Страница:
— Ну?! — холодно повторил Прохор, разглядывая что-то впереди на ветке кедра.
С тех пор как Наденька изменила ему с заезжим студентом, она стала физически ненавистна Прохору. Он тогда избил ее до полусмерти, хотел выселить из резиденции, но, по ходатайству влюбленного в нее пристава и за какие-то его высокие заслуги, Прохор передал ему Наденьку вместе с выстроенным ей голубым домком. Себе же сразу завел двух любовниц — Стешеньку и Грумю.
Наденька меж тем продолжала любить Прохора и всяческой лестью, клеветой на других, подлыми делишками старалась выслужиться перед ним, вернуть его себе. Наденька, пожалуй, опасней пристава: ее хитрое притворство, лесть, соблазнительные чисто бабьи всякие подходцы давали ей возможность ласковой змейкой вползать в любой дом, в любую семью.
— Прохор Петрович, — сказала она шепотом, и давно наигранная таинственность покрыла ее лицо, как маска. — Федор Степаныч сами уехатчи в Ключики, рабочие скандалят, оченно перепились. А мне приказали передать вам насчет батюшки, насчет проповеди ихней сегодня в церкви. Многие рабочие готовятся требовать..? Батюшка принародно их на это науськивал. Вот, ей-богу, так!
— Что требовать? На кого науськивал? Говори толком…
— Прибавки требовать, прибавки! Очень малое жалованье им идет…
— Кому? Попу?
— Да нет же! Господи… Рабочим!
И Наденька, путаясь, облизывая губы, крутясь — по тридцать третьему году — на каблуках девчонкой, передала Прохору Петровичу все, что надо.
В тарантасе пять ружей — два своих да три чужих — рыбачья сеть, два утиных чучела, груда битой птицы. Прохор, в кожаной шведской куртке, в кожаной фуражке, выбросил к ногам Наденьки пару рябчиков и куропатку. Ни слова не сказал ей, не простился, только крикнул:
— Пошел! — и лошади помчались.
Илья Сохатых хотел пуститься в обличительную по адресу отца Александра философию, но дорога очень тряская, того и гляди язык прикусишь. Илья вобрал полную грудь пахучего воздуха, до отказа надул живот, чтоб не растрясло печенки, и молчал до самого крыльца.
— А отец Александр — не священник, а — между нами — целый фармазон, — все-таки не утерпел он, слезая с облучка. — За компанию-с, Прохор Петрович! Благодарим покорно за охоту-с…
— Пришли десятского.
— Слушаю-с!.. И уж позвольте вам, как благодетелю… — он подхалимно склонил набок кудрявую, длинноволосую, как у монаха, голову и по-собачьи облизнулся. — Хотите верьте, хотите — нет. Ну тянет и тянет меня к этой Надюше. Что-то такое, понимаете, в ней этакое… Какой-то индивидуум, например.
Прохор пожевал усы, подвигал бровями, хотел обозвать Илью ослом, но передумал.
— Пришли десятского, — хмуро повторил он и нажал дверной звонок.
Он поздоровался с женой довольно сухо.
— Вот что, скажи своему попу… Впрочем, я позову его сюда.
Он стал звонить в телефон.
— Слушай, Прохор… Будь корректен… Кто тебе накляузничал?
— У Прохора везде глаза и уши. Алло! Это вы, отец? Я вас прошу на минутку к себе. Больны? Тогда я за вами пришлю лошадь, хотя тут два шага. Что? Тогда я иду к вам. До свиданья.
— И я с тобой, — испуганно сказала Нина.
— Зачем? В качестве защитницы?.. Ну, так знай… Ежели он… Я его в двадцать три с половиной часа — марш-марш, подорожную в зубы — и фюить!
Нина вся подобралась, тряхнула головой и быстро вышла из кабинета, хлопнув дверью. Потом приоткрыла дверь и крикнула:
— Ты этого не посмеешь!.. Не посмеешь… Горничная доложила, что пришел десятский.
— Зови!
Рыжебородый десятский, весь какой-то пыльный, заляпанный грязью, кривоногий, вошел браво, снял казацкую папаху — у пояса нагаечка висит, — поклонился хозяину и стал во фронт.
— Что прикажете-с?
Прохор сел в кресло, сбросил тужурку в угол. Десятский на цыпочках подкрался к ней, бережно положил на диван; опять стал во фронт и легонько откашлялся в кулак.
— В тарантасе три ружья. Отнеси в контору. Взыскать с Андрея Чернышева, Павла Спирина и Чижикова Ивана по три рубля за самовольную охоту в моих угодьях. Накласть им по шее. За рыбачью сеть…
— С Василия Суслова?
— С него… Тоже три рубля. Запомнил? Ступай! Через десять минут Прохор был у священника.
— Рад… Несказанно рад. Садитесь, гость дорогой. — Священник нырнул левой рукой под рясу, вынул табакерку, хотел понюхать, передумал, положил табакерку на край стола.
— Отец Александр!.. Я тороплюсь. Мне некогда. И вот в чем… Я вас прошу моих рабочих не мутить. Если я распущу вожжи, все расползется, полетит к черту, извините. Тогда я буду в ответе пред своей страной, пред своей…
— А я ж в постоянном ответе перед богом за свою паству. Вы тоже это примите во внимание, любезный Прохор Петрович. — Священник подошел к цветку герани и оборвал сухой листик. — Я ж ничего дурного и не говорил. Наоборот, я против ожидаемой забастовки выдвинул страх божий. — Священник наклонился и поправил рукой коврик.
Чтоб не взорваться гневом, Прохор больно закусил губы и, передохнув, спокойно сказал:
— Вы можете выдвигать против забастовки что угодно. Даже божье слово. Только вряд ли оно имеет силу. Я же выдвину нагайки, а если понадобится, то и порох с картечью. Мне забастовка не страшна.
— Прохор Петрович, сын мой! — и отец Александр вплотную приблизился к стоявшему Прохору — Бойтесь обагрить кровью свои руки.
— Спасибо за совет, — проговорил Прохор, удаляясь к двери. — Но послушайтесь также моего совета, святой отец: или вы занимайтесь своим делом — крестите, венчайте, хороните, или.., я пошлю вас к… — тут Прохор вовремя опамятовался и невнятно промямлил: — я вас, извините, этого — как его, я вас собирался послать… Впрочем… До свиданья.
Священник покачнулся. Табакерка упала. Нюхательный табак пыхнул по коврику.
В этот праздничный день рабочие гуляли шибко на особицу. Еще накануне, в субботу, при получке денег, чувствовалось какое-то ухарское и вместе с тем угнетенное настроение толпы. Получали в конторе деньги с молчаливой угрюмостью, без обычных шуток и подсмеиваний над собственной судьбой. Впрочем, кто-нибудь скажет, жестко глядя в широкую плешь кассира: «Только-то? А когда же прибавку?» — и покроет русским матом всю резиденцию, весь белый свет и самого Прохора Громова. Вот тогда злобно, с какой-то звериной яростью захохочет прущий к кассе рабочий люд. И пойдут разговоры, словечки, выкрики, посвисты то здесь, то там. Двое охраняющих кассу десятских нет-нет да и бросят: «Эй вы! Старатели! Молчок язычок!» — и запишут в цыдулку Ивана, Степана, Гришку Безногтева, Саньку — один к одному, все ухорезы, зачинщики, шишгаль. — А Гришка Безногтев присядет в толпе, чтоб не видно, присвистнет и выкрикнет:
«Жулики, живоглоты!.. Кровь из нас сосете!» Вообще настроение было неважное. Рабочие шли домой понурыми кучками, иные заходили в кабак, запасались водкой, пивом. Сначала гуляли в своих лачугах, землянках, бараках, пили — главы семейств, их жены, даже малые дети. Под вечер зачинались драки. Избитые бабы были брошены дома, мужья же вышли на волю и пьяными ногами стали расползаться кто куда: в кабак, в живопырку, а кто и прямо в тайгу, в болото, в холодок. Гвалтом, руганью, большеротой песней, криками: «караул! убивают!» — гудела окрестность. К вечеру попадались мертвецки пьяные, у многих сняты сапоги, пиджаки, рубахи, вывернуты карманы — приисковая шпана не дремлет. Кой у кого проломаны головы, кой у кого вспороты животы ножом — отцу Александру петь вечную память. Бабы бегут в контору, версты за три в хозяйский дом, к сотскому, к десятскому: «Кормильца нашего убили!»,
«Ваську бьют!» Плач, вой стоит всю ночь. Всю ночь по тайге, по рабочим поселкам, вдоль села, где много кабаков, притонов, рыщут на конях стражники, высматривают, кого поймать, кого вытянуть нагайкой сверху вниз, наискосок, кого забрать, накинуть на шею петлю и вести, как последнего пария, в каталагу на продрых.
Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице:
— Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!! Вот из-за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.
— Его, дьявола, из пулемета жигануть… А палка ему, как слону — дробина.
— Постой, постой! Квит-на-квит скоро сделаем…
— Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!
Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей: давным-давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.
А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И-эх!.. Разлебедушка моя… Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много…»
— Вашескородие! — догоняет его стражник. — Что прикажете делать с убитым?.. Кузнец Степан Петров… Горло перерезано…
— Жив?
— Так что померши… Голова напрочь…
— Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!
Ухая и кой-как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:
— Надюша!.. Встречай…
Из окошка в сад вымахнул запоздалый — с усиками, в брючках — местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.
— Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна… — и чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.
С тех пор как Наденька изменила ему с заезжим студентом, она стала физически ненавистна Прохору. Он тогда избил ее до полусмерти, хотел выселить из резиденции, но, по ходатайству влюбленного в нее пристава и за какие-то его высокие заслуги, Прохор передал ему Наденьку вместе с выстроенным ей голубым домком. Себе же сразу завел двух любовниц — Стешеньку и Грумю.
Наденька меж тем продолжала любить Прохора и всяческой лестью, клеветой на других, подлыми делишками старалась выслужиться перед ним, вернуть его себе. Наденька, пожалуй, опасней пристава: ее хитрое притворство, лесть, соблазнительные чисто бабьи всякие подходцы давали ей возможность ласковой змейкой вползать в любой дом, в любую семью.
— Прохор Петрович, — сказала она шепотом, и давно наигранная таинственность покрыла ее лицо, как маска. — Федор Степаныч сами уехатчи в Ключики, рабочие скандалят, оченно перепились. А мне приказали передать вам насчет батюшки, насчет проповеди ихней сегодня в церкви. Многие рабочие готовятся требовать..? Батюшка принародно их на это науськивал. Вот, ей-богу, так!
— Что требовать? На кого науськивал? Говори толком…
— Прибавки требовать, прибавки! Очень малое жалованье им идет…
— Кому? Попу?
— Да нет же! Господи… Рабочим!
И Наденька, путаясь, облизывая губы, крутясь — по тридцать третьему году — на каблуках девчонкой, передала Прохору Петровичу все, что надо.
В тарантасе пять ружей — два своих да три чужих — рыбачья сеть, два утиных чучела, груда битой птицы. Прохор, в кожаной шведской куртке, в кожаной фуражке, выбросил к ногам Наденьки пару рябчиков и куропатку. Ни слова не сказал ей, не простился, только крикнул:
— Пошел! — и лошади помчались.
Илья Сохатых хотел пуститься в обличительную по адресу отца Александра философию, но дорога очень тряская, того и гляди язык прикусишь. Илья вобрал полную грудь пахучего воздуха, до отказа надул живот, чтоб не растрясло печенки, и молчал до самого крыльца.
— А отец Александр — не священник, а — между нами — целый фармазон, — все-таки не утерпел он, слезая с облучка. — За компанию-с, Прохор Петрович! Благодарим покорно за охоту-с…
— Пришли десятского.
— Слушаю-с!.. И уж позвольте вам, как благодетелю… — он подхалимно склонил набок кудрявую, длинноволосую, как у монаха, голову и по-собачьи облизнулся. — Хотите верьте, хотите — нет. Ну тянет и тянет меня к этой Надюше. Что-то такое, понимаете, в ней этакое… Какой-то индивидуум, например.
Прохор пожевал усы, подвигал бровями, хотел обозвать Илью ослом, но передумал.
— Пришли десятского, — хмуро повторил он и нажал дверной звонок.
Он поздоровался с женой довольно сухо.
— Вот что, скажи своему попу… Впрочем, я позову его сюда.
Он стал звонить в телефон.
— Слушай, Прохор… Будь корректен… Кто тебе накляузничал?
— У Прохора везде глаза и уши. Алло! Это вы, отец? Я вас прошу на минутку к себе. Больны? Тогда я за вами пришлю лошадь, хотя тут два шага. Что? Тогда я иду к вам. До свиданья.
— И я с тобой, — испуганно сказала Нина.
— Зачем? В качестве защитницы?.. Ну, так знай… Ежели он… Я его в двадцать три с половиной часа — марш-марш, подорожную в зубы — и фюить!
Нина вся подобралась, тряхнула головой и быстро вышла из кабинета, хлопнув дверью. Потом приоткрыла дверь и крикнула:
— Ты этого не посмеешь!.. Не посмеешь… Горничная доложила, что пришел десятский.
— Зови!
Рыжебородый десятский, весь какой-то пыльный, заляпанный грязью, кривоногий, вошел браво, снял казацкую папаху — у пояса нагаечка висит, — поклонился хозяину и стал во фронт.
— Что прикажете-с?
Прохор сел в кресло, сбросил тужурку в угол. Десятский на цыпочках подкрался к ней, бережно положил на диван; опять стал во фронт и легонько откашлялся в кулак.
— В тарантасе три ружья. Отнеси в контору. Взыскать с Андрея Чернышева, Павла Спирина и Чижикова Ивана по три рубля за самовольную охоту в моих угодьях. Накласть им по шее. За рыбачью сеть…
— С Василия Суслова?
— С него… Тоже три рубля. Запомнил? Ступай! Через десять минут Прохор был у священника.
— Рад… Несказанно рад. Садитесь, гость дорогой. — Священник нырнул левой рукой под рясу, вынул табакерку, хотел понюхать, передумал, положил табакерку на край стола.
— Отец Александр!.. Я тороплюсь. Мне некогда. И вот в чем… Я вас прошу моих рабочих не мутить. Если я распущу вожжи, все расползется, полетит к черту, извините. Тогда я буду в ответе пред своей страной, пред своей…
— А я ж в постоянном ответе перед богом за свою паству. Вы тоже это примите во внимание, любезный Прохор Петрович. — Священник подошел к цветку герани и оборвал сухой листик. — Я ж ничего дурного и не говорил. Наоборот, я против ожидаемой забастовки выдвинул страх божий. — Священник наклонился и поправил рукой коврик.
Чтоб не взорваться гневом, Прохор больно закусил губы и, передохнув, спокойно сказал:
— Вы можете выдвигать против забастовки что угодно. Даже божье слово. Только вряд ли оно имеет силу. Я же выдвину нагайки, а если понадобится, то и порох с картечью. Мне забастовка не страшна.
— Прохор Петрович, сын мой! — и отец Александр вплотную приблизился к стоявшему Прохору — Бойтесь обагрить кровью свои руки.
— Спасибо за совет, — проговорил Прохор, удаляясь к двери. — Но послушайтесь также моего совета, святой отец: или вы занимайтесь своим делом — крестите, венчайте, хороните, или.., я пошлю вас к… — тут Прохор вовремя опамятовался и невнятно промямлил: — я вас, извините, этого — как его, я вас собирался послать… Впрочем… До свиданья.
Священник покачнулся. Табакерка упала. Нюхательный табак пыхнул по коврику.
В этот праздничный день рабочие гуляли шибко на особицу. Еще накануне, в субботу, при получке денег, чувствовалось какое-то ухарское и вместе с тем угнетенное настроение толпы. Получали в конторе деньги с молчаливой угрюмостью, без обычных шуток и подсмеиваний над собственной судьбой. Впрочем, кто-нибудь скажет, жестко глядя в широкую плешь кассира: «Только-то? А когда же прибавку?» — и покроет русским матом всю резиденцию, весь белый свет и самого Прохора Громова. Вот тогда злобно, с какой-то звериной яростью захохочет прущий к кассе рабочий люд. И пойдут разговоры, словечки, выкрики, посвисты то здесь, то там. Двое охраняющих кассу десятских нет-нет да и бросят: «Эй вы! Старатели! Молчок язычок!» — и запишут в цыдулку Ивана, Степана, Гришку Безногтева, Саньку — один к одному, все ухорезы, зачинщики, шишгаль. — А Гришка Безногтев присядет в толпе, чтоб не видно, присвистнет и выкрикнет:
«Жулики, живоглоты!.. Кровь из нас сосете!» Вообще настроение было неважное. Рабочие шли домой понурыми кучками, иные заходили в кабак, запасались водкой, пивом. Сначала гуляли в своих лачугах, землянках, бараках, пили — главы семейств, их жены, даже малые дети. Под вечер зачинались драки. Избитые бабы были брошены дома, мужья же вышли на волю и пьяными ногами стали расползаться кто куда: в кабак, в живопырку, а кто и прямо в тайгу, в болото, в холодок. Гвалтом, руганью, большеротой песней, криками: «караул! убивают!» — гудела окрестность. К вечеру попадались мертвецки пьяные, у многих сняты сапоги, пиджаки, рубахи, вывернуты карманы — приисковая шпана не дремлет. Кой у кого проломаны головы, кой у кого вспороты животы ножом — отцу Александру петь вечную память. Бабы бегут в контору, версты за три в хозяйский дом, к сотскому, к десятскому: «Кормильца нашего убили!»,
«Ваську бьют!» Плач, вой стоит всю ночь. Всю ночь по тайге, по рабочим поселкам, вдоль села, где много кабаков, притонов, рыщут на конях стражники, высматривают, кого поймать, кого вытянуть нагайкой сверху вниз, наискосок, кого забрать, накинуть на шею петлю и вести, как последнего пария, в каталагу на продрых.
Сам пристав Федор Степаныч Амбреев, заядлый пьяница, ерник сидит в притоне для так называемой местной знати, тянет портвейн, принимает доклады десятских, сотских, стражников, иногда взберется при посторонней помощи в седло и беременной коровой проскачет по улице:
— Эй, сторонись! Пади! Начальство мчится!! Вот из-за темного угла опоясала его по мягкой, как пирог, спинище метко брошенная палка. Но он и не почувствовал.
— Его, дьявола, из пулемета жигануть… А палка ему, как слону — дробина.
— Постой, постой! Квит-на-квит скоро сделаем…
— Эй, боров!.. Долго тиранить хрещеных будешь?!
Но пулеметов у рабочих нет, нет ни пороху, ни ружей: давным-давно все было отобрано, и внезапные обыски повторялись очень часто.
А приставу весело: портвейны, коньяки, шипучка. «И-эх!.. Разлебедушка моя… Пей, гуляй, веселись!.. Денег у Прошки много…»
— Вашескородие! — догоняет его стражник. — Что прикажете делать с убитым?.. Кузнец Степан Петров… Горло перерезано…
— Жив?
— Так что померши… Голова напрочь…
— Кто убил? Сыскать! Привести!.. Я вам, мерзавцы!.. Я вам!!
Ухая и кой-как держась в седле, хранимый случаем, он приезжает сквозь осеннюю тьму к голубому своему домику, стучит нагайкой в раму:
— Надюша!.. Встречай…
Из окошка в сад вымахнул запоздалый — с усиками, в брючках — местный франт, отворилась парадная дверь, сияющая, хмельная Наденька кинулась приставу на шею.
— Ах, Федюнчик!.. А я все одна да одна… — и чмоки обцелованных франтом губ щекочут разомлевшее сердце пристава.
4
Понедельник. Шесть часов утра. Гудят заводские гудки. В доме еще все спит.
Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ богородицы — надо бы для душевного покоя перекреститься, — лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса.
Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.
Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.
Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвою деревьев.
Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.
И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец-волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.
— Уйди, черт! — сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он в сущности тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.
«Ну, что ж… Пусть меня считают волком, зверем, аспидом… — думал он. — Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я — с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца — слюнтяйство. Творчество — огонь, а мораль — вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих, и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.
Еще издали завидев хозяина, рабочие засуетились. Штабеля досок росли, при помощи медведок подкатывались бревна, их подхватывали железные пальцы-храпы и волокли по наклону вверх. Сталь вправленных в рамы хищных пил с змеиным шипеньем мерно резала бревна на пласты, как репу. Желтоватый снег опилок густо порошил, навевая внизу сугроб. Пыльный воздух пропах смолой: с непривыку могла разболеться голова.
Рабочие деловито покрикивали, козлами прыгали чрез бревна, с шумом швыряли доски, пытаясь выслужиться пред хозяином.
— Честь имею заявить, Прохор Петрович, что на заводе все благополучно, — выстроился пред Прохором заведующий из местных крестьян, старик Лукин.
Рабочие сразу примолкли, умерили темп работы, стали прислушиваться, какую речь поведет Лукин.
— Народ весь на местах?
— Так точно, весь.
— Ну?
— Больше ничего-с. — Лукин замялся, снял картуз и робким взглядом проверял настроение хозяина. — Еще вот что, Прохор Петрович… Насмелюсь доложить… Отойдем-ка в сторонку…
— Что, прибавка?
— Так точно… Поговаривают.
— Поговаривают?! — вспылил Прохор. — А ты молчи, старый дурак, молчи!
Лукин опустил глаза, слегка прикашлянул и не знал, что делать с картузом: надеть — боялся.
— Покличь машиниста…
— Есть, — обрадовался старик Лукин и побежал вприпрыжку.
В десять ртов закричали, стараясь заглушить звяк пил и стон насмерть раздираемых деревьев:
— Машинист! Эй, машинист! Иван Назарыч! Хозяин требовает!
Черный, грязный, просаленный вылез машинист. Он — маленький, толстоголовый, щека завязана тряпкой. Хозяин крепко взял его за плечо и подвел к сложенным доскам. На колышке жестянка с надписью: «Штабель № 32, 250 штук, 3 с, х 2 1/2 дюйма». Потом вынул костяной складной аршин и, проходя вдоль штабеля, стал мерить толщину досок. Доски были недопустимо разных размеров.
Прохор резко постучал аршином в доски и уставился на машиниста уничтожающим взглядом. Глаза машиниста заюлили. (Он помнил, как в прошлом году Прохор при всех швырнул его в кучу опилок.) Машинист поднял на Прохора виноватый взгляд.
Прохор придвинулся к нему вплотную и перед самым его носом выразительно погрозил пальцем. Машинисту показалось, что из-под усов хозяина выпирали клыки волка. У него заслабло в животе, он попятился и, разинув рот, ждал бури. Однако Прохор молча, с подавленной свирепостью, сел в шарабан, уехал.
Дальше дорога свертывала к реке и верст десять шла по ее берегу до так называемого плотбища. Здесь вязались из сосновых скобленых бревен плоты. С высокого берега Прохор насчитал более сотни звеньев. Они обрамляли береговой приплесок ровной желтой лентой версты на две. «Вот они, денежки-то!» — с приятностью думал Прохор. Тут же в несколько топоров валили лес. Очищенные от коры бревна, похожие на огромные восковые свечи, скатывали по слегам вниз, к воде. Там, с правой стороны, грузили на плоты известь, руду, целые буруны скотской кожи, пушнину, бочки со смолой и дегтем. Туда нельзя пробраться в шарабане. Прохор отъехал на полянку, быстро распряг лошадь, вскочил верхом и помчался без седла к месту погрузки.
— Помогай бог, ребята! — крикнул он.
— Спасибо, — ответили рабочие и поснимали картузы. — Плохо бог-то помогает. Видишь, бочку с дегтем утопили. Ее, дьявола, теперича с места не стронешь. — Рабочие стояли возле плота по грудь в реке и не знали, что делать. У коротконогого Захара бородища всплыла на воде, как веник.
— Как вас угораздило?
— Да с горы скатилась, чтоб ни дна ни покрышки ей!.. Ванька со Степкой упустили.
Прохор живо разделся, крикнул: «Вылазь на берег, давай две слеги сюда!» — а сам бросился в воду, нырнул, ощупал лежавшую на дне бочку, вновь вынырнул. Он бел телом, но лицо и шея точно из другого теста — смуглые, прокаленные солнцем.
— Канат сюда! — он опять нырнул, зачалил под водой бочку, поддернул ее на слеги, вынырнул, скомандовал.
— Тащи! — бочка поползла но наклонным слегам прямо на плот и мокрая, черная, как морское чудище, села среди своих подруг. Все это заняло не более пяти минут. Мужики с удивленным почтением глядели на расторопного хозяина.
— Сколько времени валандались? — спросил он, одеваясь.
— Да с самого утра бьемся, — ответил старший, чернобородый мужик с бельмом, Филат.
— Дураки, — сказал Прохор, — в три шеи вас гнать…
— Ишь ты, в три шеи! — сдерзил Филат. — Ты, што ль, мою шею-то растил? Плата мала, вот и…
— Я тебя, Филат, уважаю, — охлажденный водой, спокойно сказал Прохор. — Но если еще раз услышу, что ты в батыр идешь, вышвырну вон с работы.
— Пуп надорвешь! — неожиданно крикнул Филат, и впалые щеки его задергались. — Ежели мы плохо работаем, так нам же хуже, мы на сдельной, мы с пуда получаем, а не месячные… Черт мохнорылый!.. Сначала узнай, а потом и лайся.
Прохор посмотрел в его заросшее черной шерстью лицо, сказал: «Кто лается-то!» — вскочил на лошадь и поехал приплеском туда, где грузили известь.
— Помогай бог! — поприветствовал Прохор грузчиков.
От известковой пыли они были белые, — сапоги, штаны, рубахи, бороды — словно слепленные из алебастра. Во всю поверхность каждой связки плотов устроены дощатые донья, чтоб известь в пути не подмокла.
— Сколько плотов на связке?
— Да пятьсот с гаком.
— Велик ли гак?
— А это у десятника спроси.
Чрез тайгу, по узкой просеке, проложена воздушная дорога: на высоких столбах натянутый с уклоном цинковый трос. Особые деревянные клетки, набитые рогожными кулями с известью, катились вниз по тросу от известковой печи к плотбищу. Печь была в версте отсюда.
Подошел десятник, молодой парень из рабочего цеха, поклонился и подал хозяину написанную карандашом ведомость погрузки. Прохор переписал в свою книжку итоговые цифры, спросил:
— Когда станут обжигать известь?
— Сегодня в ночь.
— Вот что… Скажи дегтегонам, чтоб к завтрему доставили в лабораторию пробу дегтя. Из города получил жалобу — очень жидкий. Сегодня мне некогда. Скажи им, чертям, что морды бить приеду завтра.
Была полдневная пора. Время обедать. Рабочие бросились купаться. Двое из них развели костер. Комар надоедал, больно жалил. Прохор, обмахиваясь зеленым веничком, повернул коня обратно. Подъехав к шарабану, он заметил, как из кузова выпрыгнули две, как пламя, рыжие с белыми брюшками лисицы и, облизываясь, пошли чихонько в лес. Они полакомились рябчиками, сыром, маслом. Видимо, всем этим остались довольны, но появление человека их обозлило: остановились в чаще и, сердито взмахивая хвостами, тявкали на Прохора.
Он схватил ружье и кинулся за ними. Древний, взвившийся в нем инстинкт сделал его легким, быстрым. Лисицы дали хитрый круг и, в обход человека, вновь вышли к шарабану. Одна села в стороне по-собачьи, другая взобралась на шарабан и, приятно повиливая хвостом и поминутно озираясь, с аппетитом доедала хозяйский завтрак. Привыкший к повадкам зверей, Прохор сразу сметал ловкий маневр этих рыжих воришек. Он круто повернул обратно, выполз на брюхе из чащи и, весь внутренне дрожа, прицелился по лисе на шарабане: «Хорошо бы в голову утрафить, чтоб шкура была цела», — подумал он, прищурил левый глаз и спустил курок. Потом вскочил и с яростью бросил двустволку оземь: ружье не было заряжено. Лисицы тихим шагом удалялись.
«Знают… Вот анафемы!» — удивлялся он какому-то непостижимому угадыванию, которым обладали эти обычно чуткие, осторожные зверьки.
Такая неудача показалась Прохору столь обидной, что он в злобе едва не заплакал. Потом стало смешно на самого себя, на лисиц. Они разорвали нанковый мешок с запасом и все уничтожили: остался чай да сахар. А очень хотелось есть: со вчерашнего вечера он не принимал пищи.
— Эй! — кто-то окликнул его из чащи, грубо, по-звериному, как лесовик.
Прохор оглянулся. На него шел желтолицый, большебородый оборванец. Он огромен ростом, широк в плечах. Одет в грязные лохмотья, из прорех торчали обмызганные отрепья ваты. На большой лошадиной голове намотана ситцевая повязка с приподнятой на лоб сеткой от комаров. В правой, покрытой засохшей землей руке — дубина, за опояской — топор и нож. Не дойдя до Прохора шагов пяти, бродяга остановился.
— Кто таков? — спросил его Прохор и сунул руку в карман. Револьвера не оказалось.
Бродяга водил бровями, причмокивал, пугающе молчал.
— Ты кто? — вновь спросил Прохор.
— Убивец, — глухо ответил тот и сбросил с плеч туго набитую котомку.
Прохор окинул его опытным взглядом таежника. Оловянные глаза бродяги с вывернутыми, как в трахоме, веками показались ему наглыми, разбойничьими. Прохор силен, но безоружен. Бродяга огромен, вооружен топором, ножом, преступной жизнью. Такие страшные люди могут убить человека ради сапог, ради потехи. Прохор приготовился. Бродяга подошел к нему вплотную. Тот — ни шагу назад, чтоб не показаться трусом. Бродяга тяжело дышал, от него разило мерзким чесночным духом: он, видимо, всласть поел отвратительной пахучей травы — черемши.
— Да ты не бойся, — угрюмо сказал бродяга.
— А чего мне бояться: у меня ружье…
Бродяга крутнул головой, издевательски подморгнул Прохору, указал рукой на шарабан, в котором только что была лиса, и на тайгу, куда она скрылась, буркнул:
— Не стреляет… — и заперхал сиплым хохотком, похожим на хрип собаки в петле.
Прохор внезапным толчком сшиб бродягу с ног и выхватил у него топор и нож.
Бродяга тяжело встал на четвереньки, потом выпрямился и обложил Прохора ласковой грязной бранью:
— Ну, язви тя… Твоя взяла.
Он дышал глубоко, болезненно, раздувая грудь, втягивая щеки. Его мучило удушье. Прохор внутренне раскаивался, что свалил больного человека; он бросил бродяге топор и нож.
— Золото есть? — спросил Прохор.
— Есть… С полпудика.
— Почем?
— Тройка золотник.
— Беру. Придешь в контору за расчетом.
— Отец родной! Ты кто? — взмолил бродяга.
— Прохор Громов.
Бродяга отсморкнулся наземь и слезливо скривил рот.
— Спаси ты меня, Прохор Петров, спаси!
— От кого?
— От меня спаси. Ну, нет мне настоящей жизни;
В три дня все деньги спущу и.., снова каторга. Прохор сказал:
— У меня нет жратвы. Лисицы весь припас слопали. Может, у тебя есть что-нибудь?
— Есть, есть, кормилец… Бабы наподавали, — и повеселевший варнак быстро развязал суму.
Развели костер, воткнули внаклон к огню два тагана (жердины), подвесили котелок и чайник.
Здесь было тихо, глухо. Тайга стиснула эту полянку стеной елей, сосен, пихт. Неистово кусали комары. Они облаком толклись над лошадью, у костра их было меньше, бродяга спустил на лицо сетку. Прохор сетки не имел. Он развел возле лошади из гнилушек дымокур. Она всхрапывала, чихала, щурила слезящиеся глаза, но, спасаясь от кусачей твари, лезла в самую гущу дыма.
Прохор растянул ситцевый полог, похожий на маленькую палатку. Завтракать на воле не давали комары, он залез в полог. Бродяга налил в свою деревянную китайскую чашку ухи, подсунул ее под полог Прохору, а сам ел у костра из котелка. Комары, охваченные паром, падали в котелок бродяги; он глотал уху, густо приправленную их сверившимися тельцами, и не обращал на это никакого внимания. Комариное облако пищало над пологом едва слышным миллионным писком: их раздражал запах вспотевшего неуязвимого человека; в пологе действительно стояла сорокаградусная жара и духота: гологрудый Прохор был весь мокрый.
— Эй, Петрович! — крикнул от костра бродяга. — Желаешь, расскажу всю историю своей жисти анафемской? Вот, слушай, коли так. И поступил я, значит, на канал казенный. В глухой тайге, в болотине этот самый канал копали, чтоб две реки вместях соединить, шлюзы строили, плотины, сколь денег казенных зарыли в грязь! А я там в кузнецах существовал. А сам я убивец, беглый. А прозвище мое Филька Шкворень. Слышишь, нет?
— Слышу.
— Ну, так. Вот увидал меня самый главный начальник, анжинерский генерал, говорит мне: «Ну что, Шкворень, бросил пьянствовать?» — «Бросил, ваше превосходительство».
— «Вот это хорошо, Шкворень, — говорит мне генерал, — мужик ты дельный, говорит, много лет тебя знаю. Бывало, целый год служишь, получишь кучу денег, поедешь в отпуск да все сразу и пропьешь. Потом опять вернешься, кланяешься: примите. А ведь труд твой каторжный, тяжелый… Какая глупость получается: год мучаешься, да день гуляешь… Срам!» — «Нет, ваше превосходительство, отвечаю, вот пятый год кончается, в рот капли не беру. Вот скоплю денег, уеду в город, мастерскую там открою». Ты слушаешь, Петрович, нет?
— Слушаю.
— Слушай. А верно, кончился пятый год моей треклятой жизни в болоте, в холоде, в тоске: шибко скучал по хорошему городу, по людишкам разным. И во всем себе укорот делал. Даже ежели, скажем, казенную водку выдавали о празднике, я не пил, а всегда свою бирку продавал другим, копил копейку. И накопилось у меня денег больше четырех тысяч. Вот ладно. Прибежал казенный пароход, через неделю назад уйдет. Получил я расчет, паспорт в зубы, сел на пароход, айда — в город. А до города боле тыщи верст. На вторые сутки пришли мы пароходом в село Кетское. Я на радостях выкушал косушечку в буфете, огурчиком закусил, ощо выпил, а на ощо-то ощо, а на ощо-то ощо-ощо. Ладно! Вылез я на верхнюю палубу, глядь: весь берег в девках, в бабах — любуются на пароход, им в диво. Народ, людишки, девки! Пять лет ничего такого не было. И закачался тут весь берег, избы, небеса, и сам я закачался. А душа во мне так и гудит, так и козырится, желательно ей до озорства дорваться, до черной похвальбы. «Эй, бабы, девки! кричу. Встречай Фильку Шкворня, шевелись!» — да на берег. Вот, ладно. Вышел на берег, шапку разорвал, деньги из нее вынул, шапку выбросил, все новенькие кредитки по пяти рублей. И вот, значит, я иду, земля подо мной трясется, в грудях приятность, а девки, стервы, с бабами за мной бегут справа-слева. А я, хошь верь, хошь нет, Прохор Петров, иду, как бордадым, прямо к кабаку, в левой, значит, руке папуша деньжищ ужата, а правой — хвать да хвать из пачки по пятерке, да справа-слева расстилаю денежки, как карты в свои козыри сдаю. Ей-бо-огу!.. Ну, девки, знамо, не зевают: «Ура! орут, ура! Слава нашему хозяину Филиппу Самсонычу господину Шкворню!» До кабака дошел, все достальные деньги просадил. А как проспался на другой день, в петлю полез… Из петли вынули — в реку бросился, поймали; ножом в грудь ударил — неделю пролежал, оздоровел. Ты слышишь, Петрович?
Прохор Петрович вскакивает в своем домашнем кабинете быстро, сразу, откупоривает квас и залпом выпивает целую бутылку. Наскоро, небрежно умывается, мимоходом вскидывает взгляд на большой в серебряном окладе дедов образ богородицы — надо бы для душевного покоя перекреститься, — лень, берет походную торбу с едой и выходит чрез кухню на черный двор. Дворник Нилыч кормит сидящего на цепи Барбоса.
Дворничиха тащит в свинарник месиво. Утки жрут в корыте корм, переругиваясь друг с другом.
Прохор вскочил в двухколесный шарабан, положил возле себя ружье и выехал на лесопилку. До лесопилки добрых три версты.
Утро прозрачное, тихое. Природа бодрствовала. Перепархивая стайками, дрозды оклевывали янтарь поспевающей рябины. Роса окропила травы, листы и хвою деревьев.
Легковейная пыль на дороге от ночной прохлады огрузла, колеса бегут легко, грудь Прохора дышит всласть, глубоко и жадно. Опьяненная кислородом кровь бьет в мозг, в плечи, в кисти рук. Сладость предстоящего труда охватывает все его тело. Но мысль пока отдыхает в праздной лени: кругом так хорошо. Созданная им дорога пряма, лес по сторонам богат и строен. Каждый сук, каждый пень Прохор превратит в деньги, в звяк драгоценного металла.
И вдруг посмотрела на него морда зверя, внезапно всплыл в подсознании его любимец-волк. Он дышал хозяину в лицо, из пасти пахло кровью, текла слюна. Острые, отточенные клыки с кривым захватом блистали холодной белизной.
— Уйди, черт! — сказал Прохор, и видение исчезло. Он улыбнулся, не без гордости подумал: да, да, он в сущности тоже двуногий волк с звериными клыками, с мертвой хваткой, гениальностью смелого дельца.
«Ну, что ж… Пусть меня считают волком, зверем, аспидом… — думал он. — Плевать! Они оценивают мои дела снизу, я — с башни. У них мораль червей, у меня крылья орла. Мораль для дельца — слюнтяйство. Творчество — огонь, а мораль — вода. Либо созидать, либо философствовать. Загублю жизнь в дело, оставлю потомству плоды рук своих, и вот, может быть, тогда буду замаливать грехи, уйду в пустыню, облекусь во власяницу, во вретище и концы дней проведу на столпе, как подвижник. Там буду стоять, бить кулаком в грудь, каяться, пока не свалюсь и не ударюсь затылком в доски гроба». Он хлестнул коня вожжой и въехал на рысях в ворота лесопилки.
Еще издали завидев хозяина, рабочие засуетились. Штабеля досок росли, при помощи медведок подкатывались бревна, их подхватывали железные пальцы-храпы и волокли по наклону вверх. Сталь вправленных в рамы хищных пил с змеиным шипеньем мерно резала бревна на пласты, как репу. Желтоватый снег опилок густо порошил, навевая внизу сугроб. Пыльный воздух пропах смолой: с непривыку могла разболеться голова.
Рабочие деловито покрикивали, козлами прыгали чрез бревна, с шумом швыряли доски, пытаясь выслужиться пред хозяином.
— Честь имею заявить, Прохор Петрович, что на заводе все благополучно, — выстроился пред Прохором заведующий из местных крестьян, старик Лукин.
Рабочие сразу примолкли, умерили темп работы, стали прислушиваться, какую речь поведет Лукин.
— Народ весь на местах?
— Так точно, весь.
— Ну?
— Больше ничего-с. — Лукин замялся, снял картуз и робким взглядом проверял настроение хозяина. — Еще вот что, Прохор Петрович… Насмелюсь доложить… Отойдем-ка в сторонку…
— Что, прибавка?
— Так точно… Поговаривают.
— Поговаривают?! — вспылил Прохор. — А ты молчи, старый дурак, молчи!
Лукин опустил глаза, слегка прикашлянул и не знал, что делать с картузом: надеть — боялся.
— Покличь машиниста…
— Есть, — обрадовался старик Лукин и побежал вприпрыжку.
В десять ртов закричали, стараясь заглушить звяк пил и стон насмерть раздираемых деревьев:
— Машинист! Эй, машинист! Иван Назарыч! Хозяин требовает!
Черный, грязный, просаленный вылез машинист. Он — маленький, толстоголовый, щека завязана тряпкой. Хозяин крепко взял его за плечо и подвел к сложенным доскам. На колышке жестянка с надписью: «Штабель № 32, 250 штук, 3 с, х 2 1/2 дюйма». Потом вынул костяной складной аршин и, проходя вдоль штабеля, стал мерить толщину досок. Доски были недопустимо разных размеров.
Прохор резко постучал аршином в доски и уставился на машиниста уничтожающим взглядом. Глаза машиниста заюлили. (Он помнил, как в прошлом году Прохор при всех швырнул его в кучу опилок.) Машинист поднял на Прохора виноватый взгляд.
Прохор придвинулся к нему вплотную и перед самым его носом выразительно погрозил пальцем. Машинисту показалось, что из-под усов хозяина выпирали клыки волка. У него заслабло в животе, он попятился и, разинув рот, ждал бури. Однако Прохор молча, с подавленной свирепостью, сел в шарабан, уехал.
Дальше дорога свертывала к реке и верст десять шла по ее берегу до так называемого плотбища. Здесь вязались из сосновых скобленых бревен плоты. С высокого берега Прохор насчитал более сотни звеньев. Они обрамляли береговой приплесок ровной желтой лентой версты на две. «Вот они, денежки-то!» — с приятностью думал Прохор. Тут же в несколько топоров валили лес. Очищенные от коры бревна, похожие на огромные восковые свечи, скатывали по слегам вниз, к воде. Там, с правой стороны, грузили на плоты известь, руду, целые буруны скотской кожи, пушнину, бочки со смолой и дегтем. Туда нельзя пробраться в шарабане. Прохор отъехал на полянку, быстро распряг лошадь, вскочил верхом и помчался без седла к месту погрузки.
— Помогай бог, ребята! — крикнул он.
— Спасибо, — ответили рабочие и поснимали картузы. — Плохо бог-то помогает. Видишь, бочку с дегтем утопили. Ее, дьявола, теперича с места не стронешь. — Рабочие стояли возле плота по грудь в реке и не знали, что делать. У коротконогого Захара бородища всплыла на воде, как веник.
— Как вас угораздило?
— Да с горы скатилась, чтоб ни дна ни покрышки ей!.. Ванька со Степкой упустили.
Прохор живо разделся, крикнул: «Вылазь на берег, давай две слеги сюда!» — а сам бросился в воду, нырнул, ощупал лежавшую на дне бочку, вновь вынырнул. Он бел телом, но лицо и шея точно из другого теста — смуглые, прокаленные солнцем.
— Канат сюда! — он опять нырнул, зачалил под водой бочку, поддернул ее на слеги, вынырнул, скомандовал.
— Тащи! — бочка поползла но наклонным слегам прямо на плот и мокрая, черная, как морское чудище, села среди своих подруг. Все это заняло не более пяти минут. Мужики с удивленным почтением глядели на расторопного хозяина.
— Сколько времени валандались? — спросил он, одеваясь.
— Да с самого утра бьемся, — ответил старший, чернобородый мужик с бельмом, Филат.
— Дураки, — сказал Прохор, — в три шеи вас гнать…
— Ишь ты, в три шеи! — сдерзил Филат. — Ты, што ль, мою шею-то растил? Плата мала, вот и…
— Я тебя, Филат, уважаю, — охлажденный водой, спокойно сказал Прохор. — Но если еще раз услышу, что ты в батыр идешь, вышвырну вон с работы.
— Пуп надорвешь! — неожиданно крикнул Филат, и впалые щеки его задергались. — Ежели мы плохо работаем, так нам же хуже, мы на сдельной, мы с пуда получаем, а не месячные… Черт мохнорылый!.. Сначала узнай, а потом и лайся.
Прохор посмотрел в его заросшее черной шерстью лицо, сказал: «Кто лается-то!» — вскочил на лошадь и поехал приплеском туда, где грузили известь.
— Помогай бог! — поприветствовал Прохор грузчиков.
От известковой пыли они были белые, — сапоги, штаны, рубахи, бороды — словно слепленные из алебастра. Во всю поверхность каждой связки плотов устроены дощатые донья, чтоб известь в пути не подмокла.
— Сколько плотов на связке?
— Да пятьсот с гаком.
— Велик ли гак?
— А это у десятника спроси.
Чрез тайгу, по узкой просеке, проложена воздушная дорога: на высоких столбах натянутый с уклоном цинковый трос. Особые деревянные клетки, набитые рогожными кулями с известью, катились вниз по тросу от известковой печи к плотбищу. Печь была в версте отсюда.
Подошел десятник, молодой парень из рабочего цеха, поклонился и подал хозяину написанную карандашом ведомость погрузки. Прохор переписал в свою книжку итоговые цифры, спросил:
— Когда станут обжигать известь?
— Сегодня в ночь.
— Вот что… Скажи дегтегонам, чтоб к завтрему доставили в лабораторию пробу дегтя. Из города получил жалобу — очень жидкий. Сегодня мне некогда. Скажи им, чертям, что морды бить приеду завтра.
Была полдневная пора. Время обедать. Рабочие бросились купаться. Двое из них развели костер. Комар надоедал, больно жалил. Прохор, обмахиваясь зеленым веничком, повернул коня обратно. Подъехав к шарабану, он заметил, как из кузова выпрыгнули две, как пламя, рыжие с белыми брюшками лисицы и, облизываясь, пошли чихонько в лес. Они полакомились рябчиками, сыром, маслом. Видимо, всем этим остались довольны, но появление человека их обозлило: остановились в чаще и, сердито взмахивая хвостами, тявкали на Прохора.
Он схватил ружье и кинулся за ними. Древний, взвившийся в нем инстинкт сделал его легким, быстрым. Лисицы дали хитрый круг и, в обход человека, вновь вышли к шарабану. Одна села в стороне по-собачьи, другая взобралась на шарабан и, приятно повиливая хвостом и поминутно озираясь, с аппетитом доедала хозяйский завтрак. Привыкший к повадкам зверей, Прохор сразу сметал ловкий маневр этих рыжих воришек. Он круто повернул обратно, выполз на брюхе из чащи и, весь внутренне дрожа, прицелился по лисе на шарабане: «Хорошо бы в голову утрафить, чтоб шкура была цела», — подумал он, прищурил левый глаз и спустил курок. Потом вскочил и с яростью бросил двустволку оземь: ружье не было заряжено. Лисицы тихим шагом удалялись.
«Знают… Вот анафемы!» — удивлялся он какому-то непостижимому угадыванию, которым обладали эти обычно чуткие, осторожные зверьки.
Такая неудача показалась Прохору столь обидной, что он в злобе едва не заплакал. Потом стало смешно на самого себя, на лисиц. Они разорвали нанковый мешок с запасом и все уничтожили: остался чай да сахар. А очень хотелось есть: со вчерашнего вечера он не принимал пищи.
— Эй! — кто-то окликнул его из чащи, грубо, по-звериному, как лесовик.
Прохор оглянулся. На него шел желтолицый, большебородый оборванец. Он огромен ростом, широк в плечах. Одет в грязные лохмотья, из прорех торчали обмызганные отрепья ваты. На большой лошадиной голове намотана ситцевая повязка с приподнятой на лоб сеткой от комаров. В правой, покрытой засохшей землей руке — дубина, за опояской — топор и нож. Не дойдя до Прохора шагов пяти, бродяга остановился.
— Кто таков? — спросил его Прохор и сунул руку в карман. Револьвера не оказалось.
Бродяга водил бровями, причмокивал, пугающе молчал.
— Ты кто? — вновь спросил Прохор.
— Убивец, — глухо ответил тот и сбросил с плеч туго набитую котомку.
Прохор окинул его опытным взглядом таежника. Оловянные глаза бродяги с вывернутыми, как в трахоме, веками показались ему наглыми, разбойничьими. Прохор силен, но безоружен. Бродяга огромен, вооружен топором, ножом, преступной жизнью. Такие страшные люди могут убить человека ради сапог, ради потехи. Прохор приготовился. Бродяга подошел к нему вплотную. Тот — ни шагу назад, чтоб не показаться трусом. Бродяга тяжело дышал, от него разило мерзким чесночным духом: он, видимо, всласть поел отвратительной пахучей травы — черемши.
— Да ты не бойся, — угрюмо сказал бродяга.
— А чего мне бояться: у меня ружье…
Бродяга крутнул головой, издевательски подморгнул Прохору, указал рукой на шарабан, в котором только что была лиса, и на тайгу, куда она скрылась, буркнул:
— Не стреляет… — и заперхал сиплым хохотком, похожим на хрип собаки в петле.
Прохор внезапным толчком сшиб бродягу с ног и выхватил у него топор и нож.
Бродяга тяжело встал на четвереньки, потом выпрямился и обложил Прохора ласковой грязной бранью:
— Ну, язви тя… Твоя взяла.
Он дышал глубоко, болезненно, раздувая грудь, втягивая щеки. Его мучило удушье. Прохор внутренне раскаивался, что свалил больного человека; он бросил бродяге топор и нож.
— Золото есть? — спросил Прохор.
— Есть… С полпудика.
— Почем?
— Тройка золотник.
— Беру. Придешь в контору за расчетом.
— Отец родной! Ты кто? — взмолил бродяга.
— Прохор Громов.
Бродяга отсморкнулся наземь и слезливо скривил рот.
— Спаси ты меня, Прохор Петров, спаси!
— От кого?
— От меня спаси. Ну, нет мне настоящей жизни;
В три дня все деньги спущу и.., снова каторга. Прохор сказал:
— У меня нет жратвы. Лисицы весь припас слопали. Может, у тебя есть что-нибудь?
— Есть, есть, кормилец… Бабы наподавали, — и повеселевший варнак быстро развязал суму.
Развели костер, воткнули внаклон к огню два тагана (жердины), подвесили котелок и чайник.
Здесь было тихо, глухо. Тайга стиснула эту полянку стеной елей, сосен, пихт. Неистово кусали комары. Они облаком толклись над лошадью, у костра их было меньше, бродяга спустил на лицо сетку. Прохор сетки не имел. Он развел возле лошади из гнилушек дымокур. Она всхрапывала, чихала, щурила слезящиеся глаза, но, спасаясь от кусачей твари, лезла в самую гущу дыма.
Прохор растянул ситцевый полог, похожий на маленькую палатку. Завтракать на воле не давали комары, он залез в полог. Бродяга налил в свою деревянную китайскую чашку ухи, подсунул ее под полог Прохору, а сам ел у костра из котелка. Комары, охваченные паром, падали в котелок бродяги; он глотал уху, густо приправленную их сверившимися тельцами, и не обращал на это никакого внимания. Комариное облако пищало над пологом едва слышным миллионным писком: их раздражал запах вспотевшего неуязвимого человека; в пологе действительно стояла сорокаградусная жара и духота: гологрудый Прохор был весь мокрый.
— Эй, Петрович! — крикнул от костра бродяга. — Желаешь, расскажу всю историю своей жисти анафемской? Вот, слушай, коли так. И поступил я, значит, на канал казенный. В глухой тайге, в болотине этот самый канал копали, чтоб две реки вместях соединить, шлюзы строили, плотины, сколь денег казенных зарыли в грязь! А я там в кузнецах существовал. А сам я убивец, беглый. А прозвище мое Филька Шкворень. Слышишь, нет?
— Слышу.
— Ну, так. Вот увидал меня самый главный начальник, анжинерский генерал, говорит мне: «Ну что, Шкворень, бросил пьянствовать?» — «Бросил, ваше превосходительство».
— «Вот это хорошо, Шкворень, — говорит мне генерал, — мужик ты дельный, говорит, много лет тебя знаю. Бывало, целый год служишь, получишь кучу денег, поедешь в отпуск да все сразу и пропьешь. Потом опять вернешься, кланяешься: примите. А ведь труд твой каторжный, тяжелый… Какая глупость получается: год мучаешься, да день гуляешь… Срам!» — «Нет, ваше превосходительство, отвечаю, вот пятый год кончается, в рот капли не беру. Вот скоплю денег, уеду в город, мастерскую там открою». Ты слушаешь, Петрович, нет?
— Слушаю.
— Слушай. А верно, кончился пятый год моей треклятой жизни в болоте, в холоде, в тоске: шибко скучал по хорошему городу, по людишкам разным. И во всем себе укорот делал. Даже ежели, скажем, казенную водку выдавали о празднике, я не пил, а всегда свою бирку продавал другим, копил копейку. И накопилось у меня денег больше четырех тысяч. Вот ладно. Прибежал казенный пароход, через неделю назад уйдет. Получил я расчет, паспорт в зубы, сел на пароход, айда — в город. А до города боле тыщи верст. На вторые сутки пришли мы пароходом в село Кетское. Я на радостях выкушал косушечку в буфете, огурчиком закусил, ощо выпил, а на ощо-то ощо, а на ощо-то ощо-ощо. Ладно! Вылез я на верхнюю палубу, глядь: весь берег в девках, в бабах — любуются на пароход, им в диво. Народ, людишки, девки! Пять лет ничего такого не было. И закачался тут весь берег, избы, небеса, и сам я закачался. А душа во мне так и гудит, так и козырится, желательно ей до озорства дорваться, до черной похвальбы. «Эй, бабы, девки! кричу. Встречай Фильку Шкворня, шевелись!» — да на берег. Вот, ладно. Вышел на берег, шапку разорвал, деньги из нее вынул, шапку выбросил, все новенькие кредитки по пяти рублей. И вот, значит, я иду, земля подо мной трясется, в грудях приятность, а девки, стервы, с бабами за мной бегут справа-слева. А я, хошь верь, хошь нет, Прохор Петров, иду, как бордадым, прямо к кабаку, в левой, значит, руке папуша деньжищ ужата, а правой — хвать да хвать из пачки по пятерке, да справа-слева расстилаю денежки, как карты в свои козыри сдаю. Ей-бо-огу!.. Ну, девки, знамо, не зевают: «Ура! орут, ура! Слава нашему хозяину Филиппу Самсонычу господину Шкворню!» До кабака дошел, все достальные деньги просадил. А как проспался на другой день, в петлю полез… Из петли вынули — в реку бросился, поймали; ножом в грудь ударил — неделю пролежал, оздоровел. Ты слышишь, Петрович?