Страница:
— Я сейчас от Петра Данилыча, — сказала она. — А ты почему взволнован так? Что с тобой?
— Да сердце чего-то… Черт его знает…
— Петр Данилыч мне одну вещичку подарил… Вот, в футляре…
— Покажи.
— Нет, не приказано… До свадьбы. Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все-таки взгляд блуждал, менялся.
— Ты кому писал? Покажи.
— Покажи подарок, — сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.
— Не могу.
— И я не могу.
Нина вздохнула, сказала «до свиданья» — и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры — свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.
Он дома разорвал свое письмо к ней.
И еще, была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.
Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались — кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.
Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара-стряпка одна. Илья Сохатых куда-то скрылся.
Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда-то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.
Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков — строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов.
— Извиняюсь, Марья Кирилловна, — подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. — Ради бога, пардон… Осмелился так сказать… Как это выразиться…
— Что надо?
— Позволю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, — сел он в кресло.
— Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!
Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.
— Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.
Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.
— Марья Кирилловна! — крикнул он так громко, что кот вскочил. — Марья Кирилловна!
Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности… Ради бога, не гоните меня, ради бога, выслушайте… Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться… Мирси.
— Что ты, что ты?! — смутилась, испугалась хозяйка.
— Маша!.. — приказчик бросился пред нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.
— Дурак, осел!.. — нервно хохотала хозяйка. — Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..
… — Что же мне с тобой делать-то, Красная ты моя шапочка, — грудным печальным голосом проговорила Анфиса. — Хочешь еще чайку?
— Что хотите, той делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня… Мне все равно теперь.
Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, один. Под глазами от частой выпивки — мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.
Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.
— Пей, Шапкин, не тужи… Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло… Ага!.. Руками замахал! Скажешь — нет? Скажешь — душа? Вы кобели, вот к какой душе претесь… — Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. — Вот ваша душа!.. Все, все, все… Даже отец Ипат.
Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.
— Эх, черти вы!.. — выразительно проговорила она и выпила наливки.
У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую-то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:
— Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела — в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить…
— Черт с ангелом во мне сочетались… Вот кто…
— Не знаю, не знаю… — тихо сказал он. — Не знаю, не знаю, — сказал он громче.
— Это все равно… А я люблю вас! — крикнул он.
И крикнула стряпка купецкая, Варварушка, когда к пей, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.
— Тьфу ты пропасть! — промямлила она. — Напугал до чего… Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани-то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня бог?..
Под большим-большим секретом Нина все-таки показала серьги Прохору:
— Гляди, это удивительно… Как раз под стать моей брошке.
— Да, действительно, — сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги — подарок
Петра Данилыча — и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.
Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.
Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:
— Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?
— Что ты! — оттолкнула его Нина. — Как, до свадьбы?
— Да, сейчас.
— Ради бога, Прохор… К чему ты оскорбляешь меня?!
— Странно.
— Что ж тут странного?
— Да так… Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.
Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.
— А вдруг я разлюблю тебя? — спросил он. — Женюсь, а потом возьму да и разлюблю…
— Знаешь что? — сказала Нина. — Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?
— Зачем тебе?
— Хочу.
Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:
— Потом… Когда-нибудь… При случае.
— А я сейчас хочу.
— Сейчас? Она спит давно.
…Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:
— Эх ты, дурачок мой пьяненький… Ложись-ка спать…
— Анфиса, Анфиса Петровна, — сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. — Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня… Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким щенячьим воем:
— Собакой!., да, да… Собакой буду.., ползать у ваших.., ваших ног…
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
— Боже мой, боже мой, — шептал Шапошников, — что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
— Вот богородица всех скорбящих радостей, — сказала она. — Веришь ли в нее, Шапочка?
— Нет, не верю…
— Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. — Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала:
— Весь ты в шерсти, как медведь… Ну, ничего, господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке.
Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там — за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькнваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
— Да сердце чего-то… Черт его знает…
— Петр Данилыч мне одну вещичку подарил… Вот, в футляре…
— Покажи.
— Нет, не приказано… До свадьбы. Отчужденные, холодные глаза Прохора понемногу теплели, но все-таки взгляд блуждал, менялся.
— Ты кому писал? Покажи.
— Покажи подарок, — сказал Прохор; кровь молоточком ударила в виски.
— Не могу.
— И я не могу.
Нина вздохнула, сказала «до свиданья» — и пошла. Прохор подал ей шубу, проводил до ее квартиры. Возвращаясь, задержался у дома Анфисы. Шторы спущены, в зазоры — свет. Не зайти ли? На одну минуту? Нет, не надо.
Он дома разорвал свое письмо к ней.
И еще, была весенняя ночь. В воздухе теплынь, опять везде неумолчная капель стояла: цокали, звенькали, перебулькивались капельки. В эту темную теплую ночь на крышах коты кричали, в тайге леший насвистывал весеннюю и ухал филин.
Нина одна, и Марья Кирилловна одна: старики на мельницу собрались — кутнуть, должно быть, взяли припасов и на тройке марш.
Царский преступник Шапошников один, и Анфиса Петровна одна. Скучно. Ибрагим один, и Варвара-стряпка одна. Илья Сохатых куда-то скрылся.
Ну как же можно в такую ночь томиться в одиночестве? Темно. Даже месяц и звезды куда-то разбежались: пусто в небе, тихо в воздухе, лишь неумолчная капель звенит.
Марья Кирилловна еще не ложилась. Она готовит Нине в подарок третью дюжину платков — строчку делает. Лампа в зеленом абажуре, под лампой серый кот клубком. Скрип шагов.
— Извиняюсь, Марья Кирилловна, — подошел к ней на цыпочках Илья Сохатых. — Ради бога, пардон… Осмелился так сказать… Как это выразиться…
— Что надо?
— Позволю себе присесть, нарушая ваше скучающее одиночество, — сел он в кресло.
— Ужасная капель, Марья Кирилловна, во дворе. Все бочки преисполнены замечательной водой. Ах, какая вода, Марья Кирилловна!
Та смотрела на него круглыми, добрыми, ничего не понимающими глазами.
— Ты почему это вырядился? Даже ботинки лакированные.
Он вдруг откинул чуб и выпучил глаза.
— Марья Кирилловна! — крикнул он так громко, что кот вскочил. — Марья Кирилловна!
Я в вас влюблен до чрезвычайной невозможности… Ради бога, не гоните меня, ради бога, выслушайте… Иначе, в случае отказа, недолго мне и удавиться… Мирси.
— Что ты, что ты?! — смутилась, испугалась хозяйка.
— Маша!.. — приказчик бросился пред нею на колени и облепил ее всю поцелуями, как пластырем.
— Дурак, осел!.. — нервно хохотала хозяйка. — Пьяная морда, черт!.. Убирайся вон!..
… — Что же мне с тобой делать-то, Красная ты моя шапочка, — грудным печальным голосом проговорила Анфиса. — Хочешь еще чайку?
— Что хотите, той делайте со мной, Анфиса Петровна. Хотите, убейте меня… Мне все равно теперь.
Шапошников был уныл, угрюм. Говорил глухим, загробным голосом, заикался. Он за эти дни внешне опустился, постарел, один. Под глазами от частой выпивки — мешки. И костюм его был старый, рваный, стоптанный.
Жалость в глазах Анфисы, и рука ее тянется к графинчику.
— Пей, Шапкин, не тужи… Эх, Шапкин, Шапкин! И ты ни капельки не лучше прочих, и тебя тело мое потянуло… Ага!.. Руками замахал! Скажешь — нет? Скажешь — душа? Вы кобели, вот к какой душе претесь… — Она порывисто подхватила чрез голубую кофточку ладонями, как чашами, упругие груди свои и встряхнула их. — Вот ваша душа!.. Все, все, все… Даже отец Ипат.
Она часто, взахлеб, дышала, глаза ее блестели не то смехом, не то презрением и болью.
— Эх, черти вы!.. — выразительно проговорила она и выпила наливки.
У Шапошникова засвербило в носу; он вытащил из кармана какую-то портянку, быстро спрятал, вытащил тряпочку почище, высморкался и сказал:
— Я за других не отвечаю. Я отвечаю за себя. Все естество мое: нервы, мозг и каждый атом тела — в вашей власти. В вас, Анфиса Петровна, необычайно гармонично сочетались ум, красота и высокие душевные качества. Только не каждый это может заметить…
— Черт с ангелом во мне сочетались… Вот кто…
— Не знаю, не знаю… — тихо сказал он. — Не знаю, не знаю, — сказал он громче.
— Это все равно… А я люблю вас! — крикнул он.
И крикнула стряпка купецкая, Варварушка, когда к пей, к сонной, полез с нежностями Ибрагим.
— Тьфу ты пропасть! — промямлила она. — Напугал до чего… Тьфу!.. И когда ты, окаянный, в ердани-то креститься будешь, черт немаканый, прости ты меня бог?..
Под большим-большим секретом Нина все-таки показала серьги Прохору:
— Гляди, это удивительно… Как раз под стать моей брошке.
— Да, действительно, — сказал Прохор, сравнивая бриллиантовые серьги — подарок
Петра Данилыча — и бриллиантовую, в платиновой оправе, принадлежащую Нине брошь.
Куприяновы снимали просторную избу. Пол устлан цветистыми дорожками, стены чисто выбелены, под расписным потолком качался сделанный каким-то захожим бродягой белый, из дранок, голубь.
Прохор запер на крючок дверь и обнял Нину. Девушка обхватила его шею. Целуя невесту, Прохор говорил:
— Можешь ты быть моей женой?.. Вот сейчас, сию минуту?
— Что ты! — оттолкнула его Нина. — Как, до свадьбы?
— Да, сейчас.
— Ради бога, Прохор… К чему ты оскорбляешь меня?!
— Странно.
— Что ж тут странного?
— Да так… Какие-то вы все, городские барышни, монашки, недотроги.
Он стал ходить взад-вперед по комнате. Нина следила за его походкой.
— А вдруг я разлюблю тебя? — спросил он. — Женюсь, а потом возьму да и разлюблю…
— Знаешь что? — сказала Нина. — Почему ты мне не показал того письма?.. Кому писал? Ей? Анфисе? И почему ты не познакомишь меня с этой женщиной? Почему?
— Зачем тебе?
— Хочу.
Прохор расстегнул и вновь застегнул кавказский пояс на своей поддевке и задумчиво сказал:
— Потом… Когда-нибудь… При случае.
— А я сейчас хочу.
— Сейчас? Она спит давно.
…Но Анфиса не спала. Взволнованная, обворожительная, с распущенными косами, она стояла перед охмелевшим Шапошниковым, говорила:
— Эх ты, дурачок мой пьяненький… Ложись-ка спать…
— Анфиса, Анфиса Петровна, — сложив на груди руки, трясся Шапошников; по щекам, по бороде его текли слезы. — Я знаю, что вы не можете полюбить меня. Тогда убейте меня… Умоляю!.. Отравите, зарежьте!
Он повалился на сундук вниз лицом и завыл жалобно и жутко каким-то тонким щенячьим воем:
— Собакой!., да, да… Собакой буду.., ползать у ваших.., ваших ног…
Анфисе тоже хотелось плакать. Она глубоко вздохнула, глаза ее в большой тоске; нежно, бережно погладила согнутую спину Шапошникова, сказала: «Ничего не выйдет, брось». Затем проворно раздела, разула его. Тот не сопротивлялся. Подвела к своей кровати, положила на кровать под чистые простыни, под одеяло.
— Боже мой, боже мой, — шептал Шапошников, — что же это такое творится? Сон, явь?
Все в нем дрожало, мускулы лица подергивались, широкий шишковатый лоб вспотел, борода тряслась. Анфиса сняла с божницы маленький нательный, на шнурке, образок.
— Вот богородица всех скорбящих радостей, — сказала она. — Веришь ли в нее, Шапочка?
— Нет, не верю…
— Крестись, целуй. Она защитит тебя. И вся скорбь твоя, как воск от огня, растопится. — Анфиса надела икону на волосатую грудь его, сказала:
— Весь ты в шерсти, как медведь… Ну, ничего, господь с тобой!.. Спи, соколик.
Перекрестила и ушла, прикрутив лампу.
Голубая ее спальня осиротела вдруг. Мигал-подмигивал красный огонек в лампадке.
Шапошников почувствовал себя счастливым ребенком. Все существо его погрузилось в ласкающее тепло и тихий свет. А там — за дверью, в соседней комнате, голубая, светоносная, будто родная его мать. И живые, неведомые нити соединяют его с нею. Родная мать что-то говорит, баюкает его. И так хорошо, так тихо стало на душе: огонек мелькает, перебулькнваются капельки в ночи.
Он улыбнулся, закрыл глаза и потерял сознание.
13
Яков Назарыч, отослав Нину к Громовым, говорил Прохору:
— Вот, сынок, мой будущий зятюшка… Такие-то дела.
Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч… Это в банке, в Москве. Чуешь?
— Маловато… Я думал — больше…
— Тьфу! — и Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. — Мало тебе? Черт!..
— По делу — мало… По планам моим.
— Прииск еще… «Надежный» называется.., мало?!
— Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.
— Приданое еще — плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь… Мало, дьявол?!
Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:
— Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный! Прохор захохотал и сказал:
— Полагаю, что довольно… И впрямь — задушите… Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:
— Ну, теперь убирайся вон… Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу… Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно…
Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.
— А свадьбу в Крайске справим.. То есть такой пир на всю поднебесную задам, — чертям тошно! — крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.
Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по-над землей, и крылья его — из золотых надежд.
Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и — нет полотенца на гвозде. Искал, искал — нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.
— Ах! — и вбежавшая девушка кинулась к отцу. — Папочка, не смей, не смей, оставь!
Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.
— Откуда?
— Петр Данилыч подарил… — Она, улыбаясь, следила за лицом отца.
— Сними лампу… Сними лампу! — изменившись в лице, крикнул он. — Свети!
Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица — рот перекосился, дрогнул.
— Или я ослеп… — он сделал паузу, передохнул, — или.., с ума схожу.
— А что, папочка, а что? — испугалась Нина. — Уж не фальшивые ли?
Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что-то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:
— Нет, ничего… Так… — накинул шубу и вышел. Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Давящее предчувствие беды охватило ее.
В этот желтый, в черной раме, вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью, караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь, как засиделся у крали у своей! Эх! все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных сетей, орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено — вот уж в церковь повели, венцы надели, — вот тут-то и случится штучка, так, штучка-невеличка — крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» — и упадут венцы.
Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит перед отцом и говорит:
— Слава богу, слава богу?.. Наконец-то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.
— Что за вопросик за такой? — внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.
— Сколько ты, отец, имеешь капиталу? Перед отцом в желтых волнах проплывает образ Анфисы. Говорит отец:
— А тебе какое дело?
Сын смотрит на отца пристально, сердито. Говорит сын:
— Как так? Я работал два с лишним года. Я приобрел тысяч семьдесят серебром. Где деньги?
Желтые волны розовеют, извиваются, Анфиса плывет, заглядывает в лицо отца, ждет ответа. Отец кричит:
— Ты молод еще от отца отчета требовать!.. Сукин ты сын!..
Прохор быстро нагибается над столом, за которым сидит отец, жарко дышит в лоб отца и резко стучит в стол ладонью.
— Деньги!.. Деньги мои где?!.
Отец вскакивает, розовые волны впрах, Анфиса исчезает, и, вместо нее, — Яков Назарыч. Он бледен и весь трясется.
— Петр Данилыч, нам надо объясниться, — говорит он и кивает Прохору на дверь.
Прохор, поводя широкими плечами, взъерошенно и гордо уходит. Петр Данилыч стоит. Яков Назарыч говорит ему:
— Садись. — И плотно прикрывает дверь. Потом и сам садится возле Петра Данилыча, шумно сморкаясь в клетчатый платок; глаза его красны, растерянны. Петр Данилыч ждет. Яков Назарыч вынимает футляр, вынимает серьги, встряхивает их, спрашивает спокойно:
— Откуда взял эти серьги?
Петр несколько секунд смотрит в глаза Якова Назарыча и говорит:
— Купил.
— Врешь, — спокойно отвечает Яков Назарыч, но клетчатый платок в его руках дрожит. — Врешь! — приподымает он голос, приподымает брови и сам приподымается.
Петр Данилыч видит, как гость кособоко, с трудом отдирая ноги, пошел в угол, а в углу — мерещится ему — Анфиса, темная, слившаяся с синими обоями, глаза ее горят. Петр видит: Яков Назарыч повернул обратно, Петр слышит:
— Это серьги моей покойной матери. Да, да… Петр чувствует, как волосы на его собственных висках зашевелились.
— Да, да, — повторяет Яков Назарыч, он ловит ртом воздух, говорить ему трудно, он хватается рукой за грудь. — Значит, убил моего отца и мою мать твой батька, дед Данило. Выходит так. У меня и раньше такое подозрение было…
Анфиса качнулась и мгновенно подплыла к Петру.
Петр Данилыч поднялся, крикнул:
— Ты говори, да не заговаривайся!..
— Ах, скажите пожалуйста!.. — подбоченился, с ехидством оскалил рот Яков Назарыч.
— За такие слова бьют в морду!
— Тьфу! — и лицо Якова Назарыча побагровело. — Тьфу!
Длинный письменный стол сам собой тяжело поехал; набекренились, поехали стулья, кресла; затрещал, изогнулся потолок.
— Вот мы куда с доченькой попали: в разбойничье гнездо!
Петр Данилыч стучит кулаком в стол, Петр Данилыч в бешенстве, но вот ноги его ослабели, он повалился в кресло, и кто-то заткнул ему рот тряпкой. И все кружится, ползет, зеркала срываются со стен и пляшут. Призрак Анфисы исчезает.
Шумно вбегает Прохор. И — сразу все на своих местах: стол, стулья, стены, зеркала. Прохор смотрит на отца, на Якова Назарыча. Отец навалился боком на ручку кресла, сжал ладонями голову, глаза закрыты. Яков Назарыч весь в каком-то вывихе; руки изломились, одна вверх, другая вниз; ноги согнулись в коленях, пятка правой ноги гулко стучит в пол, с губ, вместе с криком, летит злобная слюна, в глазах ярость. Прохор впервые увидал: на правом валеном сапоге богача на пятке — кожаная заплата.
Прохор оторопело подступил к Якову Назарычу:
— Что случилось?
— Разбойничье отродье!.. Прочь!.. — завизжал, заплевался, набросился на него с кулаками Яков Назарыч и быстро не по-стариковски вышел, волоча за рукав шубу.
Стоя возле оголенной осокори, Анфиса Петровна слышала, как близко-близко прошлепали чьи-то заполошные шаги, как пробурчал темный, в зазубринах голос:
— Ах, разбойники!.. Ах, душегубы!
Анфиса не узнала голоса, Анфиса глубоко вздохнула, провела глубоким взглядом по бисеру ночных небес и медленной, задумчивой походкой отправилась домой.
А взбешенный Яков Назарыч, ввалившись в избу, набросился на плачущую дочь.
— Был с тобой изъян или нет? Говори!..
— Какой, папочка, изъян?
— Какой, какой… Черт тебя дери…
— Вот, сынок, мой будущий зятюшка… Такие-то дела.
Значит, за Нинкой даю тебе двести тысяч… Это в банке, в Москве. Чуешь?
— Маловато… Я думал — больше…
— Тьфу! — и Яков Назарыч, притворившись обиженным, забегал по комнате мелкой, катящейся походкой. На нем неизменный чесучовый пиджак и валенки. — Мало тебе? Черт!..
— По делу — мало… По планам моим.
— Прииск еще… «Надежный» называется.., мало?!
— Прииск, ежели к рукам, вещь хорошая.
— Приданое еще — плошки, ложки, серебришко, золотишко, в двадцать пять тысяч не уложишь… Мало, дьявол?!
Яков Назарыч подбежал, схватил сидевшего Прохора за ворот и тряс, крича:
— Мало? Нет, говори, мало?! Задушу, черт окаянный! Прохор захохотал и сказал:
— Полагаю, что довольно… И впрямь — задушите… Яков Назарыч тоже захохотал, поцеловал Прохора в пробор и, хлопнув по плечу, сказал:
— Ну, теперь убирайся вон… Проваливай, проваливай!.. Сейчас спать лягу… Да Нину гони скорей. Она у вас, наверно…
Прохор, унося в себе большую радость и раскачивая плечами, как Анфиса, направился к выходу.
— А свадьбу в Крайске справим.. То есть такой пир на всю поднебесную задам, — чертям тошно! — крикнул Яков Назарыч в широкую уплывающую спину.
Желтый, в черной раме вечер. Желтой, холодной полосой заря стояла, и чернела обнаженная земля. Прохор не шел, а плыл по-над землей, и крылья его — из золотых надежд.
Целый час Яков Назарыч ждал Нину. Что за скверная девчонка: ушла и провалилась. В раздраженье он стал умываться, умылся и — нет полотенца на гвозде. Искал, искал — нет! Надо у Нинки пошарить. Он вытащил чемодан дочери и сердито опрокинул его на пол: забренчали, посыпались флакончики, ножницы, пуговки, наперсток. А это что? Яков Назарыч нагнулся и поднял незнакомый шагреневый футляр.
— Ах! — и вбежавшая девушка кинулась к отцу. — Папочка, не смей, не смей, оставь!
Мокролицый Яков Назарыч невежливо отстранил дочь, открыл футляр и, подслеповато прищурившись, поднес его к своим глазам.
— Откуда?
— Петр Данилыч подарил… — Она, улыбаясь, следила за лицом отца.
— Сними лампу… Сними лампу! — изменившись в лице, крикнул он. — Свети!
Серьги заиграли огнями, заиграли, задергались мускулы его лица — рот перекосился, дрогнул.
— Или я ослеп… — он сделал паузу, передохнул, — или.., с ума схожу.
— А что, папочка, а что? — испугалась Нина. — Уж не фальшивые ли?
Отец пыхтел. Скрытый гнев разрывал грудь. И что-то белое и красное промелькнуло перед ним. Он стиснул зубы. Мокрое его лицо сразу обсохло. Он положил футляр в карман, волнуясь, сказал:
— Нет, ничего… Так… — накинул шубу и вышел. Нина стояла как вкопанная. Она опустила голову, опустила руки, и ее платье в пышных сборках испуганно вытянулось, обвисло. Давящее предчувствие беды охватило ее.
В этот желтый, в черной раме, вечер Анфиса Петровна, притаившись у плетня, под высокой, голой осокорью, караулила Прохора. Вот и вечер почернел, ночь надвинулась, скатным бисером расшито небо, а Прохора все нет. Ишь, как засиделся у крали у своей! Эх! все равно! Анфиса чует, что никуда не упорхнуть из ее, Анфисиных сетей, орленку. Анфисино сердце знает, что ежели все будет окончено — вот уж в церковь повели, венцы надели, — вот тут-то и случится штучка, так, штучка-невеличка — крикнет Анфиса на всю церковь: «Прошенька, сокол милый!» — и упадут венцы.
Нет, на этот раз обмануло Анфису ее обманное, любящее сердце, прокараулила Анфиса Прохора; Прохор порвал колдовскую невидимую цепь, вот он стоит перед отцом и говорит:
— Слава богу, слава богу?.. Наконец-то. А я все думал, как бы мой будущий тесть не нажег меня. А теперь, отец, я тебе задам вопросик, уж не гневайся.
— Что за вопросик за такой? — внешне рассеянно, но настороженно спросил Петр Данилыч.
— Сколько ты, отец, имеешь капиталу? Перед отцом в желтых волнах проплывает образ Анфисы. Говорит отец:
— А тебе какое дело?
Сын смотрит на отца пристально, сердито. Говорит сын:
— Как так? Я работал два с лишним года. Я приобрел тысяч семьдесят серебром. Где деньги?
Желтые волны розовеют, извиваются, Анфиса плывет, заглядывает в лицо отца, ждет ответа. Отец кричит:
— Ты молод еще от отца отчета требовать!.. Сукин ты сын!..
Прохор быстро нагибается над столом, за которым сидит отец, жарко дышит в лоб отца и резко стучит в стол ладонью.
— Деньги!.. Деньги мои где?!.
Отец вскакивает, розовые волны впрах, Анфиса исчезает, и, вместо нее, — Яков Назарыч. Он бледен и весь трясется.
— Петр Данилыч, нам надо объясниться, — говорит он и кивает Прохору на дверь.
Прохор, поводя широкими плечами, взъерошенно и гордо уходит. Петр Данилыч стоит. Яков Назарыч говорит ему:
— Садись. — И плотно прикрывает дверь. Потом и сам садится возле Петра Данилыча, шумно сморкаясь в клетчатый платок; глаза его красны, растерянны. Петр Данилыч ждет. Яков Назарыч вынимает футляр, вынимает серьги, встряхивает их, спрашивает спокойно:
— Откуда взял эти серьги?
Петр несколько секунд смотрит в глаза Якова Назарыча и говорит:
— Купил.
— Врешь, — спокойно отвечает Яков Назарыч, но клетчатый платок в его руках дрожит. — Врешь! — приподымает он голос, приподымает брови и сам приподымается.
Петр Данилыч видит, как гость кособоко, с трудом отдирая ноги, пошел в угол, а в углу — мерещится ему — Анфиса, темная, слившаяся с синими обоями, глаза ее горят. Петр видит: Яков Назарыч повернул обратно, Петр слышит:
— Это серьги моей покойной матери. Да, да… Петр чувствует, как волосы на его собственных висках зашевелились.
— Да, да, — повторяет Яков Назарыч, он ловит ртом воздух, говорить ему трудно, он хватается рукой за грудь. — Значит, убил моего отца и мою мать твой батька, дед Данило. Выходит так. У меня и раньше такое подозрение было…
Анфиса качнулась и мгновенно подплыла к Петру.
Петр Данилыч поднялся, крикнул:
— Ты говори, да не заговаривайся!..
— Ах, скажите пожалуйста!.. — подбоченился, с ехидством оскалил рот Яков Назарыч.
— За такие слова бьют в морду!
— Тьфу! — и лицо Якова Назарыча побагровело. — Тьфу!
Длинный письменный стол сам собой тяжело поехал; набекренились, поехали стулья, кресла; затрещал, изогнулся потолок.
— Вот мы куда с доченькой попали: в разбойничье гнездо!
Петр Данилыч стучит кулаком в стол, Петр Данилыч в бешенстве, но вот ноги его ослабели, он повалился в кресло, и кто-то заткнул ему рот тряпкой. И все кружится, ползет, зеркала срываются со стен и пляшут. Призрак Анфисы исчезает.
Шумно вбегает Прохор. И — сразу все на своих местах: стол, стулья, стены, зеркала. Прохор смотрит на отца, на Якова Назарыча. Отец навалился боком на ручку кресла, сжал ладонями голову, глаза закрыты. Яков Назарыч весь в каком-то вывихе; руки изломились, одна вверх, другая вниз; ноги согнулись в коленях, пятка правой ноги гулко стучит в пол, с губ, вместе с криком, летит злобная слюна, в глазах ярость. Прохор впервые увидал: на правом валеном сапоге богача на пятке — кожаная заплата.
Прохор оторопело подступил к Якову Назарычу:
— Что случилось?
— Разбойничье отродье!.. Прочь!.. — завизжал, заплевался, набросился на него с кулаками Яков Назарыч и быстро не по-стариковски вышел, волоча за рукав шубу.
Стоя возле оголенной осокори, Анфиса Петровна слышала, как близко-близко прошлепали чьи-то заполошные шаги, как пробурчал темный, в зазубринах голос:
— Ах, разбойники!.. Ах, душегубы!
Анфиса не узнала голоса, Анфиса глубоко вздохнула, провела глубоким взглядом по бисеру ночных небес и медленной, задумчивой походкой отправилась домой.
А взбешенный Яков Назарыч, ввалившись в избу, набросился на плачущую дочь.
— Был с тобой изъян или нет? Говори!..
— Какой, папочка, изъян?
— Какой, какой… Черт тебя дери…
14
И все как-то взбаламутилось, смешалось, соскочило с зарубки, сбилось. Всю эту ночь, весь следующий день шел неуемный дождь. Всю ночь до рассвета и днем плакала, ломала руки Нина.
Прохор с утра удалился в тайгу без ружья и шел неведомо куда, ошалелый. Ничего не думалось, и такое чувство: будто нет у него тела и нет души, но кто-то идет в тайге чужой и непонятный, а он, Прохор, наблюдает его со стороны. И ему жалко этого чужого, что шагает под дождем, без дум, неведомо куда, ошалелый, мертвый.
Петр Данилыч опять стал пьянствовать вплотную. Да, верно. Так и есть. Эти серьги он взял из укладки своего отца, покойного Данилы. Много кой-чего в той древней укладке, обитой позеленевшей медью, с вытравленными, под мороз, узорами.
Что ж, неужели Куприянов, именитый купец, погубит их, Громовых?
— А я отопрусь, — бормочет Петр Данилыч. — На-ка, выкуси!.. Поди-ка, докажи!.. Купил — вот где взял.
Марья Кирилловна про серьги, про вчерашний гвалт ничего не знает: в гостях была. Под проливным дождем, раскрыв старинный брезентовый зонт, она идет в избу к Куприяновым. Анфиса распахнула окно:
— Вы разве ничего не слыхали, Марья Кирилловна?
— Нет. А что?
— Вернитесь домой. Спросите своего благоверного.
«Змея! Потаскуха!» Но с трудом оторвала Марья Кирилловна взгляд свой от прекрасного лица Анфисы: белое-белое, розовое-розовое, и большие глаза, милые и кроткие, и волосы на прямой пробор: «Сатана! Ведьма!»
Ничего не ответила Марья Кирилловна, пошла своей дорогой и ни с чем вернулась: «Почивают, не ведено пущать».
— Что это такое, Петр? — с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. — Что же это, а?
Петр Данилыч хрипло пел, утирая слезы:
— Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не ведено пущать.
Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал:
— Ради бога, отопри. Мне только узнать. И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик:
— Убирайся к черту! Иначе картечью трахну. Окно захлопнулось. Слышэл Прохор — визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт:
— Прохор Петрович, — шепчет сквозь щель работник. — На, передать велела…
Темно. Должно быть, домой идет Прохор, ноги месят грязь, и одна за другой вспыхивают-гаснут спички: «Прохор, милый мой…» Нет, не прочесть, темно.
— Что, Прошенька, женился? — назойливо шепчет в уши Анфисин голос. — Взял чистенькую, ангелочка невинного? Откачнулся от ведьмы?
Прохор ускоряет шаг, переходит на ту сторону, Анфиса по пятам идет, Анфисин голос в уши:
— Ну, да ничего… Ведьма тебя все равно возьмет… Ведь любишь?
— Анфиса… Зачем же в такую минуту? В такую…
— А-а, Прошенька… А-а, дружок. Не вырветесь… Ни ты, ни батька… У меня штучка такая есть…
— Анфиса… Анфиса Петровна!
И взгляды их встретились. Анфисин — злой, надменный, и Прохора — приниженный. Шли возле изгороди, рядом. А напротив — мокрый огонек мелькал.
И так соблазнительно дышал ее полуоткрытый рот, ровные зубы блестели белизной, разжигающе пожмыхивали по грязи ее упругие, вязкие шаги. Прохор остановился, глаза к глазам. Их взор разделяла лишь зыбкая завеса мрака.
— Чего ж ты, Анфиса, хочешь?
— Тебя хочу, — она задышала быстро, страстно; она боролась с собой, она приказывала сердцу, приказывала рукам своим, но сердце туго колотило в тугую грудь, и руки было вознеслись лебедями к шее Прохора, но вдруг опустились, мертвые, остывшие, — Брось, брось ее!.. Я все знаю, Прошенька… Хорош подарочек невесте подарили?..
— А дальше? — прошептал Прохор. — Если не брошу? Если женюсь, положим?
— Не дам, ягодка моя, не дам! Говорю — штучка такая у меня есть… Штучка…
— А дальше?.. — Прохора била лихорадка, в ушах звон стоял.
Анфиса тихо засмеялась в нос:
— Плакали ваши денежки. Каторга вам будет… — И с холодным хохотом быстро убежала.
Голубое письмо карандашом:
Читали двое. В сущности читал один Прохор, а другой — мешал читать: похихикивал, что-то бормотал, взмахивал дымной пеленой меж желтым светом лампы и голубым письмом.
В голове Прохора ширились лесные шумы, позванивали, журча, таежные ручьи, ныло сердце.
К кому ж идти? Мать спит. К отцу не пойдет он. Прохор разделся, сорвал взмокшее
под дождем белье и, голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред…
— Ну? Чего ты?
— Ибрагим, это ты?
— Я. Ну?
Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем-то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди.
— Что ж мне делать? — горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. — Ты, пожалуй, единственный… Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим… Все кончено… Нина уезжает.
— Кончено, Прошка… Цх!.. Жалко, Прошка… Девку жалко!.. Тебя жалко!..
Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал.
— Зачем тайгам ходил? Мокрый… Хворать будэшь…
Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.
— Укусит, — сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.
— Завтра баню, редькам тереть, парить.
— Да, — сказал Прохор. — Прикрути лампу: больно глазам.
Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком. Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.
— Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй… Спи!..
Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и — кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали рить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища — угловатая голова, как жерди руки, а рот — прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», — говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, — говорит фельдшер. — Зело борзо…»
— М…ша, — пробует свой голос Прохор. — Почему ты смеешься? А где Ниночка?
Нина плакала. И слезы ее — как тупые стрелы.
— Ну, ладно, — сказал Прохор, — мне больше ничего не надо.
А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф.
Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», — подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта. «Караулит, дураки». Прохор подошел к окну, выбросил спички — она поймала спички, выбросил подушку — она поймала подушку, выбросился сам. Она притянула его к своей груди, поцеловала.
— Я хвораю, — сказал он.
Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал:
— Здравствуй, господи!
— Здравствуй, сокол, — сказала она.
И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло.
— Я спать хочу, — сказал Прохор. — Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни.
И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.
Прохор с утра удалился в тайгу без ружья и шел неведомо куда, ошалелый. Ничего не думалось, и такое чувство: будто нет у него тела и нет души, но кто-то идет в тайге чужой и непонятный, а он, Прохор, наблюдает его со стороны. И ему жалко этого чужого, что шагает под дождем, без дум, неведомо куда, ошалелый, мертвый.
Петр Данилыч опять стал пьянствовать вплотную. Да, верно. Так и есть. Эти серьги он взял из укладки своего отца, покойного Данилы. Много кой-чего в той древней укладке, обитой позеленевшей медью, с вытравленными, под мороз, узорами.
Что ж, неужели Куприянов, именитый купец, погубит их, Громовых?
— А я отопрусь, — бормочет Петр Данилыч. — На-ка, выкуси!.. Поди-ка, докажи!.. Купил — вот где взял.
Марья Кирилловна про серьги, про вчерашний гвалт ничего не знает: в гостях была. Под проливным дождем, раскрыв старинный брезентовый зонт, она идет в избу к Куприяновым. Анфиса распахнула окно:
— Вы разве ничего не слыхали, Марья Кирилловна?
— Нет. А что?
— Вернитесь домой. Спросите своего благоверного.
«Змея! Потаскуха!» Но с трудом оторвала Марья Кирилловна взгляд свой от прекрасного лица Анфисы: белое-белое, розовое-розовое, и большие глаза, милые и кроткие, и волосы на прямой пробор: «Сатана! Ведьма!»
Ничего не ответила Марья Кирилловна, пошла своей дорогой и ни с чем вернулась: «Почивают, не ведено пущать».
— Что это такое, Петр? — с кислой, обиженной гримасой подошла она к мужу, стуча мокрым зонтом. — Что же это, а?
Петр Данилыч хрипло пел, утирая слезы:
Перед самой ночью весь в грязи, мокрый, с потухшими глазами вернулся из лесу Прохор. Штаны и куртка у плеча разорваны. В волосах, на картузе хвойные иглы. Он остановился у чужих теперь ворот, подумал, несмело постучал. Взлаяла собака во дворе. И голос работника:
Голова ль ты моя удала-я.
Долго ль буду носи-и-ть я тебя…
— Что надо? Прохор Петров, ты, что ли? Не ведено пущать.
Глаза Прохора сверкнули, но сразу погасли, как искра на дожде. Он сказал:
— Ради бога, отопри. Мне только узнать. И не его голос был, просительный и тонкий. С треском окно открылось. Никого не видел в окне Прохор, только слышал отравленный злостью хриплый крик:
— Убирайся к черту! Иначе картечью трахну. Окно захлопнулось. Слышэл Прохор — визжит и плачет Нина. Закачалась душа его. Чтоб не упасть, он привалился плечом к верее. И в щель ворот, перед самым его носом, конверт:
— Прохор Петрович, — шепчет сквозь щель работник. — На, передать велела…
Темно. Должно быть, домой идет Прохор, ноги месят грязь, и одна за другой вспыхивают-гаснут спички: «Прохор, милый мой…» Нет, не прочесть, темно.
— Что, Прошенька, женился? — назойливо шепчет в уши Анфисин голос. — Взял чистенькую, ангелочка невинного? Откачнулся от ведьмы?
Прохор ускоряет шаг, переходит на ту сторону, Анфиса по пятам идет, Анфисин голос в уши:
— Ну, да ничего… Ведьма тебя все равно возьмет… Ведь любишь?
— Анфиса… Зачем же в такую минуту? В такую…
— А-а, Прошенька… А-а, дружок. Не вырветесь… Ни ты, ни батька… У меня штучка такая есть…
— Анфиса… Анфиса Петровна!
И взгляды их встретились. Анфисин — злой, надменный, и Прохора — приниженный. Шли возле изгороди, рядом. А напротив — мокрый огонек мелькал.
И так соблазнительно дышал ее полуоткрытый рот, ровные зубы блестели белизной, разжигающе пожмыхивали по грязи ее упругие, вязкие шаги. Прохор остановился, глаза к глазам. Их взор разделяла лишь зыбкая завеса мрака.
— Чего ж ты, Анфиса, хочешь?
— Тебя хочу, — она задышала быстро, страстно; она боролась с собой, она приказывала сердцу, приказывала рукам своим, но сердце туго колотило в тугую грудь, и руки было вознеслись лебедями к шее Прохора, но вдруг опустились, мертвые, остывшие, — Брось, брось ее!.. Я все знаю, Прошенька… Хорош подарочек невесте подарили?..
— А дальше? — прошептал Прохор. — Если не брошу? Если женюсь, положим?
— Не дам, ягодка моя, не дам! Говорю — штучка такая у меня есть… Штучка…
— А дальше?.. — Прохора била лихорадка, в ушах звон стоял.
Анфиса тихо засмеялась в нос:
— Плакали ваши денежки. Каторга вам будет… — И с холодным хохотом быстро убежала.
Голубое письмо карандашом:
«Прохор, милый мой. Голубчик! Как только исправится дорога, мы уедем. Старик непреклонен, хочет дело подымать, хочет заявить в вашем городе. А я этому не верю, хотя на сережках действительно имя моей бабушки. Старик глазаст, рассмотрел. Как это все ужасно! Но при чем тут ты, я, наше счастье? Вообще…
Милый, не падай духом! Это испытание, посланное богом. Не забывай меня! Я верую, что все наладится. Если не теперь, то после. Всю ночь буду молиться о тебе, о всех нас. Твоя Н.
P. S. В тайгу не уезжай! Жди телеграммы. Упрошу, укланяю. Надеюсь на влияние матери. Н.»
Читали двое. В сущности читал один Прохор, а другой — мешал читать: похихикивал, что-то бормотал, взмахивал дымной пеленой меж желтым светом лампы и голубым письмом.
В голове Прохора ширились лесные шумы, позванивали, журча, таежные ручьи, ныло сердце.
К кому ж идти? Мать спит. К отцу не пойдет он. Прохор разделся, сорвал взмокшее
под дождем белье и, голый, лег. Дрожал. Накрылся шубой. Дрожь стала донимать еще сильней. Голова тяжелела. Сознание падало не то в сон, не то в бред…
— Ну? Чего ты?
— Ибрагим, это ты?
— Я. Ну?
Гололобый черкес, в красной рубахе, в подштанниках, босиком, дымил трубкой, сидел возле него на стуле. Чернели густые брови, чернела борода его. Черкес прищурился, о чем-то думал, глядел Прохору в мозг, в душу. Желтая лампа подбоченилась, надвинула зеленую шапку на глаза и тоже смотрела Прохору в душу, тоже думала, приготовилась слушать, о чем заговорят люди.
— Что ж мне делать? — горячим, но тихим, утомленным голосом спросил Прохор и закашлялся. — Ты, пожалуй, единственный… Пожалуй, самый верный. Да, Ибрагим… Все кончено… Нина уезжает.
— Кончено, Прошка… Цх!.. Жалко, Прошка… Девку жалко!.. Тебя жалко!..
Лампа слушала. Люди молчали. Лампа слушала, лампа понимала, о чем они молчат. Прохор всхлипнул и замигал.
— Зачем тайгам ходил? Мокрый… Хворать будэшь…
Черкес низко опустил голову. Весенняя муха сорвалась с потолка, села на голый желтый череп черкеса.
— Укусит, — сказал Прохор. Дыхание его было горячее, прерывистое.
— Завтра баню, редькам тереть, парить.
— Да, — сказал Прохор. — Прикрути лампу: больно глазам.
Огонек запрыгал, лампа заломила шапку и пустилась в неподвижный пляс, прищелкивая желтым языком. Темно. Жарко. Скрипнул стул. Легла на голову прохладная рука.
— Ну, ладно, Прошка. Твоя молода, я свое время отгулял. Не горуй… Спи!..
Все переплелось, заострилось, стало четырехугольным и — кресты, кресты. Мелькали желтые, в траурных, черных рамах окна, и сидела в углу лысая заря, сияющая, немая. И угловатые люди подымали Прохора, усаживали его, давали рить. Вот фельдшер Нил Минаич; он без ног, без туловища — угловатая голова, как жерди руки, а рот — прямая щель. Вот отец Ипат: «Зело борзо», — говорит он и благословляет. Его наперсный крест из огня, и ряса дымится. «Жар, — говорит фельдшер. — Зело борзо…»
— М…ша, — пробует свой голос Прохор. — Почему ты смеешься? А где Ниночка?
Нина плакала. И слезы ее — как тупые стрелы.
— Ну, ладно, — сказал Прохор, — мне больше ничего не надо.
А потом его разобрали на части, голову отвинтили и спрятали в стеклянный шкаф.
Когда все смолкло, Прохор встал, подошел к зеркалу и потянулся. «Дураки», — подумал он. Из зеркала ему улыбался здоровый смуглый парень. Прохор узнал его. Прохору стало легко и радостно. Он накинул на плечи венгерку, взял подушку, спички и, крадучись, пошел было к ней, к милой, ласковой, но дверь его спальни заперта. «Караулит, дураки». Прохор подошел к окну, выбросил спички — она поймала спички, выбросил подушку — она поймала подушку, выбросился сам. Она притянула его к своей груди, поцеловала.
— Я хвораю, — сказал он.
Голубая ее спальня. Желтая заря в углу, тихая, лысая, мертвая. Огонек же у Спасителя живой. Кивнул ему красный огонек. Спаситель на него очи перевел, задумался. Прохору лень перекреститься. Прохор лениво сказал:
— Здравствуй, господи!
— Здравствуй, сокол, — сказала она.
И оба опустились на пуховую кровать, под мягкое голубое одеяло.
— Я спать хочу, — сказал Прохор. — Я спать хочу. Конечно же, я люблю тебя больше жизни.
И горячими, сладкими губами она усыпляет его, такая милая, родная. Заря покатилась по полу с плескучим блеском, села у него в ногах, на голубое одеяло, закрыла его белым облаком, стала сказывать не то сказку, не то быль.
15
— Что же, вы все сошли с ума? — говорила Анфиса Шапошникову. — Петр до чертиков допился, все переломал в доме, в амбар Ибрагим запер его… Становой писульки пишет, сегодня опять прийти сулил. Илюха тоже повеситься грозит. Да что вы, ошалели, что ли?
Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал.
Шапошников, наклонив голову, смотрел поверх очков в упор на Анфису, на губы ее, на подбородок, на щеки с двумя улыбчивыми ямочками; он слушал ее голос, но ничего не понимал.