, стояло зимовье — вот ужо мимо поплывем — в зимнее время туда ямщики завертывают греться да чайку попить. И жил там старик Антип, а невдалеке от зимовья похоронена тунгуска, раскрасавица девка, шаманством занималась, волховством. Вот она вставала по ночам из своей могилы и пошаливала по тайге, очень всех пугала…
Прохор весь душой и телом тут, на шитике, но вот внезапно очутился там, у Тани, и вновь пережил недавнюю гнетущую разлуку с ней. «Надолго ли? Может, навсегда!»
— А морозище палящий был: плюнешь — слюна камнем падает. А он — привечный ему покой — в одних портках да рубахе. Так навовсе и замерз.
— Кто это? — очнулся Прохор, губы его дрожали, щекотало в горле.
— Как это?.. Антип… Нешто не слыхал сказ-то мой? Глаза Прохора все еще далекие, затуманенные, но все-таки он овладел собою:
— Расскажи. Мне интересно.
— Вот я и говорю, — начал Фарков недовольным голосом. — Она, эта самая колдовка-то, шаманка-то, раз середь ночи к Антипу и объявись возьми. Да как крикнет: «Ей, вставай, Антип! Я, мертвая, к тебе пришла, гулять пришла, плясать пришла!..» А сама ударила ладонь в ладонь, подбоченилась — в красном во всем, в бисере, — да как пошла трепака откалывать, только вихорь засвистал по зимовью. Тут наш Антип заорал с перепугу благим матом:
«Сгинь, нечистая сила, сгинь!», да в одном бельишке, босой по морозу-то — дуй, не стой! Дак, веришь ли, пятнадцать верст без передыху отмахал, а тут торнулся, значит, в сугроб носом и застыл… Белый весь лежит, белей снегу белого, и глаза белые, остеклели, как у судака… Вот, брат.
— Удивительная вещь… — Прохор с любопытством поглядел на Фаркова и стал записывать.
— Врешь складно, — крикнул Ибрагим. — По башке веслом тебя! Нэ ври!
В середине шитика сделана крыша из брезента, натянутого на дугообразные упруги. Поэтому, чтоб лучше разглядеть сидевшего в корме Ибрагима, Фарков вытянул шею, бросил весло и сказал:
— Как это — вру? И Прохор тоже:
— Ничего не врет. — Ему хотелось досадить Ибрагиму за вчерашнее, и в Фаркове он почувствовал своего союзника.
Углы рта Ибрагима с подрубленными черными усами, с окладистой черной бородой, подтянулись к ушам. Ибрагим ядовито ухмыльнулся:
— А ты видал, кто к Антыпу приходил?.. Может, баран приходил! И какой слово говорил — ты слыхал? Может, мертвый старик тебе толковал?
Прохор было ощетинился, Но вдруг захохотал:
— А верно ведь.
Фарков в недоуменье помигал, засопел и лениво взялся за весла.
— Такой слых в народе… Я почем знаю… — растерянно сказал он и уставился в булькающую под веслами воду.
Небо прояснилось. Луч заходящего солнца прорезал облака. Все кругом сделалось приветливо и нежно, словно улыбка девушки, только что переставшей плакать. На душе у Прохора тоже стало хорошо. Его подзуживало дружелюбно пошутить над провравшимся Фарковым, но тот был мрачен, все так же смотрел в воду и сердито бухал веслами. Весь вечер плыл в молчанье, и когда река под сгустившимся сумраком сделалась обманчива, Фарков скомандовал:
— Вороти к берегу! Круче, круче!
Упругим поворотом шитик стал резать воду, и вскоре дно его зашуршало по прибрежному песку.
Разложили костер, сварили чай и двух застреленных в дороге уток. Фарков все еще мрачен, молчалив. «Нет, он не врун, он все-таки оправдается, докажет», — так говорили его чуть раскосые черные глаза.
Стемнело. Река, тайга и небо слились в одно. Но вот взошел месяц, и картина сразу изменилась: на противоположном берегу обозначились темная щетина леса, песчаный откос и торчавшие в реке коряги, возле которых тихо плескалась вода, играя голубоватым серебром под лучами месяца.
— Сорок верст здесь будет, — проговорил Фарков. — Эвот и зимовье Антипово, — и указал рукой за реку. — Видишь, месяц в стекла бьет. И шаманка там схоронена.
Прохора взяла легкая оторопь, но он с молодым задором сказал:
— Аида туда!.. Посмотрим…
— Аида!
И быстро переплыли реку.
Когда подошли к зимовью, у Прохора заколотилось сердце. Фарков отбросил кол, припиравший снаружи дверь, и оба они, набожно перекрестившись, шагнули в избу. Кромешная тьма в избе. Должно быть, месяц скрылся в облаках.
— Что это? — прошептал Прохор.
— Где?
Ему показалось: светятся во тьме два горящих угля, как пара волчьих глаз. Вот всколыхнулся воздух, что-то мягко прошумело, угли погасли, но через мгновение вновь загорелись в другом месте. Прохор уцепился за руку мужика.
— Ничего… Это я знаю кто… Это филин, — сказал Фарков спокойно, зажег огарок и направился в угол, где светились глаза. Но там ничего не оказалось, кроме черной закоптевшей иконы.
— Оказия, — протянул он, осматривая все углы, — это она, стало быть…
— Кто?
— Ну, кто, кто… Не понимаешь, что ли? Прохор не заметил, что голос Фаркова борется со страхом, и весело сказал:
— Интересно!..
Фарков с удивлением посмотрел на него и, пристыдившись, успокоился.
— Вот плешастый-то твой не верит, а, между прочим, после Антипа здесь жил солдат из деревни Оськиной. Поплывем мимо, — можешь справиться. Ему тоже видимость была, вот в это самое оконце колдовка-то к нему лазила, — Фарков поднял над головой огарок. — Видишь?
В верхнем конце под самым потолком — дыра.
— Вот шаманка и летала кажину божью ночь к солдату, а тот выпить не дурак, да в пьяном положении с тунгуской-то и снюхался. Да как и не слюбиться. Уж очень собой-то пригожа была, не девка — сахар. Сильно солдат одобрял ее. Ведь солдат-то думал, что она живая, а на поверку-то вышло — мертвая, самая настоящая покойница.
— А где же она похоронена?
— Вот пойдем, коль не боишься.
Прохор с тревогой осмотрелся. Живая тьма сгущалась, напирала, хотела притушить огарок, как морской маяк волна. Чужие тени мягко шмыгали во тьме, падали, вставали, тянулись к Прохору. Вот словно бы ударили ладонь в ладонь, и с тихим смехом кто-то пустился в пляс — ближе, ближе — кто-то голубой, трепещущий, холодный.
— Пойдем, Фарков! — в страхе метнулся Прохор к двери.
— Ты чего? Это ж месяц.
В окно, как призрак, тянулся свет луны, тени приникли к полу, присмирели, и тьма стала неподвижной, выжидающей.
Шли густыми зарослями. Месяц освещал им путь. Пихтач, сосны и боярка цеплялись за Прохора, предостерегающе шумели, не пускали, с размаху хлестали по лицу.
— Ну, вот смотри, — сказал Фарков, кивнув вверх и закуривая трубку.
На двух врытых высоких столбах лежала колода. Она сверху прикрыта широкими кусками бересты. Береста голубела и, казалось, вздрагивала, словно лежавший под ней мертвец тяжко вздыхал.
«Это ветром», — одинаково подумали оба, но голубой тихий воздух не колебался. Месяц привстал на цыпочки и никак не мог подняться над тайгой, только лениво поводил серыми бровями: «Эй, вы! Полунощники!» В щель колоды свисал плетью черный жгут.
— Это ее коса… Шаманки-то…
— Черная какая!
Голоса их казались чужими, словно звучали из-под корней тайги. Взглянули друг на друга: лица бледно-зеленые, как у мертвых. Прохор ощутил в груди щемящий холодок.
Вдруг, внезапно вскрикнув, они кинулись прочь. Жуткий страх мчал их через тьму и непролазную трущобу, как белым днем по широкой степи.
Шитик бестолково резал воду, белые весла судорожно взмахивали, хлопали, словно окоченевшие руки утопающего. А вслед несся из тайги свирепый свист. Но Прохор, опамятовавшись, понял, наконец, что это из его собственной груди вылетает со свистом воздух. Он бросил весла и отер со лба холодный пот. Обоим было до смерти стыдно. Избегали смотреть друг другу в глаза и, не перемолвившись словом, оба повалились спать.
Сон Прохора неспокойный, огненный. Красное-красное — кровь. Земля красная, небо красное, красная тунгуска в кумачах, шаманка: «Бойе, друг, обними меня!.. Ну, крепче, крепче!» Истомно, жарко Прохору, сладостно. И слышит он голос: «Вставай, Прошка… Время!»
Прохор проснулся. Ибрагим трясет его за плечо и смотрит строгими глазами ласково.
Утро было погожее, ясное. Шитик шел медленно. Река текла с ленивой негой, словно еще не пробудилась от зеленых грез.
Стали попадаться взгорки. Вдали маячила обнаженная грудь скалы. Голосила ранняя кукушка, влюбленно кричали утки в камышах.
— Ты чего вчера испугался? — тихо спросил Прохор.
— А ты?
— Я, на тебя глядя, побежал.
— А я, паря, на тебя.
Оба улыбнулись и замолкли. Река круто повернула вправо, навстречу солнцу. Вода заблестела, как расплавленный металл. Прохор зажмурился.
— Мне послышалось, будто колодина затрещала. С шаманкой-то… Как хрустнет! — сказал Фарков. Прохор, щурясь, взглянул на него удивленно;
— А я слышал голос тунгуски: «Бойе, друг, обними меня!..» Ясно так, ясно.
— Врешь?! — И лицо Фаркова вытянулось, глаза стали серьезными. — Точь-в-точь, как тому солдатишке… Точь-в-точь. — Он, крадучись, перекрестился.
— Ты что? Может, лешатика видышь?! Мордам крестишь?! — крикнул Ибрагим.
— Нет, — ответил Фарков. — Сегодня година моей бабушке…
Прохор задумался. Сон и волшебная явь встревожили его. Где-то вдали печаловалась иволга. Прохор вздохнул.
— Нэ надо голову вешать! Надо прамо! — бодро проговорил Ибрагим.
— А вот скоро работа будет… Не заскучаешь, — сказал Фарков. — Чу, как шумит… Это называется Ереминский порог.
Действительно, лишь повернули прочь от солнца, послышался шум, как отдаленный шелест леса. Течение становилось все слабее и слабее, а шум порога возрастал, и, после нескольких изгибней реки, быстрая волна вдруг подхватила шитик.
— Правей! — кричал Фарков, его голос сливался с шумом. — Нешто не видишь?!
Ибрагим со всех сил навалился на весло и стиснул зубы, а шитик, застряв на камне носом, стал поперек реки и накренился. Фарков соскочил в воду. Вода не доходила до колен. Фарков взял наметку и, борясь с течением, пошагал от берега к берегу, измеряя глубину. Он что-то прокричал, махнул рукой, опять прокричал, но говор воды дробил и путал звуки.
Деревня Подволочная, где жила Татьяна, далеко осталась позади. Шитик беззвучно скользил вперед, обгоняя дремотные речные струи. Поросшие лесом берега томили своим однообразием, и все кругом, под туманной сетью мелкого дождя, было серо, скучно.
На обгорелой лесине, изгибая шею, надсадисто каркала ворона, точно костью подавилась: кх-кар, кх-кар. Две сороки стрекотали у самой реки, на окатном камне, блестевшем от дождя.
Угрюм-река наводила на Прохора тоску. Шитик тянуло вперед, а мысли юноши возвращались все к ней, к Татьяне, и никак он не мог направить их в деловое русло.
— Будет, побаловался.., надо и за работу, — говорил он сам себе, как искусившийся в жизни человек, деловито вынимал книжечку, зарисовывал повороты реки, всякий раз точно отмечая время.
— Эй, Фарков! А как называется этот ручеек? Константин Фарков, чернобородый мужик, лет пятидесяти, длиннорукий, жилистый, скуластый, сидел в лопашных веслах. Он нанялся поводырем — вроде лоцмана, — он поведет шитик до Ербохомохли, до последнего жилого места на Угрюм-реке.
Фарков утер рукавом серого азяма вспотевший лоб.
— Это не ручеек, а старица, протока. Вот ужо она версты через три широко выйдет.
Прохор отметил в книжке. А на полях написал: «Таня, Таня… Я тебя люблю», потом перевернул страницу и стал рисовать по воспоминанию милое лицо; за лицом явилась шея, нагая грудь. Прохор сладко вздохнул, покосился на сидевшего в корме Ибрагима и густо зачеркнул рисунок.
— А вот тут Аздтипово плесо зачинается, — раздался крепкий лесной голос
Константина. Он стал рассказывать плавно, мерно; он много знает забавных случаев, любопытных историй в этой дикой таежной стороне. — А с Антиповым плесом дело было так. Значит, стояло зимовье — вот ужо мимо поплывем — в зимнее время туда ямщики завертывают греться да чайку попить. И жил там старик Антип, а невдалеке от зимовья похоронена тунгуска, раскрасавица девка, шаманством занималась, волховством. Вот она вставала по ночам из своей могилы и пошаливала по тайге, очень всех пугала…
Прохор весь душой и телом тут, на шитике, но вот внезапно очутился там, у Тани, и вновь пережил недавнюю гнетущую разлуку с ней. «Надолго ли? Может, навсегда!»
— А морозище палящий был: плюнешь — слюна камнем падает. А он — привечный ему покой — в одних портках да рубахе. Так навовсе и замерз.
— Кто это? — очнулся Прохор, губы его дрожали, щекотало в горле.
— Как это?.. Антип… Нешто не слыхал сказ-то мой? Глаза Прохора все еще далекие, затуманенные, но все-таки он овладел собою:
— Расскажи. Мне интересно.
— Вот я и говорю, — начал Фарков недовольным голосом. — Она, эта самая колдовка-то, шаманка-то, раз середь ночи к Антипу и объявись возьми. Да как крикнет: «Ей, вставай, Антип! Я, мертвая, к тебе пришла, гулять пришла, плясать пришла!..» А сама ударила ладонь в ладонь, подбоченилась — в красном во всем, в бисере, — да как пошла трепака откалывать, только вихорь засвистал по зимовью. Тут наш Антип заорал с перепугу благим матом:
«Сгинь, нечистая сила, сгинь!», да в одном бельишке, босой по морозу-то — дуй, не стой! Дак, веришь ли, пятнадцать верст без передыху отмахал, а тут торнулся, значит, в сугроб носом и застыл… Белый весь лежит, белей снегу белого, и глаза белые, остеклели, как у судака… Вот, брат.
— Удивительная вещь… — Прохор с любопытством поглядел на Фаркова и стал записывать.
— Врешь складно, — крикнул Ибрагим. — По башке веслом тебя! Нэ ври!
В середине шитика сделана крыша из брезента, натянутого на дугообразные упруги. Поэтому, чтоб лучше разглядеть сидевшего в корме Ибрагима, Фарков вытянул шею, бросил весло и сказал:
— Как это — вру? И Прохор тоже:
— Ничего не врет. — Ему хотелось досадить Ибрагиму за вчерашнее, и в Фаркове он почувствовал своего союзника.
Углы рта Ибрагима с подрубленными черными усами, с окладистой черной бородой, подтянулись к ушам. Ибрагим ядовито ухмыльнулся:
— А ты видал, кто к Антыпу приходил?.. Может, баран приходил! И какой слово говорил — ты слыхал? Может, мертвый старик тебе толковал?
Прохор было ощетинился, Но вдруг захохотал:
— А верно ведь.
Фарков в недоуменье помигал, засопел и лениво взялся за весла.
— Такой слых в народе… Я почем знаю… — растерянно сказал он и уставился в булькающую под веслами воду.
Небо прояснилось. Луч заходящего солнца прорезал облака. Все кругом сделалось приветливо и нежно, словно улыбка девушки, только что переставшей плакать. На душе у Прохора тоже стало хорошо. Его подзуживало дружелюбно пошутить над провравшимся Фарковым, но тот был мрачен, все так же смотрел в воду и сердито бухал веслами. Весь вечер плыл в молчанье, и когда река под сгустившимся сумраком сделалась обманчива, Фарков скомандовал:
— Вороти к берегу! Круче, круче!
Упругим поворотом шитик стал резать воду, и вскоре дно его зашуршало по прибрежному песку.
Разложили костер, сварили чай и двух застреленных в дороге уток. Фарков все еще мрачен, молчалив. «Нет, он не врун, он все-таки оправдается, докажет», — так говорили его чуть раскосые черные глаза.
Стемнело. Река, тайга и небо слились в одно. Но вот взошел месяц, и картина сразу изменилась: на противоположном берегу обозначились темная щетина леса, песчаный откос и торчавшие в реке коряги, возле которых тихо плескалась вода, играя голубоватым серебром под лучами месяца.
— Сорок верст здесь будет, — проговорил Фарков. — Эвот и зимовье Антипово, — и указал рукой за реку. — Видишь, месяц в стекла бьет. И шаманка там схоронена.
Прохора взяла легкая оторопь, но он с молодым задором сказал:
— Аида туда!.. Посмотрим…
— Аида!
И быстро переплыли реку.
Когда подошли к зимовью, у Прохора заколотилось сердце. Фарков отбросил кол, припиравший снаружи дверь, и оба они, набожно перекрестившись, шагнули в избу. Кромешная тьма в избе. Должно быть, месяц скрылся в облаках.
— Что это? — прошептал Прохор.
— Где?
Ему показалось: светятся во тьме два горящих угля, как пара волчьих глаз. Вот всколыхнулся воздух, что-то мягко прошумело, угли погасли, но через мгновение вновь загорелись в другом месте. Прохор уцепился за руку мужика.
— Ничего… Это я знаю кто… Это филин, — сказал Фарков спокойно, зажег огарок и направился в угол, где светились глаза. Но там ничего не оказалось, кроме черной закоптевшей иконы.
— Оказия, — протянул он, осматривая все углы, — это она, стало быть…
— Кто?
— Ну, кто, кто… Не понимаешь, что ли? Прохор не заметил, что голос Фаркова борется со страхом, и весело сказал:
— Интересно!..
Фарков с удивлением посмотрел на него и, пристыдившись, успокоился.
— Вот плешастый-то твой не верит, а, между прочим, после Антипа здесь жил солдат из деревни Оськиной. Поплывем мимо, — можешь справиться. Ему тоже видимость была, вот в это самое оконце колдовка-то к нему лазила, — Фарков поднял над головой огарок. — Видишь?
В верхнем конце под самым потолком — дыра.
— Вот шаманка и летала кажину божью ночь к солдату, а тот выпить не дурак, да в пьяном положении с тунгуской-то и снюхался. Да как и не слюбиться. Уж очень собой-то пригожа была, не девка — сахар. Сильно солдат одобрял ее. Ведь солдат-то думал, что она живая, а на поверку-то вышло — мертвая, самая настоящая покойница.
— А где же она похоронена?
— Вот пойдем, коль не боишься.
Прохор с тревогой осмотрелся. Живая тьма сгущалась, напирала, хотела притушить огарок, как морской маяк волна. Чужие тени мягко шмыгали во тьме, падали, вставали, тянулись к Прохору. Вот словно бы ударили ладонь в ладонь, и с тихим смехом кто-то пустился в пляс — ближе, ближе — кто-то голубой, трепещущий, холодный.
— Пойдем, Фарков! — в страхе метнулся Прохор к двери.
— Ты чего? Это ж месяц.
В окно, как призрак, тянулся свет луны, тени приникли к полу, присмирели, и тьма стала неподвижной, выжидающей.
Шли густыми зарослями. Месяц освещал им путь. Пихтач, сосны и боярка цеплялись за Прохора, предостерегающе шумели, не пускали, с размаху хлестали по лицу.
— Ну, вот смотри, — сказал Фарков, кивнув вверх и закуривая трубку.
На двух врытых высоких столбах лежала колода. Она сверху прикрыта широкими кусками бересты. Береста голубела и, казалось, вздрагивала, словно лежавший под ней мертвец тяжко вздыхал.
«Это ветром», — одинаково подумали оба, но голубой тихий воздух не колебался. Месяц привстал на цыпочки и никак не мог подняться над тайгой, только лениво поводил серыми бровями: «Эй, вы! Полунощники!» В щель колоды свисал плетью черный жгут.
— Это ее коса… Шаманки-то…
— Черная какая!
Голоса их казались чужими, словно звучали из-под корней тайги. Взглянули друг на друга: лица бледно-зеленые, как у мертвых. Прохор ощутил в груди щемящий холодок.
Вдруг, внезапно вскрикнув, они кинулись прочь. Жуткий страх мчал их через тьму и непролазную трущобу, как белым днем по широкой степи.
Шитик бестолково резал воду, белые весла судорожно взмахивали, хлопали, словно окоченевшие руки утопающего. А вслед несся из тайги свирепый свист. Но Прохор, опамятовавшись, понял, наконец, что это из его собственной груди вылетает со свистом воздух. Он бросил весла и отер со лба холодный пот. Обоим было до смерти стыдно. Избегали смотреть друг другу в глаза и, не перемолвившись словом, оба повалились спать.
Сон Прохора неспокойный, огненный. Красное-красное — кровь. Земля красная, небо красное, красная тунгуска в кумачах, шаманка: «Бойе, друг, обними меня!.. Ну, крепче, крепче!» Истомно, жарко Прохору, сладостно. И слышит он голос: «Вставай, Прошка… Время!»
Прохор проснулся. Ибрагим трясет его за плечо и смотрит строгими глазами ласково.
Утро было погожее, ясное. Шитик шел медленно. Река текла с ленивой негой, словно еще не пробудилась от зеленых грез.
Стали попадаться взгорки. Вдали маячила обнаженная грудь скалы. Голосила ранняя кукушка, влюбленно кричали утки в камышах.
— Ты чего вчера испугался? — тихо спросил Прохор.
— А ты?
— Я, на тебя глядя, побежал.
— А я, паря, на тебя.
Оба улыбнулись и замолкли. Река круто повернула вправо, навстречу солнцу. Вода заблестела, как расплавленный металл. Прохор зажмурился.
— Мне послышалось, будто колодина затрещала. С шаманкой-то… Как хрустнет! — сказал Фарков. Прохор, щурясь, взглянул на него удивленно;
— А я слышал голос тунгуски: «Бойе, друг, обними меня!..» Ясно так, ясно.
— Врешь?! — И лицо Фаркова вытянулось, глаза стали серьезными. — Точь-в-точь, как тому солдатишке… Точь-в-точь. — Он, крадучись, перекрестился.
— Ты что? Может, лешатика видышь?! Мордам крестишь?! — крикнул Ибрагим.
— Нет, — ответил Фарков. — Сегодня година моей бабушке…
Прохор задумался. Сон и волшебная явь встревожили его. Где-то вдали печаловалась иволга. Прохор вздохнул.
— Нэ надо голову вешать! Надо прамо! — бодро проговорил Ибрагим.
— А вот скоро работа будет… Не заскучаешь, — сказал Фарков. — Чу, как шумит… Это называется Ереминский порог.
Действительно, лишь повернули прочь от солнца, послышался шум, как отдаленный шелест леса. Течение становилось все слабее и слабее, а шум порога возрастал, и, после нескольких изгибней реки, быстрая волна вдруг подхватила шитик.
— Правей! — кричал Фарков, его голос сливался с шумом. — Нешто не видишь?!
Ибрагим со всех сил навалился на весло и стиснул зубы, а шитик, застряв на камне носом, стал поперек реки и накренился. Фарков соскочил в воду. Вода не доходила до колен. Фарков взял наметку и, борясь с течением, пошагал от берега к берегу, измеряя глубину. Он что-то прокричал, махнул рукой, опять прокричал, но говор воды дробил и путал звуки.