Страница:
— Что вы делаете?!
Но залп был дан.
Несколько человек упало. Рухнул на Протасова, подмяв его под себя, убитый Константин Фарков. Толпа оцепенела. Люди оценивали положение, сбирались с мыслями, ничего не могли понять. Но вот пронзительно, с великой обидой прозвучало:
— Убивают! Нас.., убивают… Братцы!!
Вьютрелы гремели, народ падал. По толпе пронесся трепет смерти. Толпа содрогнулась.
— Ложись, ложись!
Голова толпы, как под косой трава, плашмя бросилась на землю. А остальная масса рабочих еще топталась в коридоре, хвост толпы спускался с моста. Они еще не знали, что кругом творится, в шуме не слыхали выстрелов и стонов. Любопытства ради карабкались сотнями на штабели.
— Эй! В чем дело? — кричали они передним. А впереди — вопли, крики, гвалт. Кто-то визжал не переставая:
— Добейте меня… Добейте меня…
— Заряжают новые обоймы! Стреляют!
— Братцы! Кто в живых, беги!..
Народ в смятении бросился кто назад, кто в стороны.
— Взвод, пли!
Люди бежали и падали. Офицер Борзятников, кривя усатый рот, судорожно совал в горячий револьвер новые патроны. С командной горы положение казалось грозным.
— Бегут! Бегут! — неслось в рядах расстрелыдиков. И палачей и убегавших рабочих пленил животный ужас смерти.
— Взвод, пли! Взвод, пли!
— Недружная, путаная трескотня выстрелов. Пули догоняли бегущих, бессмысленно били в спины.
Пули пылили по дороге.
Стрельба продолжалась с перерывами.
Потрясенный Протасов навзрыд плакал, и плакали лежащие возле него.
Лицо Протасова раздавлено гримасой напряженного негодования и унизительного страха. Он немощно валялся, распластавшись по земле. Чрез его ноги переползал каменщик Федюков, — пуля ударила ему в грудь, другому прострелила локоть, третьему — плечо.
Кругом — стон, вопли, жуткий вой.
Выстрелы смолкли. Живые поднялись; кто прытко, не оглядываясь, побежал, кто вспотычку побрел домой: от страха одрябли ноги. Мертвые лежали смирно, лицом зарывшись в пыль или глядя в небо немым стеклом зрачков. Раненые мучились в корчах. Пыль от крови превратилась в грязь, как на скотобойне.
Протасов едва встал, но не мог идти. Его кто-то повел, крепко прижав к себе. Потом Кэтти подошла, взяла его под руку. Плакала, вся дикая, растрепанная, всхлипывала, грозила кулаком, бессвязно выкрикивала брань, плевалась. Протасов ничего не понимал, трясся.
Разбитый, едва живой, с открытым ртом, с выпученными глазами, подъезжал к месту расстрела прокурор, рядом с ним в пролетке врач. У врача в походной сумочке — шприц и камфора для прокурора.
На земле груды раненых и мертвых. Тишина. Уныние.
Но залп был дан.
Несколько человек упало. Рухнул на Протасова, подмяв его под себя, убитый Константин Фарков. Толпа оцепенела. Люди оценивали положение, сбирались с мыслями, ничего не могли понять. Но вот пронзительно, с великой обидой прозвучало:
— Убивают! Нас.., убивают… Братцы!!
Вьютрелы гремели, народ падал. По толпе пронесся трепет смерти. Толпа содрогнулась.
— Ложись, ложись!
Голова толпы, как под косой трава, плашмя бросилась на землю. А остальная масса рабочих еще топталась в коридоре, хвост толпы спускался с моста. Они еще не знали, что кругом творится, в шуме не слыхали выстрелов и стонов. Любопытства ради карабкались сотнями на штабели.
— Эй! В чем дело? — кричали они передним. А впереди — вопли, крики, гвалт. Кто-то визжал не переставая:
— Добейте меня… Добейте меня…
— Заряжают новые обоймы! Стреляют!
— Братцы! Кто в живых, беги!..
Народ в смятении бросился кто назад, кто в стороны.
— Взвод, пли!
Люди бежали и падали. Офицер Борзятников, кривя усатый рот, судорожно совал в горячий револьвер новые патроны. С командной горы положение казалось грозным.
— Бегут! Бегут! — неслось в рядах расстрелыдиков. И палачей и убегавших рабочих пленил животный ужас смерти.
— Взвод, пли! Взвод, пли!
— Недружная, путаная трескотня выстрелов. Пули догоняли бегущих, бессмысленно били в спины.
Пули пылили по дороге.
Стрельба продолжалась с перерывами.
Потрясенный Протасов навзрыд плакал, и плакали лежащие возле него.
Лицо Протасова раздавлено гримасой напряженного негодования и унизительного страха. Он немощно валялся, распластавшись по земле. Чрез его ноги переползал каменщик Федюков, — пуля ударила ему в грудь, другому прострелила локоть, третьему — плечо.
Кругом — стон, вопли, жуткий вой.
Выстрелы смолкли. Живые поднялись; кто прытко, не оглядываясь, побежал, кто вспотычку побрел домой: от страха одрябли ноги. Мертвые лежали смирно, лицом зарывшись в пыль или глядя в небо немым стеклом зрачков. Раненые мучились в корчах. Пыль от крови превратилась в грязь, как на скотобойне.
Протасов едва встал, но не мог идти. Его кто-то повел, крепко прижав к себе. Потом Кэтти подошла, взяла его под руку. Плакала, вся дикая, растрепанная, всхлипывала, грозила кулаком, бессвязно выкрикивала брань, плевалась. Протасов ничего не понимал, трясся.
Разбитый, едва живой, с открытым ртом, с выпученными глазами, подъезжал к месту расстрела прокурор, рядом с ним в пролетке врач. У врача в походной сумочке — шприц и камфора для прокурора.
На земле груды раненых и мертвых. Тишина. Уныние.
15
Чрез тайгу, не видя света, бежали во всю мочь охваченные паническим страхом рабочие. Многие мешались в уме, теряли силы, валились. Любой из всадников не смог бы ответить, чей конь под ним, как он на этого коня попал. Все было смутно и смятенно. Сама тайга, свет солнца, воздух, все кругом стало враждебным, вражьим.
Сгруживались, горько спрашивали друг друга:
— За что? Что мы сделали? Хоть бы стекло в три копейки разбили или бы проволоку порвали…
Был большой плач.
Подбирали убитых и раненых, складывали на телеги. Живых везли в больницу, мертвых — в котловину, возле бани.
Первый примчался на коне к своим баракам землекоп Кувалдин. Свалился с коня, забрал в горсть бороду, по-дурному зашумел:
— Чего сидите?! Чего ждете?.. Идите подбирать покойников.
Из бараков высыпали старики, бабы, ребята.
— Марья! Беги скорей, — гундил нутряным голосом Кувалдин. — Митрий твой кровью обливается. Подле меня лежал. Беги, молодайка!
Марья обомлела. Кровь с лица разом схлынула. С резким пугающим воем бросилась Марья в тайгу. За нею спешили парнишка и старуха мать.
Только утром, среди мертвых, на телеге нашла его Марья. Правый глаз убитого открыт.
— Живой! — не своим голосом крикнула она. — Митрий, Митрий! Вставай… — Подняла его голову, сняла картуз, — на темени мозг, из раны пуля выпала.
Она заулыбалась и тихонечко заплакала. Она три дня была в испуге, не помнила, что с нею. На четвертый день бросилась с камня в Угрюм-реку.
А там, на бойне, много народу собралось, ребята, старики и женщины.
Был неутешный большой плач.
Подбирали весь вечер, до глухой ночи. Труп Константина Фаркова увез на своей лошади сын.
По всему поселку, в каждом домишке, домочке, избе, в каждом бараке, землянке и всюду — настроение свинцовое, мрачное. Как будто всю местность, весь мир охватило моровое поветрие.
Темно и тихо. Народ ушел. Но там, на бойне, еще не все мертвецы подобраны.
Многосемейный слесарь Пров, — тот, что когда-то беседовал в бараке с Ниной, — со стоном приподнялся на локтях, привалился разбитым плечом к двум лежавшим друг на друге покойникам: «Ой, смерть моя!..»
Идут два стражника. Слесарь Пров взмолился:
— Милые, дайте тряпочку либо платочек, рану мне перевязать…
Бородатый, весь изрытый оспой стражник, рассматривая с фонарем убитых, присел возле одного и поспешно стал разжимать его стиснутую в кулак ладонь.
— Погоди, гадина… Я живой еще, — прохрипел тяжко раненый. — Вот умру, тогда твое кольцо…
После второго залпа, когда многие рабочие повалились на землю, отец Ипат крикнул: «Народ бьют!» — закачался, упал; паралич поразил правую половину тела, отнялся язык.
Теперь отец Ипат дома, на кровати. Мычит, мечется, плачет. Манечка в отчаянии. Лик дьякона Ферапонта почернел. Злоба на всех и, вместе с жалостью, злоба на Прохора.
В котловине, где груда мертвецов, вечер и ночь проходят в сосущей сердце жути.
По настоянию судьи был произведен в присутствии понятых осмотр убитых: кто куда ранен, опознания, протоколы. Руководят судья и врач. Родственники убитых, перешагивая через трупы, разыскивают своих. Как безумные, кидаются на похолодевших близких, стараясь лаской, слезами, дыханием согреть их, оживить. Их стоны режут ножами каждую живую душу. Стоны летят во все стороны тайги. В тайге пугаются белки, поджимают уши медведи, горько плачет птица выпь. Тьма содрогается, тьма гасит звезды.
Отец Александр записывает в дневник кровавое событие. Кухарка подает приказ жандармского ротмистра:
Отец Александр по-сердитому крякнул и первый раз в жизни выругался:
— Паршивый черт! Изувер! На-ка, выкуси.
Встал, весь смятенный, пронизанный нервной дрожью, и быстро пошел в больницу напутствовать умирающих. Глухая ночь.
Ночью летели телеграммы ротмистра губернатору и в Петербург. Выдержки из телеграммы:
Урядники, стражники, пристав — вся эта свора, подкрепленная состоявшими на службе казаками, рыскала возле бараков, по тайге, стараясь схватить подозреваемых зачинщиков. Были пойманы тридцать человек правых и не правых и той же ночью отосланы в тюрьму. Кое-кто из политических, пользуясь всеобщей суматохой и невнятицей, бесследно скрылись.
Анна Иннокентьевна в сопровождении своего кучера спешно уехала ночевать к отцу. Ей показалось, что ее муж опять сошел с ума. Действительно, когда весть о расстреле разнеслась повсюду, Петр Данилыч, весь пегий, давно небритый, распахнул окно в пустынную тайгу, охватившую со всех сторон его новое жилище, и до хрипоты целый час орал в пустой простор:
— Ребята! Рабочие! Мой сын преступник… Мой сын христопродавец. Не слушайтесь его!.. Я — хозяин. Я вам дам денег, сколько пожелаете. Все мое — все ваше. Ура, ребята, ура!
Срочная ночная телеграмма:
Отец Александр, весь измученный, вернулся из больницы лишь ранним утром. Шатаясь, едва добрался до кровати. Одежда, руки его в крови, старуха кухарка испугалась.
Ротмистр ночевал в народном доме, под охраной солдат.
Кэтти и техник Матвеев ночевали у Протасова.
Возле больницы спали вповалку на лугу, сидели, ходили старики, женщины, ребята — родственники раненых. Умерших выносили из больницы в церковь, открытую после резкого препирательства священника с бароном.
В десять часов утра бравый офицер Борзятников постучался в квартиру Кэтти.
Механик, у которого она квартировала, сказал, что барышня ушла еще вчера и домой не возвращалась. Скорей всего — она у инженера Протасова, она вчера вела его, больного, под руку. Скорей всего она там. Она теперь… Знаете?.. Как бы вам сказать…
Офицер Борзятньков позвонил к Протасову. С треском распахнулось окно:
— Что вам угодно?
— Простите… Не у вас ли Екатерина Львовна?
— Убирайтесь к черту! — И Протасов закрыл окно. Ошарашенный Борзятников, вдруг побагровев, топнул, плюнул и — марш-марш в народный дом.
— Знаешь, черт побери, скандал… Знаешь, оскорбление, знаешь, честь мундира… — брызгая слюной, кричал он в лицо Усачева, стягивавшего набрюшником тучный свой живот Усачев, слушая жалобы товарища, пыхтел, кряхтел.
— Да-да! Дуэль!.. Прошу тебя быть моим секундантом.
— Плюнь… Какие теперь дуэли?.. Да он, штафирка, и стрелять-то не умеет.
— Но оскорбление… Но честь мундира!
— Плюнь.
— Во всяком случае, я ему публично набью морду.
— Плю-у-нь, — тянул толстяк.
— А потом плюну… Да, да! Прямо в харю. Подошел ротмистр фон Пфеффер. Офицеры смолкли. Ротмистр бодрился, стараясь принять позу Наполеона после Аустерлицкого боя. Но под ввалившимися глазами — тени страха. Бачки дрожат, топорщатся.
— Какая, господа, досада! Этот чумазый докторишка отказался бальзамировать тело прокурора, говорит, что нечем. Нет того, нет сего. Вот дыра! Но, помилуйте, ведь у покойного Черношварца супруга, дети, мать… Нет, это из рук вон… Это-это-это.., черт его знает что!
Он козырнул, быстро пошел, позвякивая шпорами, и вдруг остановился.
— А знаете? Очень жаль, очень жаль, господа, что я своевременно не арестовал этого.., этого… Протасова, — в полоборота бросил он офицерам:
— Помилуйте-с, господа… Он распропагандировал рабочих, он заварил всю кашу… Жаль, жаль…
— Я тоже очень жалею, барон, — сотрясаясь брюхом и плечами, беззвучно засмеялся Усачев, — я очень жалею, что наша пулька не ужалила его…
Барон подмигнул, козырнул и, подняв плечи, вышел. Как только остался он один, маска величавой бодрости враз сползла с его лица. Он в сущности был крайне удручен. Мрачные предчувствия не покидали его. Ему всюду чудились следившие за ним глаза врагов. Переодетые в рабочих жандарма доложили ему, что среди забастовщиков слышатся угрозы убить его. Он считал себя обреченным и перевел жене еще две тысячи рублей.
На механическом заводе, при участии дьякона Ферапонта, мастера-литейщики готовили свинцовый гроб для прокурора. В бараках, землянках, хижинах тяп-ляпали деревянные гробы. Сын Константина Фаркова, роняя пот и слезы, долбил отцу кедровую колоду.
Отец Александр часа три проворочался с боку на бок, уснуть не мог. Встал, взбодрил себя крепчайшим чаем и, чтоб не забыть, записал в дневник впечатления прошедшей ночи:
В одиннадцать часов началась заупокойная обедня. В церковь допускались лишь родственники покойников. Ротмистр фон Пфеффер, в окружении начальства, жандармов и урядников, стоял впереди справа. В левом крыле — двадцать два белых гроба с умершими в больнице. В ектеньях и молитвах и священник и дьякон употребляли выражение «убиенных». Ротмистр морщился, мотал головой, бачки тряслись. Когда мимо него проходил с кадилом дьякон, ротмистр мигнул ему пальцем, вполголоса сказал:
— Передайте вашему попу, что слово «убиенные» я произносить воспрещаю, предлагаю формулу «расстрелянные».
— А? Не слышу, — сдвинул брови Ферапонт. — От ваших выстрелов на оба уха оглох.
Барон покраснел, кивнул пальцем Пряткину с Оглядкиным и, в сопровождении их, вышел из церкви.
С вечера и всю ночь копались на кладбище просторные братские могилы. Там, где лопаты натыкались на вечную мерзлоту, работали ломами. Но вечно мерзлая глина, как кремень, отскакивала мелкими, подобно щебню, кусочками. Во всю ширину могильных днищ пришлось разложить из дров, из хвороста пожоги.
Ночь теплая, белесая. Дым от пожогов, быстрые тени удрученных жизнью людей, угрюмые разговоры.
— С ерунды началось, ерундой, должно быть, и кончится. Шиш получим.
— Погоди, погоди, не вдруг. Барин Протасов разберет.
— А чего он может один поделать?
— А жаль, братцы, — помер прокурор. Кажись, хороший…
— Они все хорошие, когда умрут. Длительное, пыхтящее молчание.
— Вот, копаем могилки…
— Да, могилки…
— Глубокие… Просторные…
— Да. Просторные…
— А кому копаем?
Вздохи. Копачи отсмаркиваются, моргают отсыревшими глазами, садятся закурить. Валит из могил голубой дымок. Ночь белесая. На востоке пробрызнула заря.
А где же сам хозяин, где Прохор Петрович Громов? В момент расстрела мы оставили его на крыше дома с биноклем в руках.
Бинокль поднес к его глазам страшное зрелище-толпу. Первый раз в жизни он видит такую огромную, плотно сбитую людскую массу. Воспаленному воображению его кажется, что тут не четыре, не пять тысяч, а вчетверо больше. И откуда взялись? Он понимал, что жалкая шеренга солдат на пригорке в сравнении с грозно напиравшей толпой — слякоть, мразь.
Толпа текла по дороге густой рекой. Голова ее перекатилась чрез мост, миновала коридор из штабелей, вышла на открытое место, в версте от Прохора. Толпа сейчас все сомнет, всех уничтожит, втопчет в землю.
Вдруг дробь барабана и разрывающий воздух медный звук рожка. Солдаты зашевелились. По спине Прохора Петровича прополз холодок, дыхание стало коротким.
Бинокль поймал: с широкой лесной дороги выпорхнула тройка, из кибитки выскочил в белом кителе человек, вот он вбежал на бугор, где начальство, вот бежит с бугра к толпе… Да ведь это ж Протасов!
— Андрей Андреич, друг! — закричал в пустоту испуганный Прохор. — Спаситель мой…
И снова — залп. Бинокль в руке Прохора дрогнул. Протасов упал. И вместе с
Протасовым передние шеренги толпы пали на землю. «Ага, голубчики!.. Вот вам бунт!»
Глаза Прохора Петровича расширились, стали безумны, хищны. Еще, еще два залпа. И покажись Прохору: толпа всей массой с яростными криками несется к, его дому. Залп…
— Стреляй, стреляй их, сволочей! — в припадке бешенства взревел Прохор Петрович и весь затрясся. — Стреляй!
Вдруг сердце его сжалось, дыхание замерло, бинокль упал и — впереверт по крыше. Не помня себя, Прохор стремглав — во двор. «Батюшки, бегут.., батюшки, разорвут на части», — невнятно бормотал он, вот подхватил лежащий у конюшни чей-то рваный зипун, быстро напялил его, вскочил на заседланного коня, и, простоволосый, с выражением ужаса в глазах, задами, огородами, лугом понесся, как ветер, к тайге.
Весь воздух наполнился многими криками, гвалтом, резкой трескотней винтовок, будто под самым ухом ломали лучину. По переулкам, по улице, вдоль огородов, чрез поле бежал народ, скакали всадники, в небе кружились вспугнутые галки, трубила труба, бил барабан, и крики, крики — то отдаленные, как гул водопада, то близкие, пугающие. У Прохора шевелились волосы, его прохватывала дрожь. «Схватят, казнят…» Он разом в тайгу, однако и там жили крики, стоны, проклятия. Полосуя коня нагайкой, Прохор мчался по просеке, потом круто — на лесную тропу. Взлобки, мочежины, пади, ручьи, конь храпел, покрывался мылом, конь нес всадника все вперед, все дальше.
Стало быстро темнеть, ночь пришла. Пожалуй, Прохор успел проскакать полсотни верст. Конь в пене, Прохор в страхе… Ветер гулял по вершинам, гнул, качал тайгу; гул, треск шел по тайге от ветра, от тяжкого топота конских копыт, а Прохору в этих звуках все еще чудились крики и выстрелы.
— Чепуха какая! — озирается Прохор Петрович и чувствует: треплет его вовсю лихорадка. — Что ж я, дурак.., не захватил ни золота, ни драгоценностей… Я нищий. Все разграбят там, сожгут.
Озерцо. Больной, разбитый, он слез с коня, развел костер, стал укладываться спать. Спал или не спал, — не знает. То Протасов, то Нина с Верочкой, то Филька Шкворень подсаживаются к костру, беседуют с Прохором, вдруг, оборвав речь, вскакивают, бросаются в тьму, кричат: «Убегай, Прохор! Идут рабочие. У тебя руки в крови, лицо в крови, поди умойся». Так, вся в тяжелом бреду, прошла ночь.
Прохора кто-то окликнул. Чрез силу открыл глаза. Белый день.
— Вставай, чего ж ты валяешься. Ты кто такой?
— Я старатель, на громовских приисках работал, — ответил он сухопарой, морщинистой старухе. — От бунта уехал… Там у Громова рабочие бунт подняли, я испугался, уехал да захворал дорогой, растрясло. И теперь весь хворый… Голова болит, все тело ломит, жар, должно быть… Пить хочу.
Старуха провела его в землянку.
— Мы дегтяри, деготь гоним. Я да внук, — шамкала она. — А старик-то мой помер, медведь задрал его, вот там в яме и зарыла. Охо-хо, что поделаешь… А внук-то уж шестые сутки, как в контору уехал, в громовскую разведенцию, чтоб ей провалиться, за хлебом уехал, за ним, за ним. Тут с голоду сдохнешь, при нашем при хозяине-то, тухлятиной хрещеных кормит. Вот и бунт… Прошку Громова все ненавидят, вот я тебе что, проходящий, скажу. Да, поди, сам знаешь, раз работаешь у него… Так бунт, говоришь? Ну и слава те Христу, авось ухлопают ирода рабочие-то, Прошку-то Громова… Помоги им, заступница, божья матерь матушка, — и старуха истово стала креститься.
Хворый Прохор кряхтел, злился, молча сверкал на бабку глазами. Он провалялся у нее два дня, ночами бредил, исхудал. Бабка лечила гостя водкой с зверобоем да отваром сухой малины. На третий день приехал верхом на олене внук бабки, рябой и подслеповатый парень Павлуха. Он сумрачно поздоровался с незнакомцем, а старухе сказал:
— Бабушка Дарья, горе у нас с тобой… Великое горюшко… Тятьку моего застрелили… Долго жить тебе тятя приказал. — Как бы ловя ртом воздух, парень зашлепал губами, лицо его сморщилось; стыдясь незнакомца, он отошел к сосне, припал к ней щекой и, прикрыв глаза ладонью, завсхлипывал. У бабки подсеклись ноги, она вскрикнула, повалилась в мох и заскулила. Начался в два голоса горький плач.
Прохора покоробило. Пошатываясь, он ушел к коню, гулявшему по ту сторону тихой озерины. За обедом у костра все трое сидели мрачные. Старуха то и дело утирала рукавом слезы, парень вздыхал, кусок не шел в горло. Прохора подмывало узнать, что произошло в его резиденции. Он попросил парня рассказать.
— Кроволитье большое, там, у Громова-то, — начал тот растерянно, хмуро. — Почитай, с полтыщи побили да покалечили.
— А из-за кого?! — сердито закричала старуха. — Из-за подлеца хозяина все. Прямо — зверь!
— Фокиных убили, отца да сына, — пробурчал парень, — еще Харламова, да Сергея Кумушкина, все знакомые наши. Еще Фаркова старика…
— Фаркова? Константина? — дрогнувшим голосом спросил Прохор.
— Ну да, его…
— Этот грех ни в жизнь не простится Громову. Убивец, злодей! Сына моего, сына, сына… — бабка поперхнулась, градом слезы полились. Парень бросил ложку, вздохнул, отвернулся.
Ржал заскучавший конь, попискивали комары, от костра дымок плыл к небу. Уныло кругом и тихо.
— А Громова убьют, — убежденно, озлобленно буркнул парень. — Как сыщут, так и устукают. Сбежал он.
— А за что его убивать? — с раздраженьем сказал Прохор. — Не нашим с тобой башкам судить его. Он знает, что делает. Не он рабочих расстреливал, а солдаты…
— Да солдаты-то им же, подлецом, подкуплены, думаешь — кем?! — снова закричала бабка, потряхивая от злости головой. — Он, сукин сын, этот самый Прошка-то, весь закон купил, из всех хрещеных душу вынул, гори он огнем, анафема лютая. Да как же! Ты сам, проходящий, посуди. Охо-хо-о-о…
Прохора бросало и в жар, и в холод. Стыд начинал одолевать его.
— А как инженер Протасов? Убит?
— Нет, — ответил парень рассеянно, он теперь думал о том, что завтра чем свет придется плестись ему с бабкой хоронить убитого родителя. — Сказывали мне — Протасов господин на работу народ ладит ставить быдто бы.
— А из громовского имущества ничего не уничтожили? — с внутренней робостью спросил Прохор Петрович и перестал дышать.
— Нет, сказывали — все в целости. — Парень встал, размашисто покрестился на восток, пошел в землянку.
Старуха обняла колени исхудавшими руками, склонила на грудь голову, глядела, не мигая, в землю, неподвижная и жалкая, как полуистлевший пень. Прохор направился по ту сторону озерины. Обрадованный, что имущество его цело, но исхлестанный, как плетью, словами бабки, он, мрачный, встревоженный, дотемна просидел на берегу в мучительных думах и переживаниях.
Солнце погасло, под ногами беглеца зыбучие воды озера, кругом — безмолвная тайга и в сердце — страх. Так проходил в тугом раздумье за часом час.
И встал большой вопрос: что делать? Домой вернуться он сейчас не может: душа болит, душе нужен покой, забвенье. А там, в его резиденции, стоны, склока, кровь, там тысячи неприятностей, они сведут его с ума. Да, да. Надо уйти ото всего,
забыться, побыть сам друг с природой. Немного успокоившись, он круто поворачивал мысль к своим хозяйственным делам. Да, дела его сильно пошатнулись, — ох уж эта забастовка! Но ведь там теперь Андрей Андреевич Протасов, скоро вернется Нина, все быстро наладится. А чрез неделю-другую возвратится домой и сам Прохор, он будет работать, как вол, он с лихвой наверстает все убытки, он снова вздернет на дыбы всю жизнь, взнуздает ее, как бешеного степного жеребца!..
Глаза Прохора Петровича по-прежнему засверкали холодным блеском, он подбоченился и, сдвинув брови, надменно сплюнул в озеро:
— Нет, врете, черти!.. Я еще покажу себя. Но это был лишь ложный жест, лишь дребезг бахвальных слов: вместе с наступившей темнотой Прохора пленило малодушие.
Хотя пугающие призраки не появлялись и голоса молчали, зато пришла подавленность, смятение, необоримая тоска. Не хотелось думать, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и вечно так лежать. Он лег, он закрыл усталые глаза. Сердце работало неверно, сердце скучало, на душе становилось все тяжелей и тяжелей. Тоска была в нем беспредметной, тоска распространялась по всему телу почти физической болью, она отравляла каждую клеточку организма гнетущим унынием. Прохор Петрович застонал громко, протяжно. Тоска обрушилась на него невещественным мраком, тоска пилила его душу какими-то внутренними визгами. И этот мрак и эти визги шли как бы изнутри, они прободали ткани тела, сердце, мозг. И лежавшему с закрытыми глазами человеку казалось, что с него не спеша сдирают кожу и, чтоб притупить боль, со всех сторон щекочут его; и кричал бы он от боли, но невтерпеж сдержать хохот, и хохотал бы от щекотки, но очень больно сердцу — надо выть околевающим псом, надо царапать ногтями землю, до крови жевать язык, громко взывать о помощи.
— Фу-у ты!.. Хоть пулю в лоб…
Весь взмокший от пота, больной, расслабленный, он немощно потащился на огонек, к людям. Там укладывались спать.
— Нет ли у вас водки? Я хороню заплачу… — удрученным голосом сказал он. — Тоска чего-то накатилась.
— Водки нет, — недружелюбно ответил Павлуха. — Нам не до водки, проходящий…
Старуха поджала иссеченные морщинами сухие губы, пристально всмотрелась в потемневшее лицо Прохора Петровича, промолвила:
Сгруживались, горько спрашивали друг друга:
— За что? Что мы сделали? Хоть бы стекло в три копейки разбили или бы проволоку порвали…
Был большой плач.
Подбирали убитых и раненых, складывали на телеги. Живых везли в больницу, мертвых — в котловину, возле бани.
Первый примчался на коне к своим баракам землекоп Кувалдин. Свалился с коня, забрал в горсть бороду, по-дурному зашумел:
— Чего сидите?! Чего ждете?.. Идите подбирать покойников.
Из бараков высыпали старики, бабы, ребята.
— Марья! Беги скорей, — гундил нутряным голосом Кувалдин. — Митрий твой кровью обливается. Подле меня лежал. Беги, молодайка!
Марья обомлела. Кровь с лица разом схлынула. С резким пугающим воем бросилась Марья в тайгу. За нею спешили парнишка и старуха мать.
Только утром, среди мертвых, на телеге нашла его Марья. Правый глаз убитого открыт.
— Живой! — не своим голосом крикнула она. — Митрий, Митрий! Вставай… — Подняла его голову, сняла картуз, — на темени мозг, из раны пуля выпала.
Она заулыбалась и тихонечко заплакала. Она три дня была в испуге, не помнила, что с нею. На четвертый день бросилась с камня в Угрюм-реку.
А там, на бойне, много народу собралось, ребята, старики и женщины.
Был неутешный большой плач.
Подбирали весь вечер, до глухой ночи. Труп Константина Фаркова увез на своей лошади сын.
По всему поселку, в каждом домишке, домочке, избе, в каждом бараке, землянке и всюду — настроение свинцовое, мрачное. Как будто всю местность, весь мир охватило моровое поветрие.
Темно и тихо. Народ ушел. Но там, на бойне, еще не все мертвецы подобраны.
Многосемейный слесарь Пров, — тот, что когда-то беседовал в бараке с Ниной, — со стоном приподнялся на локтях, привалился разбитым плечом к двум лежавшим друг на друге покойникам: «Ой, смерть моя!..»
Идут два стражника. Слесарь Пров взмолился:
— Милые, дайте тряпочку либо платочек, рану мне перевязать…
Бородатый, весь изрытый оспой стражник, рассматривая с фонарем убитых, присел возле одного и поспешно стал разжимать его стиснутую в кулак ладонь.
— Погоди, гадина… Я живой еще, — прохрипел тяжко раненый. — Вот умру, тогда твое кольцо…
После второго залпа, когда многие рабочие повалились на землю, отец Ипат крикнул: «Народ бьют!» — закачался, упал; паралич поразил правую половину тела, отнялся язык.
Теперь отец Ипат дома, на кровати. Мычит, мечется, плачет. Манечка в отчаянии. Лик дьякона Ферапонта почернел. Злоба на всех и, вместе с жалостью, злоба на Прохора.
В котловине, где груда мертвецов, вечер и ночь проходят в сосущей сердце жути.
По настоянию судьи был произведен в присутствии понятых осмотр убитых: кто куда ранен, опознания, протоколы. Руководят судья и врач. Родственники убитых, перешагивая через трупы, разыскивают своих. Как безумные, кидаются на похолодевших близких, стараясь лаской, слезами, дыханием согреть их, оживить. Их стоны режут ножами каждую живую душу. Стоны летят во все стороны тайги. В тайге пугаются белки, поджимают уши медведи, горько плачет птица выпь. Тьма содрогается, тьма гасит звезды.
Отец Александр записывает в дневник кровавое событие. Кухарка подает приказ жандармского ротмистра:
«Именем закона запрещаю вам отпевать рабочих в храме, также хоронить в церковной ограде и на кладбищах. Для них будут вырыты ямы около ледников, и там отпоете понесших наказание крамольников без всякой торжественности».
Отец Александр по-сердитому крякнул и первый раз в жизни выругался:
— Паршивый черт! Изувер! На-ка, выкуси.
Встал, весь смятенный, пронизанный нервной дрожью, и быстро пошел в больницу напутствовать умирающих. Глухая ночь.
Ночью летели телеграммы ротмистра губернатору и в Петербург. Выдержки из телеграммы:
«…Около четырех часов пополудни рабочие предприятий Громова, в числе четырех тысяч человек, вооруженные железными палками, кольями, кирпичами, двинулись на поселок. Толпа имела намерение сломить военную силу, завладеть положением, начать хищническую разработку золотых приисков. На мое требование остановиться продолжали наступать на военную команду, подошли на расстояние ста шестидесяти шагов, после чего я вынужден был передать власть начальнику команды, который открыл огонь по толпе. После первых залпов толпа с криками „ура“ хотела броситься на войска, но огонь команды обратил ее в бегство. Убито 125, ранено 170, но есть еще раненые, которых унесла толпа».
Урядники, стражники, пристав — вся эта свора, подкрепленная состоявшими на службе казаками, рыскала возле бараков, по тайге, стараясь схватить подозреваемых зачинщиков. Были пойманы тридцать человек правых и не правых и той же ночью отосланы в тюрьму. Кое-кто из политических, пользуясь всеобщей суматохой и невнятицей, бесследно скрылись.
Анна Иннокентьевна в сопровождении своего кучера спешно уехала ночевать к отцу. Ей показалось, что ее муж опять сошел с ума. Действительно, когда весть о расстреле разнеслась повсюду, Петр Данилыч, весь пегий, давно небритый, распахнул окно в пустынную тайгу, охватившую со всех сторон его новое жилище, и до хрипоты целый час орал в пустой простор:
— Ребята! Рабочие! Мой сын преступник… Мой сын христопродавец. Не слушайтесь его!.. Я — хозяин. Я вам дам денег, сколько пожелаете. Все мое — все ваше. Ура, ребята, ура!
Срочная ночная телеграмма:
«Прокурор Черношварц с четверга на пятницу в 2 часа 32 минуты пополуночи скоропостижно скончался.
Ротмистр фон Пфеффер».
Отец Александр, весь измученный, вернулся из больницы лишь ранним утром. Шатаясь, едва добрался до кровати. Одежда, руки его в крови, старуха кухарка испугалась.
Ротмистр ночевал в народном доме, под охраной солдат.
Кэтти и техник Матвеев ночевали у Протасова.
Возле больницы спали вповалку на лугу, сидели, ходили старики, женщины, ребята — родственники раненых. Умерших выносили из больницы в церковь, открытую после резкого препирательства священника с бароном.
В десять часов утра бравый офицер Борзятников постучался в квартиру Кэтти.
Механик, у которого она квартировала, сказал, что барышня ушла еще вчера и домой не возвращалась. Скорей всего — она у инженера Протасова, она вчера вела его, больного, под руку. Скорей всего она там. Она теперь… Знаете?.. Как бы вам сказать…
Офицер Борзятньков позвонил к Протасову. С треском распахнулось окно:
— Что вам угодно?
— Простите… Не у вас ли Екатерина Львовна?
— Убирайтесь к черту! — И Протасов закрыл окно. Ошарашенный Борзятников, вдруг побагровев, топнул, плюнул и — марш-марш в народный дом.
— Знаешь, черт побери, скандал… Знаешь, оскорбление, знаешь, честь мундира… — брызгая слюной, кричал он в лицо Усачева, стягивавшего набрюшником тучный свой живот Усачев, слушая жалобы товарища, пыхтел, кряхтел.
— Да-да! Дуэль!.. Прошу тебя быть моим секундантом.
— Плюнь… Какие теперь дуэли?.. Да он, штафирка, и стрелять-то не умеет.
— Но оскорбление… Но честь мундира!
— Плюнь.
— Во всяком случае, я ему публично набью морду.
— Плю-у-нь, — тянул толстяк.
— А потом плюну… Да, да! Прямо в харю. Подошел ротмистр фон Пфеффер. Офицеры смолкли. Ротмистр бодрился, стараясь принять позу Наполеона после Аустерлицкого боя. Но под ввалившимися глазами — тени страха. Бачки дрожат, топорщатся.
— Какая, господа, досада! Этот чумазый докторишка отказался бальзамировать тело прокурора, говорит, что нечем. Нет того, нет сего. Вот дыра! Но, помилуйте, ведь у покойного Черношварца супруга, дети, мать… Нет, это из рук вон… Это-это-это.., черт его знает что!
Он козырнул, быстро пошел, позвякивая шпорами, и вдруг остановился.
— А знаете? Очень жаль, очень жаль, господа, что я своевременно не арестовал этого.., этого… Протасова, — в полоборота бросил он офицерам:
— Помилуйте-с, господа… Он распропагандировал рабочих, он заварил всю кашу… Жаль, жаль…
— Я тоже очень жалею, барон, — сотрясаясь брюхом и плечами, беззвучно засмеялся Усачев, — я очень жалею, что наша пулька не ужалила его…
Барон подмигнул, козырнул и, подняв плечи, вышел. Как только остался он один, маска величавой бодрости враз сползла с его лица. Он в сущности был крайне удручен. Мрачные предчувствия не покидали его. Ему всюду чудились следившие за ним глаза врагов. Переодетые в рабочих жандарма доложили ему, что среди забастовщиков слышатся угрозы убить его. Он считал себя обреченным и перевел жене еще две тысячи рублей.
На механическом заводе, при участии дьякона Ферапонта, мастера-литейщики готовили свинцовый гроб для прокурора. В бараках, землянках, хижинах тяп-ляпали деревянные гробы. Сын Константина Фаркова, роняя пот и слезы, долбил отцу кедровую колоду.
Отец Александр часа три проворочался с боку на бок, уснуть не мог. Встал, взбодрил себя крепчайшим чаем и, чтоб не забыть, записал в дневник впечатления прошедшей ночи:
«Пришел в больницу ночью. Слышал душераздирающие вопли жен и родственников раненых, просящих скорей напутствовать умирающих. Кругом, на полу и на кроватях, лежали в беспорядочном виде груды раненых; пол покрыт кровью, кое-где видны клочки сена, служившие постелью раненым; перевязки, сделанные, вероятно, с вечера, потеряли свой вид до неузнаваемости — у некоторых были замотаны собственным материалом из одежды. Вся палата была оглушена стонами умирающих: „За что, за что?“ Тут же происходили трогательные прощания, наказы на родину: один, например, просил своего родственника заплатить его долги в деревне, другой — исправить забор и крышу и т.д.
Расположившись с требой, я сначала счел необходимым отысповедовать всех, а потом уже приобщать св. тайн, так как тут же при мне умирали. Ползая на коленях по лужам крови с усилиями, я едва успевал соборовать одного, как тянули за облачение к другому умирающему. Окончив исповедь ста двадцати увечных, стал причащать их.
Затем стал расспрашивать о случившемся. Все до одного во всех палатах заявили, что шли только с одной целью подать прошение г, прокурору, и недоумевали, за что их стреляли, ведь у них, кроме спичек и папирос, ничего с собой не было. Это говорили и те из них, которые вслед за сим тут же при мне умирали. Умирающие не врут».
В одиннадцать часов началась заупокойная обедня. В церковь допускались лишь родственники покойников. Ротмистр фон Пфеффер, в окружении начальства, жандармов и урядников, стоял впереди справа. В левом крыле — двадцать два белых гроба с умершими в больнице. В ектеньях и молитвах и священник и дьякон употребляли выражение «убиенных». Ротмистр морщился, мотал головой, бачки тряслись. Когда мимо него проходил с кадилом дьякон, ротмистр мигнул ему пальцем, вполголоса сказал:
— Передайте вашему попу, что слово «убиенные» я произносить воспрещаю, предлагаю формулу «расстрелянные».
— А? Не слышу, — сдвинул брови Ферапонт. — От ваших выстрелов на оба уха оглох.
Барон покраснел, кивнул пальцем Пряткину с Оглядкиным и, в сопровождении их, вышел из церкви.
С вечера и всю ночь копались на кладбище просторные братские могилы. Там, где лопаты натыкались на вечную мерзлоту, работали ломами. Но вечно мерзлая глина, как кремень, отскакивала мелкими, подобно щебню, кусочками. Во всю ширину могильных днищ пришлось разложить из дров, из хвороста пожоги.
Ночь теплая, белесая. Дым от пожогов, быстрые тени удрученных жизнью людей, угрюмые разговоры.
— С ерунды началось, ерундой, должно быть, и кончится. Шиш получим.
— Погоди, погоди, не вдруг. Барин Протасов разберет.
— А чего он может один поделать?
— А жаль, братцы, — помер прокурор. Кажись, хороший…
— Они все хорошие, когда умрут. Длительное, пыхтящее молчание.
— Вот, копаем могилки…
— Да, могилки…
— Глубокие… Просторные…
— Да. Просторные…
— А кому копаем?
Вздохи. Копачи отсмаркиваются, моргают отсыревшими глазами, садятся закурить. Валит из могил голубой дымок. Ночь белесая. На востоке пробрызнула заря.
А где же сам хозяин, где Прохор Петрович Громов? В момент расстрела мы оставили его на крыше дома с биноклем в руках.
Бинокль поднес к его глазам страшное зрелище-толпу. Первый раз в жизни он видит такую огромную, плотно сбитую людскую массу. Воспаленному воображению его кажется, что тут не четыре, не пять тысяч, а вчетверо больше. И откуда взялись? Он понимал, что жалкая шеренга солдат на пригорке в сравнении с грозно напиравшей толпой — слякоть, мразь.
Толпа текла по дороге густой рекой. Голова ее перекатилась чрез мост, миновала коридор из штабелей, вышла на открытое место, в версте от Прохора. Толпа сейчас все сомнет, всех уничтожит, втопчет в землю.
Вдруг дробь барабана и разрывающий воздух медный звук рожка. Солдаты зашевелились. По спине Прохора Петровича прополз холодок, дыхание стало коротким.
Бинокль поймал: с широкой лесной дороги выпорхнула тройка, из кибитки выскочил в белом кителе человек, вот он вбежал на бугор, где начальство, вот бежит с бугра к толпе… Да ведь это ж Протасов!
— Андрей Андреич, друг! — закричал в пустоту испуганный Прохор. — Спаситель мой…
И снова — залп. Бинокль в руке Прохора дрогнул. Протасов упал. И вместе с
Протасовым передние шеренги толпы пали на землю. «Ага, голубчики!.. Вот вам бунт!»
Глаза Прохора Петровича расширились, стали безумны, хищны. Еще, еще два залпа. И покажись Прохору: толпа всей массой с яростными криками несется к, его дому. Залп…
— Стреляй, стреляй их, сволочей! — в припадке бешенства взревел Прохор Петрович и весь затрясся. — Стреляй!
Вдруг сердце его сжалось, дыхание замерло, бинокль упал и — впереверт по крыше. Не помня себя, Прохор стремглав — во двор. «Батюшки, бегут.., батюшки, разорвут на части», — невнятно бормотал он, вот подхватил лежащий у конюшни чей-то рваный зипун, быстро напялил его, вскочил на заседланного коня, и, простоволосый, с выражением ужаса в глазах, задами, огородами, лугом понесся, как ветер, к тайге.
Весь воздух наполнился многими криками, гвалтом, резкой трескотней винтовок, будто под самым ухом ломали лучину. По переулкам, по улице, вдоль огородов, чрез поле бежал народ, скакали всадники, в небе кружились вспугнутые галки, трубила труба, бил барабан, и крики, крики — то отдаленные, как гул водопада, то близкие, пугающие. У Прохора шевелились волосы, его прохватывала дрожь. «Схватят, казнят…» Он разом в тайгу, однако и там жили крики, стоны, проклятия. Полосуя коня нагайкой, Прохор мчался по просеке, потом круто — на лесную тропу. Взлобки, мочежины, пади, ручьи, конь храпел, покрывался мылом, конь нес всадника все вперед, все дальше.
Стало быстро темнеть, ночь пришла. Пожалуй, Прохор успел проскакать полсотни верст. Конь в пене, Прохор в страхе… Ветер гулял по вершинам, гнул, качал тайгу; гул, треск шел по тайге от ветра, от тяжкого топота конских копыт, а Прохору в этих звуках все еще чудились крики и выстрелы.
— Чепуха какая! — озирается Прохор Петрович и чувствует: треплет его вовсю лихорадка. — Что ж я, дурак.., не захватил ни золота, ни драгоценностей… Я нищий. Все разграбят там, сожгут.
Озерцо. Больной, разбитый, он слез с коня, развел костер, стал укладываться спать. Спал или не спал, — не знает. То Протасов, то Нина с Верочкой, то Филька Шкворень подсаживаются к костру, беседуют с Прохором, вдруг, оборвав речь, вскакивают, бросаются в тьму, кричат: «Убегай, Прохор! Идут рабочие. У тебя руки в крови, лицо в крови, поди умойся». Так, вся в тяжелом бреду, прошла ночь.
Прохора кто-то окликнул. Чрез силу открыл глаза. Белый день.
— Вставай, чего ж ты валяешься. Ты кто такой?
— Я старатель, на громовских приисках работал, — ответил он сухопарой, морщинистой старухе. — От бунта уехал… Там у Громова рабочие бунт подняли, я испугался, уехал да захворал дорогой, растрясло. И теперь весь хворый… Голова болит, все тело ломит, жар, должно быть… Пить хочу.
Старуха провела его в землянку.
— Мы дегтяри, деготь гоним. Я да внук, — шамкала она. — А старик-то мой помер, медведь задрал его, вот там в яме и зарыла. Охо-хо, что поделаешь… А внук-то уж шестые сутки, как в контору уехал, в громовскую разведенцию, чтоб ей провалиться, за хлебом уехал, за ним, за ним. Тут с голоду сдохнешь, при нашем при хозяине-то, тухлятиной хрещеных кормит. Вот и бунт… Прошку Громова все ненавидят, вот я тебе что, проходящий, скажу. Да, поди, сам знаешь, раз работаешь у него… Так бунт, говоришь? Ну и слава те Христу, авось ухлопают ирода рабочие-то, Прошку-то Громова… Помоги им, заступница, божья матерь матушка, — и старуха истово стала креститься.
Хворый Прохор кряхтел, злился, молча сверкал на бабку глазами. Он провалялся у нее два дня, ночами бредил, исхудал. Бабка лечила гостя водкой с зверобоем да отваром сухой малины. На третий день приехал верхом на олене внук бабки, рябой и подслеповатый парень Павлуха. Он сумрачно поздоровался с незнакомцем, а старухе сказал:
— Бабушка Дарья, горе у нас с тобой… Великое горюшко… Тятьку моего застрелили… Долго жить тебе тятя приказал. — Как бы ловя ртом воздух, парень зашлепал губами, лицо его сморщилось; стыдясь незнакомца, он отошел к сосне, припал к ней щекой и, прикрыв глаза ладонью, завсхлипывал. У бабки подсеклись ноги, она вскрикнула, повалилась в мох и заскулила. Начался в два голоса горький плач.
Прохора покоробило. Пошатываясь, он ушел к коню, гулявшему по ту сторону тихой озерины. За обедом у костра все трое сидели мрачные. Старуха то и дело утирала рукавом слезы, парень вздыхал, кусок не шел в горло. Прохора подмывало узнать, что произошло в его резиденции. Он попросил парня рассказать.
— Кроволитье большое, там, у Громова-то, — начал тот растерянно, хмуро. — Почитай, с полтыщи побили да покалечили.
— А из-за кого?! — сердито закричала старуха. — Из-за подлеца хозяина все. Прямо — зверь!
— Фокиных убили, отца да сына, — пробурчал парень, — еще Харламова, да Сергея Кумушкина, все знакомые наши. Еще Фаркова старика…
— Фаркова? Константина? — дрогнувшим голосом спросил Прохор.
— Ну да, его…
— Этот грех ни в жизнь не простится Громову. Убивец, злодей! Сына моего, сына, сына… — бабка поперхнулась, градом слезы полились. Парень бросил ложку, вздохнул, отвернулся.
Ржал заскучавший конь, попискивали комары, от костра дымок плыл к небу. Уныло кругом и тихо.
— А Громова убьют, — убежденно, озлобленно буркнул парень. — Как сыщут, так и устукают. Сбежал он.
— А за что его убивать? — с раздраженьем сказал Прохор. — Не нашим с тобой башкам судить его. Он знает, что делает. Не он рабочих расстреливал, а солдаты…
— Да солдаты-то им же, подлецом, подкуплены, думаешь — кем?! — снова закричала бабка, потряхивая от злости головой. — Он, сукин сын, этот самый Прошка-то, весь закон купил, из всех хрещеных душу вынул, гори он огнем, анафема лютая. Да как же! Ты сам, проходящий, посуди. Охо-хо-о-о…
Прохора бросало и в жар, и в холод. Стыд начинал одолевать его.
— А как инженер Протасов? Убит?
— Нет, — ответил парень рассеянно, он теперь думал о том, что завтра чем свет придется плестись ему с бабкой хоронить убитого родителя. — Сказывали мне — Протасов господин на работу народ ладит ставить быдто бы.
— А из громовского имущества ничего не уничтожили? — с внутренней робостью спросил Прохор Петрович и перестал дышать.
— Нет, сказывали — все в целости. — Парень встал, размашисто покрестился на восток, пошел в землянку.
Старуха обняла колени исхудавшими руками, склонила на грудь голову, глядела, не мигая, в землю, неподвижная и жалкая, как полуистлевший пень. Прохор направился по ту сторону озерины. Обрадованный, что имущество его цело, но исхлестанный, как плетью, словами бабки, он, мрачный, встревоженный, дотемна просидел на берегу в мучительных думах и переживаниях.
Солнце погасло, под ногами беглеца зыбучие воды озера, кругом — безмолвная тайга и в сердце — страх. Так проходил в тугом раздумье за часом час.
И встал большой вопрос: что делать? Домой вернуться он сейчас не может: душа болит, душе нужен покой, забвенье. А там, в его резиденции, стоны, склока, кровь, там тысячи неприятностей, они сведут его с ума. Да, да. Надо уйти ото всего,
забыться, побыть сам друг с природой. Немного успокоившись, он круто поворачивал мысль к своим хозяйственным делам. Да, дела его сильно пошатнулись, — ох уж эта забастовка! Но ведь там теперь Андрей Андреевич Протасов, скоро вернется Нина, все быстро наладится. А чрез неделю-другую возвратится домой и сам Прохор, он будет работать, как вол, он с лихвой наверстает все убытки, он снова вздернет на дыбы всю жизнь, взнуздает ее, как бешеного степного жеребца!..
Глаза Прохора Петровича по-прежнему засверкали холодным блеском, он подбоченился и, сдвинув брови, надменно сплюнул в озеро:
— Нет, врете, черти!.. Я еще покажу себя. Но это был лишь ложный жест, лишь дребезг бахвальных слов: вместе с наступившей темнотой Прохора пленило малодушие.
Хотя пугающие призраки не появлялись и голоса молчали, зато пришла подавленность, смятение, необоримая тоска. Не хотелось думать, тянуло лечь на землю, закрыть глаза и вечно так лежать. Он лег, он закрыл усталые глаза. Сердце работало неверно, сердце скучало, на душе становилось все тяжелей и тяжелей. Тоска была в нем беспредметной, тоска распространялась по всему телу почти физической болью, она отравляла каждую клеточку организма гнетущим унынием. Прохор Петрович застонал громко, протяжно. Тоска обрушилась на него невещественным мраком, тоска пилила его душу какими-то внутренними визгами. И этот мрак и эти визги шли как бы изнутри, они прободали ткани тела, сердце, мозг. И лежавшему с закрытыми глазами человеку казалось, что с него не спеша сдирают кожу и, чтоб притупить боль, со всех сторон щекочут его; и кричал бы он от боли, но невтерпеж сдержать хохот, и хохотал бы от щекотки, но очень больно сердцу — надо выть околевающим псом, надо царапать ногтями землю, до крови жевать язык, громко взывать о помощи.
— Фу-у ты!.. Хоть пулю в лоб…
Весь взмокший от пота, больной, расслабленный, он немощно потащился на огонек, к людям. Там укладывались спать.
— Нет ли у вас водки? Я хороню заплачу… — удрученным голосом сказал он. — Тоска чего-то накатилась.
— Водки нет, — недружелюбно ответил Павлуха. — Нам не до водки, проходящий…
Старуха поджала иссеченные морщинами сухие губы, пристально всмотрелась в потемневшее лицо Прохора Петровича, промолвила: