Прошли два угарных дня, две ночи. С Кэтти что-то случилось; да, да, что-то такое стряслось странное, загадочное. Какие-то игривые грезы во сне и наяву будоражили ее, как хмель. Ох, уж эта масленица! Ох, уж эти двадцать пять тишайших девических годков…
   Манечка на целую неделю уехала в гости к тетке в ближайшее село. Ну, что ж, это ничего, это отлично, это замечательно.
   Вот и яркая звезда зажглась, вот и месяц серебрит просторные пути. Дьякон Ферапонт нанял ямскую тройку и мчит к заветному крыльцу. Дубом воздвиг себя в санях, как колокольня, шапка набекрень, шуба нараспашку, забрал в левую горсть вожжи, в правой — кнут, в зубах — большая трубка, в передке саней — четвертуха водки и пельмени. Хо-хо, то ли не дьякон Ферапонт!
   Может быть, и верно, — отец дьякон, а может, — искусный конокрад-цыган. Гей, гей, Манечка, люди, ямщики, летите за цыганом-похитителем в погоню!
   — Ка-хы! — ухмыляясь в бороду, по-цыгански ухает великолепный Ферапонт, и — кони у крыльца.
   Стук-бряк в звонкое колечко у ворот. Выходит она, закутанная в беличью, вверх мехом, шубку. Высокая и легкая. На голове пепельно-серая, с лунным голубым отливом, оренбургской шерсти шаль.
   — Похищайте, похищайте, злодей, — говорит она и тихо смеется.
   Ферапонт не знает, что отвечать, он радостно кричит:
   «Ка-хы!» И кони, вздрогнув, пляшут.
   Вот кнутик свистнул, тройка взвилась и — ходу. Голубая пыль, блестки, бриллианты. Лобастый месяц поднял правую бровь и ухмыльнулся. Колдун ты, месяц! Ты старый облысевший блудень, потатчик любовных шашней и сам первый в грешном мире потаскун…
   Меж тем Нина Яковлевна всполошилась: в семь часов назначен оперный спектакль — отрывки из «Снегурочки», где дьякон Ферапонт, с вынужденного благословенья священника, должен играть Берендея.
   Было признано, что по внешнему виду дьякон точь-в-точь — царь Берендей. А так как хороших, со сценической внешностью, теноров не нашлось, то волей-неволей решили теноровую партию Берендея спустить на басовый регистр. А что ж такое? Тут не императорский театр… Сойдет!..
   Репетиции шли целый месяц, Снегурочку пела молоденькая жена инженера Петропавловского, Купаву — Нина, в Мизгири просился Илья Сохатых, но, по испытании его голосовых средств и слуха, ему запретили даже участвовать в хоре.
   Роль Мизгиря отдана письмоводителю из ссыльно-политических Парфенову-Раздольскому, бывшему провинциальному певцу. Он, главным образом, и руководил постановкой пьесы. Церковный хор прекрасно справился со своей задачей. Весьма украсили спектакль и учащиеся в школе.
   Представление должно состояться в народном доме, выстроенном Ниной и вмещающем в себя полтысячи зрителей.
   — Все сбились с ног в поисках пропавшего дьякона, обошли все тайные притоны, всех шинкарок, стражники колесили по тайге, свистали в свистки с горошинкой, одноногий Федотыч даже брякнул из пушки — авось дьякон услышит, вспомнит. Ах, чтоб его бес задрал!
   А месяц с неба лукаво подмигивал бровями: «Знаю, мол, где дьякон, да не больно-то скажу».
   …Проскакали гладкою дорогою верст двадцать и свернули к зверовой избушке-зимнику. Взмыленные кони пошли шагом. Зимовье — приземистая избушка с дымовым оконцем и низкой дверью. Звероловы коротают здесь долгие зимние ночи. Возле двери — сухие дрова-смолье. Дьякон берет охапку, разводит в каменке огонь. Зимовье топится по-первобытному: трубы нет, едучий дым набивает избушку сверху донизу, нет сил дышать. Дева сидит в санях, в густом кедровнике, мечтает. Сквозь хвою в черном небе горят далекие миры. «Что вы, кто вы?» — вопрошает она, запрокидывая охваченную жаром голову, но звезды безмолвны, грустны.
   Дьякон стоит на карачках возле каменки, дует на костер, горько от дыма плачет. Когда накалятся камни и прочахнут угли, тогда дым выйдет вон, глаза обсохнут, можно пировать. «Дым», — созерцает она и морщит носик. «Дым валит из оконца, из распахнутой двери. А мне хочется есть и.., пьянствовать». Сердце ее сладко замирает: лес, звезды, избушка — колдовство? Может быть, в книжках красивее, но здесь острей. Ха-ха, Ферапонт!.. Надо ж так придумать. Пусть все узнают, пусть
   Манечка ударит ее по щеке — она готова ко всему. Эксцентрично? Да. Вот в этом-то и весь фокус… «Ха-ха, не правда ли, пикантно?»
   Она закрывает глаза, прислушивается к себе. Возле нее — медведь, огромный, черный.
   — Сейчас буду варить пельмени, — говорит медведь и вытаскивает из саней два тюричка. — А я как на реках Вавилонских, знаете. Тамо седохом и плакахом. Дым, жар… Аж борода трещит… Ох, ты!
   Она не слышит, что говорит медведь. От медведя пахнет дымом и чем-то странным, но слово «пельмени» вызывает в ней обильную слюну. Она открывает глаза. — Ферапонт Самойлыч, вы дивный.
   — Дивны дела твоя, — по-церковному отвечает из зимовья медведь и, помедля, кричит:
   — Уварились!
   Он берет ее на руки и вносит в зимовье. Звезды готовы рассказать свою тайну — «кто вы, что вы?», — но девы в санях нет, звезды рассказывают тайну лошадям. Лошади внимательно слушают, жуют овес.
   В избушке горят две свечи. По земляному полу — хвоя, на хвое — ковер. Дева сбрасывает шубу. Дьякон преет в рясе. Пельмени с перцем, уксусом аппетитны, восхитительны. Дьякон жадно пьет водку и каждый раз сплевывает сквозь зубы в угол. Дева хохочет, тоже пьет и тоже пробует сплюнуть сквозь зубы, но это ей не удается; она вытирает подбородок надушенным платком.
   — Вы, краса моя, откройте зубки щелочкой и этак язычком — цвык! Я горазд плевать сквозь зубы на девять шагов.
   Дьякон восседает на сутунке, как на троне, и все-таки едва не упирается головою в потолок: он могуч, избушка низкоросла.
   — Говори мне — ты, говори мне — ты, — кокетничает голосом начинающая хмелеть дева.
   — Сану моему не подобает, извините вторично, — упирая на «о», гудит дьякон. — Окромя того, у меня дьяконица… Обретохом яко козу невелику…
   Дева хохочет, припадает щекой к рясе Ферапонта, тот конфузливо отодвигается.
   — Ах, простше вторично… Вы чуть-чуть опачкали щечку сажей… Дозвольте… — он смачивает языком ладонь, проводит по девичьей щеке и насухо вытирает сырое место прокоптевшим рукавом. Щека девы покрывается густым слоем копоти. Дьякон готов провалиться сквозь землю, но, скрывая свою неловкость, говорит с хитринкой:
   — Вот и побелели, душа моя. Даже совсем чистенькая, как из баньки.
   — Ты не Ферапонт… Ты дьякон Ахилла… Лескова читал? Знаешь?
   — Лесков? Знаю. Петруха Лесков, как же! Первый пьяница у нас на Урале был.
   Она взвизгивает от смеха и норовит обнять необъятную талию дьякона. Тот не сопротивляется, вздыхает: «Охо-хо», — и говорит:
   — Греховодница ты, девка.
   — Ты любишь жену?
   — Известное дело. А как иначе?
   — Злой, злой, злой!.. Нехороший ты… — она стучит кулачком по его тугому колену, кулачок покрывается сажей, а сердце мрет.
   — Караул! Пропал я… — вскочил дьякон и крепко ударился головой в потолок. Как черный снег полетели хлопья копоти. — Берендей! Спектакль! Снегурочка!.. Ой, погибла моя башка!
   Дева от задорного разжигающего смеха вся распласталась на ковре.
   — Ферапонт!.. Нет, вы прекрасны… Ха-ха-ха!.. А я нарочно… Я знала… Иди сюда, сядь. Там и без тебя сыграют.
   …Берендея пришлось играть басу церковного хора Чистякову. Он пьяница, но знал ноты хорошо. В накладном седоволосом парике и бородище, увенчанный короной, в белой мантии, он сидел на троне, держал в руках выписки клавира и, в диалоге со Снегурочкой, помаленьку подвирал. Но хороший аккомпанемент рояля и великолепная Снегурочка спасали дело.
   В передних рядах была, во главе с Протасовым, вся знать. Прохор сидел за кулисами, пил коньяк, любезничал с девчонками, отпускал словечки по адресу доморощенных артисток. Рабочие с наслаждением не отрывали от сцены возбужденных глаз. Правда, кой-кто подремывал, кой-кто храпел, а пьяный, затесавшийся в задние ряды золотоискатель Ванька Серенький даже закричал:
   — Жулики!.. Нет, вы лучше плату нам прибавьте! Но его быстро выволокли на свежий воздух. Купава-Нина внимательно шарила взглядом по рядам, вплоть до галерки, — ее подруги не было.
   — А где же Кэтти?
   Кэтти утешала неутешно-скорбящего дьякона. Оплошавший Ферапонт лежал рядом с нею вниз животом, закрыв ладонями лицо. Голова великана упиралась в угол, а пятки в каменку. Плечи его вздрагивали. Кэтти показалось, что он плачет.
   — Рыцарь мой!.. Дон Жуан… ДАртаньян… Ахилла! — тормошила она ниц поверженного дьякона. — Не плачь… Что с тобой?..
   — Оставь, оставь, живот у меня схватило. Режет, аки ножами булатными.
   — Ах, бедненький!.. Атосик мой… Портосик мой..
   Дева хохочет, дева тянет из фляжки крепкую, на спирту, наливку.
   — Пей!.. Рыцарь мой…
   Дьякон, выпростав из-под скамейки голову, пьет наливку, крякает, пьет водку.
   Свечи догорают, кругом колдовские бродят тени. Слабый звук бубенцов, колокольчик трижды взбрякал — должно быть, лихой тройке наскучило стоять. А в мыслях полуобнаженной девы эти звуки как сладостный соблазн. Вот славные рыцари будто бы проносятся вольной кавалькадой; латы их звенят, бряцают шпаги…
   И там, зеленою тайгою, тоже мчится черный всадник. Ближе, ближе. Кони храпят и пляшут, хрипит дьякон Ферапонт.
   А витязь на крылатом скакуне вдруг — стоп! — припал на одно колено и почтительно преподносит ей букет из белых роз. «Миледи, миледи, — шепчет он и целует ее губы.
   — Мое сердце, миледи, у ваших ног».
   — Милый, — замирает Кэтти, по ее лицу, по телу пробегают волны страсти, она улыбается закрытыми глазами и жарко обнимает Ферапонта. — Ну, целуй же меня, целуй!
   Невменяемо пьяный дьякон бьет пяткой в каменку, взлягивает к потолку ногами и бормочет:
   — Оставь, оставь, дщерь погибели! Мне сан не дозволяет.
   Дева всплескивает руками, дева обильно плачет, пробует встать, но хмель опрокидывает ее.
   Весь мир колышется, плывет, голова отделяется от тела, в голове жуть, хаос, сплошные какие-то огни и взмахи; и сердце на качелях — вверх-вниз, вверх-вниз.
   Деву охватывает жар, страх, смерть. Сейчас конец. Все кувыркается, скачет, гудит. Сильная тошнота терзает деву.
   — Мучитель мой, милый мой Ахилла… Ты все.., ты всю… Да если б я… Дурак!.. Ведь это ж каприз.. Мой каприз… Да, может быть, я семь лет тому.., ребенка родила!..
   — Сказывай, девушка, сказывай… Сказывай, слушаю, сказывай… — гудит заросшая тайгой басистая пасть Берендея.
   …Филька Шкворень слушал, Прохор сказывал:
   — Подлец ты, из подлецов подлец. Я знаю, как ты при всем народе срамил меня. Так — кровосос я? Изверг я? А? Что ж, тебя в острог, мерзавца? Тюрьмой тебя не запугаешь. Волка натравить, чтоб глотку перегрыз тебе. Тьфу, черт шершавый!.. Что ж мне с тобой делать-то? А я тебя, признаться, хотел в люди вывести… Поверил дураку. Никакой, брат, в тебе чести нет.
   Верзилу от волнения мучило удушье. Он глубоко дышал, втягивая темно-желтые щеки. Потом поднял на Прохора острые с вывернутыми веками глаза и ударил кулачищем в грудь:
   — Прохор Петров!.. Поверишь ли?.. Эх, язви тя!.. Накладывай, как поп, какую хошь питимью, все сполню и не крякну. Да оторвись моя башка с плеч, ежели я…
   — Поймай цыгана. Знаешь? Того самого. И доставь сюда…
   — Есть!.. Пымаю.
   Впрочем, этот разговор происходил давно, вскоре же по приезде Прохора из Питера.

 
   …А сейчас глубокое ночное время — сейчас в доме Громовых самый разгар бала — после «Снегурочки» и доморощенного концерта. Съезд начался в 11 часов. Гремела музыка, крутились танцующие пары, сновали по всем комнатам маскированные, у столов — а-ля фуршет, хватай, на что глаза глядят, — всем весело, всем не до сна, а Кэтти спит, не улыбнется.
   Ферапоту снится страшное: будто сам владыка-архиерей мчит на тройке, ищет, не находит дьякона, повелевает:
   — «Властию, мне данною, немедленно расстричь его, лишить сана, обрить полбашки, предать анафеме».
   А за владыкой — черный с провалившимся носом всадник. Кто-то переводит стрелку с ночного времени на утро. Безносый черный всадник проскакал и раз и два. И вслед ему чертова собачка весело протявкала: «гам, гам, гам!»
   Лай, собачка, лай! Ночь линяет, гаснет. Брякает бубенцами тройка, не стоит.
   А как выросла над тайгой весенняя заря, бал кончился, насыщенные вином и снедью гост разбредались, — Кэтти открыла полусонные глаза. В избушке холод. Дьякон
   Ферапонт храпит с прихлюпкой, сквозь дверные щели льет голубеющий рассвет. Кэтти вздрогнула, быстро надела беличью шубку, отыскала в сумке зеркальце, вышла на волю, ахнула, — возле избушки пустые сани.
   — Лошади! Где лошади? Дьякон, да проснитесь же!.. Кэтти беспомощно заплакала: ей больно, горько и обидно.
   Так прошла эта лихая ночь. Бродяга-месяц давно закатился в преисподнюю ночлежу на покой. Над миром вечнозеленых лесов блистало солнце.


15


   Медленно раскачиваясь, время двигалось вперед, дороги портились, Нина Яковлевна собиралась в отъезд. Прохор о разлуке с женой нимало не грустил, но стал с ней подчеркнуто вежлив и внимателен. Нина по-своему расценивала перемену в нем, она старалась удерживать фальшивые чувства мужа на почтительной от себя дистанции.
   Уныло перезванивали великопостные колокола. После шумной гульбы на масленой для рабочих настал теперь великий пост. По приказу Прохора цены во всех его лавках и лабазах привскочили, а ничтожный заработок — в среднем до сорока рублей в месяц — оставался прежний, Шел скрытый в народе ропот.
   Когда вздорожали хозяйские товары, полуголодные рабочие стали забирать у частных торгашей. К трем бывшим в поселке вольным лавкам быстро присоседились из дальних мест новые богатенькие прасолы; они доставляли товары на возах, располагались табором в тайге, на приисках, вблизи заводов. Тут же появились спиртоносы. Черный безносый всадник с своей черненькой собачкой, меняя золото на спирт, шмыгал взад-вперед и был неуловим, как ветер.
   От Прохора приказ: гнать торгашей в три шеи. Ретивые урядники, получавшие от конторы сверх казенного оклада большие наградные деньги к рождеству и пасхе, круто принялись за дело. Возы с товарами опрокидывались, торгашей выпирали за пределы работ, упорных пороли нагайками. Изгнанные с одного участка, они перебирались на другой и, побитые, поруганные, превращались силой обстоятельств из покорных верноподданных царя в заядлых крамольников. Тайно продавая с барышом товар, они подзуживали рабочих.
   — И чего вы, ребята, смотрите на ефти самые порядки?.. Хозяин — мазурик, урядник с приставом — холуи. Да и вся власть-то должно быть что такая…
   Судья тоже получал от конторы смазку: имел казенную квартиру с отоплением и освещением да за «особые услуги» наградные. Впрочем, все чины, поставленные от правительства для защиты интересов рабочих: инспектор труда, казенный инженер, судья, следователь, почтово-телеграфные чиновники, нотариус, даже казачий офицер, даже сотня казаков, охраняющих в пути караваны золота, — все они так или иначе были подкуплены Прохором Петровичем, и каждый из них, дорожа своим местом, по мере сил мирволил беззаконию.
   Так ловко смазывалась поставленная от правительства машина.

 
   …И совершенно неожиданно, нарушая светлый ход весны, с утра задул западный ветер, поднялась белоснежная пурга. Сначала низом полз поземок, затем ветер нагнал густые тучи — и замело, и закрутило.
   Казачий конвой в тридцать всадников выступил в поход. Десять повозок с золотом, сданным Прохором казне, потонули в снежной вьюге. Таежный путь в метель опасен, но кони выносливы, казаки бдительны и зорки.
   — С дороги, с дороги! — помахивал нагаечкой гарцевавший впереди каравана казачий офицер.
   Встречные огромные, как дом, возы с сеном спешно сворачивали в сторону, мужики удивленно пялили глаза: десять, порожняком, повозок.
   — За чем, солдатики, едете? За рыбой, что ль?
   — За чем надо, за тем и едем… Проваливай живей!.. Запряженные парами повозки действительно с виду совершенно пусты; лишь в задке небрежно кинута опечатанная свинцовыми пломбами небольшая кожаная сумка, в ней малый слиток золота пудиков на двадцать пять. Спуск в глубокую глухую балку.
   — Слуша-а-а-й!.. Вынуть винтовки из чехлов!..
   — Есть! Есть! Есть!
   Балку миновали благополучно. Ветер стихал, пурга смягчалась. Но в сердце Кэтти пурга крутила, как в тайге. И внутренне крутясь и припадая перед Прохором на одно колено, печальный дьякон Ферапонт поведал ему о своем великом горе:
   — Поехал вчерась прокатиться один на один да изрядно выпил, так в санках и уснул, как зарезанный каплун. А утром продрал глаза, глядь — а коней нет.
   Волк улыбнулся. Прохор от души захохотал.
   — Скажи ямщику, что деньги за тройку уплатит контора. Я позвоню. — И, подмигнув дьякону, спросил:
   — Так один, говоришь, ездил-то?
   — Как перед богом… Вот!
   Значит все шито-крыто. Дьякон — в рот воды. И никто, кроме украденной тройки и серебряного месяца, не знал о проделках Кэтти. Юная с виду Кэтти — почти ровесница своей подруге Нине Громовой. Она безвыездно прожила в тайге четыре года. Затянутая в корсет институтских нравов, эта наивно-мечтательная девушка вдруг с наступлением весны ослабила тесную шнуровку, вдруг открыла свое сердце навстречу новым, опьяняющим ветрам. Ей, созревшей в теплице измышленных условий, надо еще многое вкусить и перечувствовать, чтобы сравняться с Ниной в усладах, в огорчениях жизни. А Бремя не ждет, а кровь бушует. И этот искусный совратитель пан Парчевский не раз склонял ее к греху: «Жизнь коротка, надо пользоваться ее благами». Бедная крошка Кэтти, бедный неопытный ребенок… Что же с нею будет? Парчевский зажег в ней лукавую мечту и скрылся, сердце Протасова занято другой, мистер Кук отморозил нос. А Прохор Громов? О нет, нет, это невозможно: он груб, он душевно грязен, да крошка Кэтти лучше умрет, лучше кинется головой в прорубь, чем позволит себе предать свою подругу Нину. Нет, нет, нет!..
   И вот дневник:
   «5 февраля. Суббота. Ровно две недели до масленицы.

   Чувствую по ночам тяжелое томление. Сердце стучит, стучит. Я вся в тоске, вся в слезах.

   Кого-то нет, кого-то жаль,

   К кому-то сердце мчится вдаль…

   Когда лежу в кровати, хочется нежиться и бесконечно мечтать о чем-нибудь высоком. Но вдруг всю меня пронзит какой-то испепеляющий огонь, книга летит к черту, я падаю на грудь, я рву зубами подушку, я вся в адских корчах; хочется орать, свистать, безумствовать. Боже, что со мной? Я сумасшедшая или просто истеричка? Вечером потянуло к нему. Он один, уставший.

   «Конспект разговора»:

   Он. А! Вы?! Рад, рад… (поцеловал руку). Я. (Бросилась ему на грудь, заплакала.) Я люблю вас, люблю, люблю…

   — Он. Кэтти, милая, что с вами? (Лицо его вытянулось, он сел.) Зачем же плакать?

   Я. Вы любите другую.

   Он. Хотя бы… Но, кажется, нет.

   Я. Тогда любите меня. Я больше не могу… Я — ваша… (В глазах моих потемнело, я повалилась на кушетку. Когда очнулась, он сидел возле меня, держал в своих руках мои похолодевшие пальцы, целовал их, гладил мои волосы.) Он. Знаете что, Кэтти, милая?.. Я дам вам брому, это прекрасно успокаивает нервы…

   Я. Благодарю вас… Вы трус, вы негодяй…

   — За что, за что?

   — Вы любите другую…

   — Успокойтесь, девочка, успокойтесь, милая…

   (Я истерически захохотала, укусила ему палец, стала тормошить его, он стал

   тормошить меня. Я щелкнула его по руке.) Он. Не требуйте от меня невозможного. Я могу принадлежать единой. Раз и навсегда. Вад не можете быть моей женой. А я не хочу быть подлецом. (Он, весь красный, с огненными глазами, сердито встал и перешел к столу. И от стола:) — Я не узнаю вас, милая Кармен… — До свиданья, Протасов!..

   И я ушла.

   20 февраля. Снятся голые какие-то горячие сны. Снится дьякон Ферапонт, этот верзила-мученик. Он будто бы вынул меня из теплой ванны, закутал в простыню, посадил на ладонь и шувыкал вверх-вниз, как ребенка. Я упала, вздрогнула, проснулась. А что ж?.. Чем не герой?.. Господи, какая скука! Хоть бы скорей масленица. Всенощная кончилась, трезвон колоколов. Очисти, господи, душу мою. А сердце просится в мир приключений, в мир сказок.

   12 марта. Ну вот… Как я буду говеть?! Как открою свой грех отцу Александру? Никогда, никогда!.. Я просто скажу, что случайно ночевала в зимовье с каким-то мужиком-охотником… Ходила на лыжах, заблудилась, немножко, выпила с ним,

   нечаянно охмелела. А впрочем, больше ничего и не было. И очень хорошо. И я по-прежнему чиста пред богом и пред самой собой. Великий пост, благовест, капель, грачи кричат. А ты, бедная, бедная мама, спишь на погосте под крестом.

   Помоги своей дочке, помоги!»

   Кэтти положила перо, горячо перекрестилась, глянула на окно в месячную ночь.

 
   Пурги как не бывало, тишь, гладь, хмурый лес стоит по бокам, и казаки кончают ужин. Кто в повозках, кто у костров на потниках завалился спать. Двое часовых бодрствовали, кружились с дозором возле стана. Время от времени офицер подымал от седла голову:
   — Часовые!
   — Есть! На месте.
   Он молоденький, голоусый. Проведет благополучно караван, получит от казны награду. В тугой полудреме ему грезится шалунья, любовница пристава Наденька, она подарила ему бирюзовый перстенек, сшила теплый башлык из верблюжьего сукна. Да, жизнь хороша, но.., вся в опасностях, дремать нельзя…
   — Эй, часовые!
   — Есть, на месте!
   Тут офицерик вспомнил: Наденька подсунула ему на дорожку коньячку.
   — Ребята, хотите для бодрости по стопке? Вот как бы только…
   — Дозвольте, ваше благородие, — и часовой Федотов сорвал со стекла сургуч, тукнул дном бутылки о ладонь. — Нам, казакам, нипочем, что бутылка с сургучом… Пожалте!
   Выпили по стопке, по другой. Офицерик поставил остатки коньяка в снежок. Уж месяц подкатился к бахроме тайги, креп озорной морозец-утренник. Коньяк обжигал душу, мутил мысли, голова падала на грудь. Офицерик улыбнулся и заснул. Часовые тоже рады были упасть на снег и захрапеть. Ну, что ж… Ночь проходит, страхи кончились, можно погреться у костра. Оба примостились к огоньку, закурили. И в два голоса, тихонько, фистулой, чтобы не разбудить спящих, замурлыкали:
   Эх, жизнь наша копейка-а-а!..
   Пропадешь ни за грош…
   Сабля лиходе-е-йка-а-а…
   Казаки с ямщиками под мороз, под песню часовых захрапели пуще. Лишь один ямщик, Филька Шкворень, позевывая притворился спящим. Он бородат, велик, лежит на золоте в повозке. Но и его и часовых долит необоримая дрема. Часовые клюют носами, Филька зевает, крестит рот, — но его рука падает, его рука уснула. Крепкий сон свалил и часовых.
   И, как из камышей тигры, — мягко прокралась к стану лесная нечисть, рожи у них
   черные, когти остры. Два всадника, один безносый, другой чернобородый, лохматый, как цыган, — птицами к крайней повозке. Там уже возились пятеро. Дело делалось бесшумно, быстро. Через полминуты кожаная сумка с золотом моталась посредине крепкой жерди, концы которой лежали на спинах двух верховых коней. Цепко придерживая жердь, оба всадника рысью, ступь в ступь, по дороге назад, к заросшей глухой трущобой балке. И не взлай невпопад чертова собачка, прощайся казаки с золотом, тю-тю. Собачка взлаяла, черный всадник и цыган вытянули коней плетью, Филька Шкворень вскочил и полоумно заорал:
   — Ребята!.. Грабят!!
   И все до одного, кроме офицера с часовыми, сорвались с мест к винтовкам, к лошадям. Трескучий бандитский залп из-за дерев. Два казака, взмахнув руками, пали навзничь, третий торнулся носом в снег, четвертый перевернулся на бегу через голову, вскочил, опять упал, пополз со стоном. Казаки ответили в темную стену тайги залпом. Оттуда новый залп.
   — Ребята! Дуй! Наздогоняй!
   Филька Шкворень верхом на незаседланном коне лупит вслед за утекающими. Казаки суетливо седлают коней. Вот один вскочил, несется на подмогу к Фильке, но ошалевший конь под казаком бьет задом, пляшет, дает козла.
   — Держи, держи! — орет Шкворень, настигая двух разбойников.
   Те шпарят коней плетью, конец жердины выскальзывает из руки цыгана, сумка с золотом падает на дорогу. Тут ловко, на всем ходу брошенная Филькой Шкворнем петля поймала цыгана за шею и разом валит его с коня в снег.
   — Есть! Готов!
   Но от быстрого сильного рывка кувырнулся с лошади и Филька Шкворень. Собачка трижды взлаяла, черный всадник, освободившись от золотого груза, вихрем ускакал в предутреннюю тьму, нога цыгана на мгновенье завязла в стремени, цыган упал.
   — А-а-а, попался! — тяжело пыхтя и задыхаясь, бежит к нему Филька Шкворень: в одной руке конец аркана, в другой широкий нож.
   Цыган от Фильки в десяти прыжках, сейчас цыгану перережут горло. Но цыган шустро вскочил, сбросил с шеи петлю и исчез в тайге, как дым.
   Лишенный сил от приступа удушья, огромный Филька едва держался на ногах. Возле него в снегу — сдернутый с башки арканом цыганский парик и бородища. А там все еще гремела перестрелка, и три казака примчались на конях в помощь Шкворню. Задыхавшийся Филька Шкворень, чтоб освежиться, сглотнул горсть снегу, сбросил тулуп, кой-как залез на свою лошаденку.
   — По следу, ребятушки, по следу!.. Сейчас пымаем подлеца… Ой, тяжко мне.
   В тайге еще темно, но опытный бродяга Шкворень заметил, куда свернул беглец.
   — Ага… Зверючья тропа… Уйдет, сволочь! Проехали в сторону ленивой рысцой: снеговой наст плохо еще вздымал коня, копыта то и дело проваливались в глубокие сугробы.
   — Назад, ребята, не найти, — сквозь хриплый кашель слезливо сказал бродяга. — Он, может, где-нибудь, дьявол, на дереве сидит. Его и с собаками не сыщешь. Вишь — тьма.