— Нет ходу, — сказал он, приблизившись. — Скидывай, Ибрагим, штаны… Давай глубь искать.
   Пошли оба щупать воду, а Прохор стал зачерчивать в книжку положение порога. Но лишь он отвлекался от работы, как в его воображении вставал печальный образ Тани, а в душе вновь оживало чувство одиночества. Почему Ибрагим таким зверем заорал на него, когда Прохор хотел взять с собою Таню! Осел. Как он смеет!
   Но вот, словно одуванчик под порывом вихря, развеялся образ Тани, и, вместо грустного, в слезах, лица, задорная улыбка, бисер, колдовские кумачи: «Бойе, друг!..» Прохор раздражительно отмахивается и долго, с любопытством смотрит в воду: струи быстро мчат под ним, извиваясь меж камней. У него рябит в глазах. Он переводит их на берег, и все, что видит перед собою, все движется, плывет, плывет: кусты боярки и калины, зеленый луг, тихая тайга — все подхвачено обманчивым потоком и — что за черт! — опять тунгуска в красных кумачах извивно крутится в удалом танце, манит Прохора к себе и исчезает в зарослях вновь остановившегося леса. Прохор хмуро улыбнулся: «Чертовка! Ну, погоди, я тебя поймаю, да не мертвую, а живую сграбастаю!» Взбаламученная кровь бьет в мозг, солнце насыщает тело трепетным волнением: хочется любить, хочется перецеловать всех девок.
   — Эге-е-ей! Прошка! Сюда…
   Прохор проворно сбрасывает с себя одежду, обувается в сапоги, чтобы удобней было идти по каменистому дну, и сходит в воду. Стрежень валит его с ног, он падает на четвереньки, — ух! — подымается, вновь падает, хохочет. Камни круглы, скользки, как голова тюленя, вода бурлит. Прохор неуклюже взмахивает руками и, словно неопытный канатоходец, ловит моменты равновесия. Фарков то и дело выскакивал на берег, ломал ветки ивняка и втыкал их меж камней порога, обозначая будущий путь шитика. Саженях в ста от Прохора лежали две воды: шумно бурлящая, рябая и, дальше, — тихая, застеклелая, вся в солнечном пожаре. Грань этих вод — предел порога. Ибрагим ворочал в воде камни. Прохору показалось издали, что все коренастое тело черкеса, в особенности руки и спина, испещрено темными полосами: «Татуировка», — подумал он, но, когда подошел к черкесу вплотную, удивился:
   — Вот так тело у тебя, Ибрагим!.. Как у борца… Должно быть, силенка есть.
   — Мало-мало есть. — Ибрагим нагнулся и поднял над головой круглый, в несколько пудов камнище; выпуклые, резко очерченные мускулы под смуглой кожей заиграли, напряглись и, словно вылепленные из глины, вдруг застыли, настороженно карауля волю господина.
   — Цх!.. — и камень, опоясав воздух черною дугою, далеко бухнул в воду.
   — Урра!.. — закричал от восторга Прохор.
   — Чего орешь, работай!..
   Прохор принялся за дело. С юношеским жаром ворочал камни, прокладывая путь.
   — Корягу видишь? Вали на нее… Прямо! Саженев через десять будет глыбь.
   Работа кипела. Фарков был уже на шитике и выводил его на стрежень. Обратно Прохор шагал рядом с Ибрагимом.
   — Заколел, Прошка, замерз? Надо спирт проглотить… Уловив в голосе Ибрагима ласку, Прохор сказал:
   — Ты на меня не злись. Я тебя люблю.
   — Мы тоже любим. Ничего, молодца, Прошка. Джигит!..
   — С тобою, Ибрагим, не страшно… Ты сильный.
   — Кынжал сильный… Ибрагишка верный, верней собаки…
   Сели усталые, продрогшие. Шитик летел по порогу уверенно, сшибая носом расставленные вехи…
   — Слава тебе, господи! — облегченно сказал Фарков. — Одно дермо прошли.
   — А дальше?
   — Горя хватим много. Ух, много, братцы! Угрюм-река, она свирепая.


8


   Петр Данилыч Громов развернулся вовсю. Катил сквозь жизнь на тройке вскачь. Трбйка — на лешевых подковах, и куда мчалась она — Петра Данилыча не интересовало. По кочкам, по сугробам, в пропасть — все равно, лишь бы свистал в ушах веселый ветер, лишь бы хохотало и звенело в голове.
   Впрочем, занимался Петр Данилыч и делами по хозяйству. Расширил торговлю, красного товару привез на десяти возах и посадил в лавку доверенным приказчика Илью Сохатых. Открыл в тайге смолокуренный завод и еще бросился в кой-какие предприятия. Но за всем этим досматривал он плохо, дело култыхалось через пень-колоду.
   Марья Кирилловна завела большое молочное хозяйство и так захлопоталась, что некогда было и замечать ей шашни своего мужа.
   Тот политику свою сначала вел довольно тонко: уедет на охоту, а сам — к Анфисе, соберется за артелью дровосеков досмотреть, а сам — к Анфисе. Птицы, звери благодаренье небу шлют, дровосеки лодыря гоняют, доверенный Илья Сохатых шелковые полушалки, серебряные денежки нечаянно в карман сует. А хозяин из бутылки буль-буль-буль, да — к своей Анфисе.

 
   Илья Сохатых — рыжий, кудреватый, лицо в густых веснушках, отчего малый издали кажется румяным, на самом же деле он тощ и хвор; но до женского пола падок. По селу он — первый франт: всегда в воротничках, в манжетах, в ярких галстуках, набалдашник тросточки тоже не из скромных, портсигар снаружи совсем приличный, а откроешь крышку — там черт знает что: даже отец Ипат, увидавши, сплюнул. Имел еще Илья Сохатых дюжины две зазорных карточек — парни на вечерах хватались за животики, а девушки поднимали благопристойный визг:
   — Ах, охальник! Тьфу ты… — но глаза их горели шаловливо и льнули украдкой к запрещенному плоду.
   Илья Сохатых любил крепко надушиться дешевыми духами, от него за три версты несло укропом и чесноком. Перстни, запонки, булавки играли фальшивым стеклянным цветом, часы и цепь накладного золота сияли. Вся эта «цивилизация» — он любил ушибить головы парней и девушек мудреным словом — была им усвоена в уездном городе, откуда добыл его Петр Данилыч Громов, прельстив порядочным окладом и вольготной жизнью.
   Девки только им и бредили, а самые пригожие были на ножах друг с другом: каждой он клялся и божился, что любит лишь ее одну. Иным разом так далеко заходила девья пря, что соперницы, зарвавшись, при всем народе провирались про свои любовные услады: со мной там-то, а со мной вот там-то, а потом, придя в рассудок, горько плакали, кололи болтливые языки булавками, да уж не воротишь.
   Мужние жены — молодицы — также не уступали девкам и считали превеликой честью провести с ним ворованную ночь где-нибудь у гремучего ручья под духмяным кустом расцветающей боярки.
   Илья Сохатых принимал все ласки, как нечто должное, и хотя отощал, словно мартовский гуляка-кот, но амурные успехи он относил исключительно к своей неотразимой, по его мнению, наружности. И в конце концов так возгордился, что дерзнул облагодетельствовать своей пленительной любовью и Анфису.
   Он приступил к этому с сердечным трепетом и нервной дрожью, как боевой, видавший виды конь. Анфиса казалась ему неприступной. Да и хозяин… О, хозяин сразу оторвет ему башку! Но Илья Сохатых весь проникся мужеством. Завладеть Анфисиным сердцем во что бы то ни стало — вот цель его жизни. Итак, смело в бой, к победе!
   Подкрутив колечком усики, взбив кок в кудрях, Илья Сохатых направился сумеречным вечером ко двору красотки.
   — Никто не видал? — спросила та, открывая дверь. — Ты стучи в калитку — раз-раз! — тогда буду знать, что ты… Понял? А хозяин где? Уехал?
   Домишко у Анфисы маленький, плохой, но рядом рубился, иждивением Петра Данилыча, новый дом — скоро новоселье.
   Анфиса накрывала стол, ставила самовар. Илья вытащил из кармана бутылку рябиновой и сверток саратовской сарпинки:
   — Дозвольте прикинуть. Кажись, к лицу… Анфиса стояла высокая, поджав алые губы; глаза ее полны холодной насмешки. Илья петушком плясал возле нее и все норовил, примеряя отрез сарпинки, крепче прижаться к соблазнительной Анфисиной груди.
   — Кажись, к лицу-с…
   Та щелкнула его по блудливой руке, отстранила подарок:
   — Не надо. Не нуждаюсь.
   — Ах, Анфиса Петровна!.. Это даже огорчительно… Вас, наверное, по всем швам хозяин задарил.
   — А тебе какое дело? Да и тебя мне не надо. Ну на что ты мне?.. А, Илюша?
   — Ну как это можно. Женщина, можно сказать, во цвете лет… В поэтичном одиночестве. И все такое…
   За чаем Илья врал, рассказывал анекдоты про монахов, Анфиса хохотала, отмахивалась, затыкала уши.
   — Дурак ты какой!.. И за что тебя девки любят? А, Илюша? Рябой, курносый, чахоточный, чисто овечья смерть.
   — А вот вы когда меня полюбите? — спросил он, нервно кусая губы.
   — Никогда.
   — Не правда ваша… Могу сейчас доказать-с… Он подкрутил усы колечком, утер потное лицо надушенным шелковым платком, и глаза его из масленых стали умоляющими.
   — Анфиса Петровна, ангел! Ну, один только поцелуйчик.., в щечку, Анфиса Петровна? Но та хохотала по-холодному.
   — Это мучительство. Как вы не понимаете? Я усиленно страдаю…
   — Дурак ты, вот и страдаешь, — лицо Анфисы вдруг стало ледяным, она словно студеной водой плеснула на распалившееся мужское сердце, и Илья, окутанный внезапным жаром страсти, бросился к Анфисе и жадно схватил ее за талию.
   — Голубочка! Пшеничка!.. Пощадите мой нервоз… Вдруг в завешенное окошко кто-то постучал.
   — Сам! — в один голос прошептали оба. Со страху у приказчика даже веснушки побелели. Он заметался.
   — Полезай в подполье, да проворней. Убьет… Ну!.. Она прихлопнула за ним тяжелую западню в полу и поперхнулась шаловливым смехом. Стучали в калитку.
   Анфиса отперла.
   В белой фуражке, высоких сапогах, поддевке вошел Петр Данилыч. Он оправил густые усы.
   — Страсть сладка, чертовка… А что это накурено? Гости были? А?
   — Я сама.
   — Сама? Давно ли куришь? На-ка, покури… Она курнула и закашлялась.
   — Крепкая очень.
   — Крепкая? — Петр Данилыч засмеялся, снял фуражку. — А я сам-то нешто не крепкий? Эвота какой!.. Грудь-то, кулаки-то…
   — Богатырь, — улыбнулась Анфиса. Густые, льняного цвета волосы ее закручены сзади тугим узлом, малиновые губы полуоткрыты.
   Он поймал ее белые руки, притянул к себе. Она села к нему на колени. Под полом послышалась неспокойная возня. Петр Данилыч насторожился.
   — Это кот, — сказала Анфиса, засмеялась, словно серебро рассыпала.
   Илья Сохатых замер. Будь проклято это низенькое подполье! Он сидел скорчившись на какой-то деревянной штуке между двух огромных кадок и вдруг почувствовал, что его новые брюки из серого трико в полоску начали сзади промокать. Он вскочил и резко ударился — черт его возьми! — теменем в потолок. «Слава богу, кажется, не слышали, сошло». Тогда он освидетельствовал дрожащей рукой то, на чем сидел.
   — Извольте радоваться… Грибы соленые, рыжики!.. — Он возмущенно засопел и сплюнул.
   Он теперь стоял, согнувшись в три погибели, упираясь напомаженным затылком в покрытый плесенью половой настил, и раздумывал, как бы ему поудобнее примоститься. Его ухо ловило глухой, сочившийся в щель говор.
   — Знаешь, кто у меня в подполье-то? Любовник… — сказала Анфиса и фальшиво рассмеялась.
   — Любовник?! — сердито переспросил хозяин, и половицы заскрипели.
   У Ильи Сохатых обессилели ноги, и он снова сел в грибы.
   — Стой, куда! — крикнула Анфиса. — А ты и поверил? Эх, ты!
   Илья Сохатых облегченно вздохнул, осенил себя крестом.
   Петр Данилыч что-то невнятно пробурчал. Потом замолчали надолго. Золотая щель в полу померкла — видно, загасили свет.
   «От ревности меня может паралич разбить, — злобно подумал Илья; сердце колотилось в нем до боли. — Тоже называется купец… От собственного приказчика красотку отбивает… Эксплуататор, черт!..» Он пощупал карманы. «Эх, спички остались там!» А надо бы переменить место, но он боялся пошевельнуться и терпеливо ждал. Накатывалась густая сизая дрема. Он заснул, клюнул носом и очнулся. Тихо. Страшно захотелось есть. Он ощупал кадку: капуста. Он ощупал другую: «очень просто, огурцы!..» — Вытащил ядреный огурец и с аппетитом съел.
   — Свежепросольный, — тихонько сказал он вслух. Повыше подобрал манжету и вновь запустил руку в кадушку. Огурец попался великолепный. Съел.
   — Эй ты, мученик! Да ты никак уснул?
   — Ничего подобного! — перекосив рот и щурясь от света, крикнул Илья Сохатых и быстро покинул свою тюрьму.
   — Да ты не ори, молодчик! — голос Анфисы серьезен, но грудь тряслась от сдерживаемого смеха. — Будешь фордыбачить — вышвырну.
   С чувством большой досады и ревнивой горечи Илья проговорил:
   — Вы мне большой убыток причинили. Новый жакетный костюм… На что он теперь похож? А? Анфиса молчала.
   — И вот, на основании вашего легкого поведения, я битых три часа в соленых грибах сидел, в кадушке.
   Анфиса ударила себя по бедрам, раскатилась хохотом. На глазах Ильи мгновенно выступили слезы, он бросился к ней с сжатыми кулаками, но она сгребла его в охапку и, все еще продолжая хохотать, звонко поцеловала в потный лоб.
   Илья забыл про все на свете.
   — Анфисочка!.. Цветочек!..
   — Стой, стой, стой! — она усадила его к столу. — Давай кутить.

 
   Петр Данилыч жил по-русски, попросту: стол у него незатейливый, крестьянский: любил простоквашу, баранину, жирные с наваром щи. Одевался без форсу, просто; в запойное время пил до потери сознания, исключительно водку. Человек без широкого размаха — он решительно не знал, куда ему тратить в этой глуши деньги. Пожертвовал в церковь, выстроил дом Анфисе, завел себе и ей обстановку, ковры, часы, узорчатые самовары. А дальше что? Эх, закатиться бы в Москву! Но крылья у него куриные, да и лета не те.
   Все-таки за три-четыре месяца он успел проспиртоваться основательно: нос стал красный, лицо опухло, во сне пальцы на руках плясали, всего подергивало. А когда увидал двух мелких чертенят, сидевших, как два зайца, на шкафу, твердо решил: «Надо сделать перерыв».
   Два дня отпивался квасом, ел капусту и на третий уехал верст за пятьдесят в тайгу. Даже с Анфисой не простился.


9


   Средина лета. Путники загорели, как арабы. У Прохора три раза слезала с носу кожа.
   Плыть весело, и погода стояла на диво. Вставали с зарей. Пока Прохор купался,
   Ибрагим жарил шашлык, Фарков возился с ведерным чайником. Подкрепившись, бодрые, пускались в дорогу, и уж в пути их встречал солнечный восход.
   Вторую неделю весь воздух был насыщен дымом; где-то горела тайга. Солнце стояло большое, кровавое, как докрасна накаленный медный шар. Резкие тона и очертания в ландшафте сгладились, расстояние стало обманчивым, неверным: близкое стало далеким, далекое приблизилось вплотную. Воздух был неподвижен. Сквозь молочно-голубую дымку мутно голубело все кругом: лес, скалы, острова — все тускло, призрачно.
   — Ибрагим, как все-таки хорошо… А?
   — Вздыху нет. Глаза ест… Худо, Прошка! Ибрагим сидел теперь в гребях, Фарков на руле: река все еще мелка, а ходовая бороздка извилиста, лукава. Во г глубокое плесо. Фарков говорит:
   — Прохор Петрович, у вас есть нажива? Надо к обеду рыбы наловить.
   Прохор подает ему коробочку, наполненную слепнями, и прихлопывает у себя на колене еще двух слепней.
   — Черт, сколько их!
   У Фаркова пара удочек. Один за другим беспрерывно шлепаются в лодку золотистые караси. — Жирнущие, — радуется Фарков и через пять минут заявляет:
   — Ну, теперича довольно.
   Прохор привык к щедрым дарам Угрюм-реки и не удивляется. Он глядит на часы — время обедать. Присматривает удобное место и командует:
   — Фарков, к берегу!
   — Подале бы, Прохор Петрович, — слабо возражает тот, — деревня скоро.
   Прохор чувствует, что дал маху: конечно, в деревне остановиться на отдых лучше: яйца, молоко, ватрушки, но раз сказал — сказал.
   — Ты слышал?
   Фарков ослушаться не смеет.
   Уха очень жирная, каша крутая, с маслом, сухарей изобилие, и чай пьют до седьмого пота. Ибрагим среди обеда расстегивает на штанах все пуговки, сбрасывает подтяжки и самодовольно рыгает.
   — Что, Ибрагим, наелся?
   — Нэт.
   Глаза его горят, как у волка, потом затуманиваются; круглая ложка проворно шмыгает из котла да в рот, наконец он еще громче рыгает и, опьянев от еды, ползет на карачках в тень всхрапнуть.
   Прохору и Фаркову спать не хочется, Фарков лежит на спине, рассказывает о Даниловской сопке, что миновали вчерашний день. В ней есть пещера, где в недавние времена жил огненный змей. Днем его нету, но лишь наступает вечерний час — мчится змей. Много крещеных он украл, все больше молодых баб да девок. Жил с ними, до смерти замучивал. А одна, сказывают, родила от него девку-шаманку, ту самую, что Антипа уморила.
   — Неужто?!
   — Да уж я не стану врать. А вот на этом самом месте, где мы лежим с тобой, мужик бабе нос отгрыз. Сначала за косы трепал, а тут отгрыз и выплюнул… Не нарушай венца…
   Вдруг вода заплескалась где-то близко и — гортанный крик:
   — Тяни, тяни-и-и!
   Хлопают весла по воде, шуршит под ногами галька. Прохор пристально посмотрел в ту сторону: молочно-голубая сказочная мгла скрывала все. Но вот еще немного, и высунулось из дымного тумана почти рядом с Прохором какое-то мглистое чудовище; оно, как неясный призрак, медленно скользило по воде.
   — Ну, черти! Тяни, тяни!
   Большой шитик. Его тянут на лямках против течения пятеро, шестой маячит у руля, седьмой на носу с багром: отталкивает судно от встречных камней и карч.
   — Ну, черти, ну!.. Так твою в тартынку! Ну! Пятеро заходят выше пояса в воду и, напрягая остатки сил, буровят грузный шитик.
   — Давай, давай, давай! — залпом несутся гнусавый окрик и крепкая оскорбительная брань.
   — Это купчишка тутошний, торгаш, из армян. Уголовный он, — сказал Фарков. — Ужо я его покличу. По шее бы ему накласть. Самый мазурик.
   На шитике навалены горой лосиные, скупленные у тунгусов, шкуры, на шкурах — три пуховые подушки; на подушках, как Будда в облаках, важно восседал боровообразный, весь заплывший салом человек. Над ним, бросая тень, колыхался балдахином большой белый зонт:
   — Чего встали? Эй ты, рыжий! Тяни, тяни!.. Веревки вот-вот лопнут, они глубоко впились в согнутые спины батраков. Изнывая от жары и напряжения, люди надсадно дышат, словно запаленные, больные кони.
   — Аганес Агабабыч! — крикнул Фарков, приподымаясь. — Вот имечко-то чертово, язык сломаешь, — сказал он Прохору. — Политики его тянут, царские преступники. Аганес Агабабыч, слышь!..
   — Кто такие? — отозвалась копна.
   — Жители. Тут человек с тобой желает перемолвиться, купецкий сын.
   — А-а-а, — протянул торговый и загнусавил:
   — Эй, вы! К берегу… Выбирай постромки, подтягивай бурундучную… К берегу, так вашу в тартынку!..
   К Прохору подкатился на коротких ногах-бутылках шарообразный, в два обхвата, человек; он пыхтел, сопел, обливался потом, мокрая его рубаха расстегнута, рукава засучены, грудь и руки в густой, как у медведя, шерсти.
   — Здрасте вам, — он протянул Прохору пухлую ладонь-подушку. — Откудова? — говор его не русский, гортанный.
   Прохор назвал себя, с интересом рассматривая рыхлую копну на ножках, нескладно обмотанную сукном и ситцем. Торгаш сел по-турецки на землю, спросил:
   — Что тебе здэсь надыть? Зачем едешь? Может, торговлю желаишь заводить? — Торгаш засопел, запыхтел, продул ноздри и, покачивая круглой бритой головой, гнусаво стал кричать:
   — На-а-прасно! Здэсь пропадешь… Народ — сволочь, все норовит в долг без отдачи. Порадка нэт, управы нэт, чисто разор! Тунгусишки — зверье, орда, того гляди зарэжут… Ой, не советую! Ой-ой!..
   — Чего зря врешь, Аганес Агабабыч, — не стерпел стоявший у костра Фарков. — У нас народ хороший. А ты ведь, как клещ, впился — ишь, брюшину какую насосал…
   — Что-что-что? — сидевшая в песке копна заработала пятками и грузно повернулась вокруг своей оси к Фаркову. — Что? Клещ? Я клещ?!
   — А приплывем ли мы до заморозков в Крайск? — спросил Прохор с волнением.
   Вновь заработали пятки, и копна с великим сопеньем повернулась лицом к нему:
   — Хо-хо! Нэт!.. Ты что? Поворачивай-ка назад скорей… Ты знаешь, скольки верстов? Три тищи верстов отсюда. А река, о-го! Прямо смерть.
   Прохор кивнул на сидевших в стороне рабочих и спросил:
   — А это кто такие?
   — Полытики… Смутьяни… Ссылка… Дрянь. Я их — во!..
   — Почему дрянь? — вопросительно взглянул Прохор в его заплывшие свинячьи глазки.
   — А как! Против цара, против порадку, против капиталу? Пускай-ка они, сукины дети, на себе теперича меня повозят, пускай лямку потрут… Ха-ха-ха… Я их — во! — он вскинул мохнатый кулак и покачал им в воздухе.
   — Да ты и весь народ рад — во! — сказал Фарков, горевший нетерпением сцепиться с ним.
   — Что-что-что? — повернулась вокруг оси, крикнула копна. — Эй, рыжий! Подай-ка сюда книжку! Вот посмотрим… Я знаю тебя, голубчика… Ты Фарков? Знаю… Ты мне больше сотни должен.
   — Ни шиша я тебе не должен . Ты в десять раз дороже накладываешь против настоящего… Ты нас процентой задавил… Ты…
   — Что-что-что?!
   Прохор направился к политическим. Как-то в городе он ходил со знакомым студентом на сходку молодежи. Там были и политики. С жаром, справедливо говорили, пели, ругали начальство, порядки. Да как хлестко, как правильно! Прохору очень тогда все понравилось; он о многом расспрашивал студента, который дал ему кой-какие книжечки, правда, очень непонятные и скучные. Прохор кое-как перечитал их и возвратил, ничего почти не запомнив.
   — Здравствуйте!
   Все посмотрели на его высокую фигуру, на гордо поднятую голову с зоркими глазами. Прохор протянул им портсигар. Закурили.
   — И охота вам этого черта на себе тащить, — начал Прохор, — пристукнули бы его где-нибудь.
   Все ласково улыбнулись, а тот, что в шляпе, сказал, вздохнув:
   — Если начнешь пухнуть с голоду, на все согласишься. Чалдоны на работу не берут, да мы и не можем: тайгу корчевать да новину распахивать где ж нам.
   Прохор взглянул на его бледное, в черной бороде, лицо, на белые вспухшие от комариных укусов руки, к которым плохо приставал загар.
   — Я, например, бухгалтер, а товарищ мой — фармацевт, — сказал другой, тщедушный, маленький, — а вот этот человек — юрист, известное дело, мы к мужичьему труду не приспособлены. А вам сколько лет, товарищ?
   — Двадцать, — соврал Прохор, и все поверили ему. — Я тоже купец, — сказал он. — Может быть, сюда приеду работать… Но я дело иначе поведу.
   Тот, что в шляпе, безнадежно махнул рукой, но все-таки полюбопытствовал:
   — А как же?
   — Прежде всего этого бегемота и всех мерзавцев, что грабят мужиков, в омуте утоплю… А потом… В это время у куста страшно заорали:
   — Жулик!
   — Нет, ты жулик!.. Вот кто!
   Фарков стоял прямой, как столб, длинные его руки покачивались. Возле него подпрыгивал запыхавшийся толстяк и тыкал в его лицо раскрытой книжкой:
   — Вот запись! На-на! В тюрьма!.. На поселенье!..
   — Тьфу, твоя запись! — свирепо плюнул Фарков на книжку.
   Толстяк, припрыгнув, ударил Фаркова в подбородок, тот с размаху ткнул кулаком в тугое брюхо. Толстяк отпрыгнул, пригнул голову и, быстро крутя кулаками, двинулся, как вепрь, к противнику. Тот грохнул кулаком по жирной спинище, как по тесту, но тотчас же от хлесткого удара слетел с ног.
   — Ага-а! Так твою в тартынку!
   Все слилось в ревущую неразбериху: вот меж ногами Фаркова хрипит и закатывает глаза налившаяся кровью голова армянина; вот сам Фарков, царапая скрюченными руками землю, юлит, как большой ящер, выползая из-под рухнувшей на него горы. Облаком взметнул песок, с хрустом шебаршит щебень; головни и горящие сучья, словно жар-птица, летят из костра куда попало.
   — Довольно! — во всю мочь вскричал Прохор и бросился их разнимать.
   — Баста, — грузно поднялся толстяк, как свекла красный, и стал вправлять в штаны выбившуюся разодранную рубаху. — Будешь?!
   Фарков молча схватил весло и опоясал толстяка по широкому седалищу. Звонкий, хлесткий, как пощечина, удар враз покрылся дружным смехом. Армянин схватился за вспыхнувший от удара зад, плюнул в Фаркова и скомандовал:
   — Эй вы, к шитику! — И прокричал с подушек, потрясая распущенным зонтом:
   — В острог, сукин ты сын, в острог! Есть свидетели!
   Забурлила вода, захлюпали натруженные ноги, дальше, призрачней, и все потонуло в мутной синеве. Только слышалось: «Тяни-тяни!» и терпкая, как турецкий перец, ругань.
   Прохор долго грустно смотрел туда, где скрылся чертов призрак, потом подошел к потухшему костру. Фарков теплым чаем тщательно промывал подбитый в свалке глаз.
   Вдруг в соседнем кусту зашевелилось — приподнялся Ибрагим и посмотрел на солнце.
   — Никак проспали?
   — Кто проспал-то? — засмеялся Прохор. — Тут целая война была… Неужто не слыхал?
   — Чего врешь, — мрачно отозвался черкес. — Какой война?
   — Вот так дрых! — крикнул Фарков. — Вишь, даже глаз мне подбить могли… Война и есть. Ведь тебя истоптали было. Кувыркались через тебя.
   — Чего врешь! — Ибрагим насупил брови и сердито ворочал белками. — Мертвый я, что ли? — Большая лысина его сияла.
   Прохор с Фарковым закатились хохотом. Ибрагим икнул и хмуро потянулся к чайнику.


10


   Август перевалил за середину. Северное лето шло к концу. Вода сделалась холодной, отливала сталью. На осине и прибрежных тальниках появились блеклые листы; они трепетали при ветре, как крылья желтых птиц. Удивительно прозрачный воздух делал картину отчетливой, ясной. Издали можно было видеть, как рдеют под солнцем гроздья рябины и боярки. Тишина стала чуткой, жадной до звуков. Крик далекой иволги звучал почти рядом с Прохором; слышно было, как крадется лиса сквозь чащу. Четко плыли в ночи монотонные рыданья сов. А ружейный выстрел напоминал громовой раскат; он долго гудел и рассыпался по граням гористых берегов.