Страница:
— Да-с, да-с, — ротмистр на цыпочках к печке. Нагнулся, зорко высмотрел чуть видные две дырочки в швах изразца, легонько царапнул их ногтем. Печка сразу нагрелась, нагрелся весь кабинет, Протасову — жарко, на спине зашевелилась рубашка.
— Дырочки?
— Да, кажется, — желчно ответил Протасов. Ротмистр быстро допил остывший чай.
— Да-с! — крикнул он и пристукнул стаканом. Протасов поморщился. Желчь ударила в голову.
— Меры! Самые строгие, самые крутые-с. Иначе все развалится, все рухнет. Время ответственное. Да-с.
— Что ж, — сказал Протасов, смахнув рукавом кителя пот со лба. — Я сам большой поклонник дисциплины. Но полагаю, что законные требования рабочих…
— Простите, требования? — И ротмистр распялил пальцами тесный ворот мундира. — Рабочий может только просить! До свиданья-с.
Ротмистр надел саблю и, придав лицу маску холодной учтивости, быстро прикидывал: подать Протасову руку иль нет? А вдруг Протасов выкинет штучку, не примет руки.
— Ну-с спасибо за чай, — ротмистр прошел два шага и вернулся. Постучал розовым ногтем в печку, где просверлены дырочки, дружески взял Протасова за обе руки и на ухо: «Дорогой мой, сожгите ради бога. Уничтожьте. А то вдруг обыск. Мне бы очень не хотелось, чтоб… Вы поняли?» Маска холодной учтивости лопнула, лицо было по-настоящему скорбно, в глазах театральная искренность — ложь. — Прощайте-с, милый Андрей Андреич! — И долго, с чувством тряс руку хозяина. Протасов весь красный, взволнованный, растерялся, не знал, что сказать.
Он запер дверь кабинета, с брезгливостью вытер руки одеколоном, вынул железным крючком изразец и все, что хранилось в тайных ходах печки, тут же сжег. Всю ночь проворочался в кровати. По правую руку — двадцать пять тысяч и Нина, по левую — рабочая масса, заветы, жертва собой. Эх-ма!..
Утром Протасов сказался больным. Пришел доктор.
— Дырочки?
— Да, кажется, — желчно ответил Протасов. Ротмистр быстро допил остывший чай.
— Да-с! — крикнул он и пристукнул стаканом. Протасов поморщился. Желчь ударила в голову.
— Меры! Самые строгие, самые крутые-с. Иначе все развалится, все рухнет. Время ответственное. Да-с.
— Что ж, — сказал Протасов, смахнув рукавом кителя пот со лба. — Я сам большой поклонник дисциплины. Но полагаю, что законные требования рабочих…
— Простите, требования? — И ротмистр распялил пальцами тесный ворот мундира. — Рабочий может только просить! До свиданья-с.
Ротмистр надел саблю и, придав лицу маску холодной учтивости, быстро прикидывал: подать Протасову руку иль нет? А вдруг Протасов выкинет штучку, не примет руки.
— Ну-с спасибо за чай, — ротмистр прошел два шага и вернулся. Постучал розовым ногтем в печку, где просверлены дырочки, дружески взял Протасова за обе руки и на ухо: «Дорогой мой, сожгите ради бога. Уничтожьте. А то вдруг обыск. Мне бы очень не хотелось, чтоб… Вы поняли?» Маска холодной учтивости лопнула, лицо было по-настоящему скорбно, в глазах театральная искренность — ложь. — Прощайте-с, милый Андрей Андреич! — И долго, с чувством тряс руку хозяина. Протасов весь красный, взволнованный, растерялся, не знал, что сказать.
Он запер дверь кабинета, с брезгливостью вытер руки одеколоном, вынул железным крючком изразец и все, что хранилось в тайных ходах печки, тут же сжег. Всю ночь проворочался в кровати. По правую руку — двадцать пять тысяч и Нина, по левую — рабочая масса, заветы, жертва собой. Эх-ма!..
Утром Протасов сказался больным. Пришел доктор.
7
По дороге в тайгу пропылила кавалькада. Впереди, на рослом жеребце, — Кэтти. Костюма амазонки у нее нет, — Кэтти сидела верхом в шароварах мистера Кука; шаровары широки, на голове какая-то полуприличная кепочка. Вуаль треплется ветром. Рядом с Кэтти бравый Игорь Борзятников, офицер. За ними мистер Кук с трубкой в зубах и в замшевой куртке, за ним Иван. Он в белых перчатках, в котелке мистера Кука; длинные ноги Ивана неимоверно раскинуты в стороны, они торчат почти горизонтально, им некуда деться: по бокам седла две огромные корзины, набитые съестным и вином.
Следующая пара; красотка Наденька, в синих с красными кантами штанах пристава; хотя Наденька корпусна и шаровидна в бедрах, но штаны мужа чрезмерно широки, в них все тонет. Рядом с нею коротконогий безусый Усачев, штабс-капитан. Он грузен, узкоплеч, толстобрюх, широкозад, жирная шея в складках. Брюхо уперлось в луку, толстяк не сидит, а как бы громоздится в седле на карачках, он весь подался вперед, вот-вот кувырнется через голову лошади и ляпнется в пыль.
— Потряхивает? — прыскает в горстку злоязычная Наденька.
— Нет, ничего, — пыхтит штабс-капитан. — Это у меня наследственное… Почти ничего не ем, а полнею… А между прочим, я далеко не стар.
— Толстячки всегда очень хорошие, — комплиментится Наденька. — Мерси… Гран-мерси.
— И штабс-капитан Усачев, пуча большие, как у мухи, глазища, выпрямляется, но живот перетягивает, штабс-капитан вновь на карачках.
Последняя пара — инженер Андриевский со своей женой, певицей (контральто). Оба красивы.
А сзади, далеко отстав, дерет свою кобыленку Илья Сохатых. Кобыленка крутится, вертится и, разозлившись, несется домой, как наскипидаренная. Илья хлещет в хлеве кобылу по морде, дома говорит жене:
— Счел за благо плюнуть на пикник с высокого дерева. Беременную супругу только нахал может кинуть на произвол судьбы. А я довольно культурен, чтоб не сказать более. Ну их к лешему в ноздрю!
Первый тост — за государя императора и весь царствующий дом. Вечер, поляна, костры. Иван пьян, потерял перчатки, яичницу из сорока яиц круто посолил сахаром. Последний тост — за очаровательных дам: Кэтти, Наденьку, Аделаиду Мардарьевну, за всех женщин.
— А что, если б не было женщин на свете? Пулю в лоб. Петля…
— Тогда и нас не было бы.
— Женщина живет чувством, мужчина умом…
— А что выше, что красивее: ум или чувство?
— Чувство, чувство, чувство! — как шальная вскрикивает черноволосая Кэтти. Вино ей ударило в голову, она пьет с Игорем Борзятниковым «на ты», при всех сочно целуется.
— Бис, бис, бис… Горько!..
Кэтти с визгом падает в объятия молодого офицера в казацких усах.
— О да… О да!.. — с ревнивым отчаянием сплевывает через губу захмелевший мистер Кук и сердито вздыхает.
Толстяк Усачев кряхтит, пробует сладкую яичницу и тоже плюется.
— г — Иван! Больван! Подай сюда самый лютча… Самый лютча…
Но облепленный комарами Иван, раскинув руки и ноги, крепко спит под кустом.
— И вы стали бы расстреливать живых людей! — похохатывая, облизывает губки Наденька. — Вот так и пухнули бы по народу: пиф-паф!..
— Пиф-паф!.. Так бы и пухнул, — пучит глаза лежащий на спине штабс-капитан Усачев. Ерзая толстым задом и пятками по луговине, он росомахой подъелозился к Наденьке. — Человек двадцать, тридцать срезать — пиф-паф, и — конец крамоле, — прохрипел штабс-капитан и левой рукой нежно обвил талию Наденьки.
— Ой, грех!.. Ой, грех!.. — передернулись мягкие ребрышки Наденьки, она отстранила потную руку штабс-капитана. — Ой, очень даже сильно боюсь щекотки. Шалун какой! А расстреливать — грех.
— Грех в орех, оправданье наверх… Ничего не поделаешь, присяга-с. Пиф-паф! — И штабс-капитан, влепив поцелуй в бородавочку Наденьки, шепчет:
— Пройдемтесь в отдаленье, вон туда…
— Ну что же, пройдемтесь. А зачем же?
— Просто так, просто так…
— Ой, грех!.. Какие вы толстые, право… И кровожадные.
Аделаида Мардарьевна грустно запела прекрасным контральто цыганскую песню. Муж вторил ей баритоном. Песня пелась с надрывом, с тоской. У Кэтти дрогнули губы, а сердце запрыгало. Ей вспомнилась покойная мать, отшумевшая юность, одинокий, покинутый ею отец. Ей стало жаль своей жизни.
Кук скривил рот, посморкался у, глупо, пуская ртом пузыри, хныкал, как маленький.
— Большуща.., вам.., русска.., гранд-спасибо… Пьяный, он забывал все языки, даже свой отечественный. И трубка погасла, и нет сил раскурить ее, и нет табаку. А песня все грустней, все печальней, с отчаянной болью. И Кэтти снова в обнимку с поручиком.
— Ван! Дьет!.. Котора места мой лошьядь?! Але домой!..
Мистер Кук вскочил, злобно, как бешеный, разнял объятия Кэтти и Игоря, заорал, тряся кулаками:
— Кто со мной? Лисо на лисо! Пиф-паф!.. Бокса! Бокса! Будем крошить морда! Кэтти! До свидачь! Вы совсем, совсем дрянь… — И пятками взад, потом вбок, потом вкривь, потом вкось занырил в тайгу, ударяясь то плечом, то спиною о сосны. Упал и промямлил:
— Продолжайте, пожалюста… Моя очшень.., очшень любит.., слюшать цыганска лошьядь.., тройка… Очшень редко, но никогда…
Захмелевшая Кэтти испуганно провела по щекам холодными пальцами. Черные глаза широко открыты. Она не понимала, что с нею. Она отчужденно на всех смотрела.
Она делала над собой страшное усилие очнуться, но все каменело в ней. Ей стало жутко. С визгом, с пугающим хохотом она упала Игорю Борзятникову на колени, закричала:
— Я не понимаю… Я пьяная!.. Фу, гадость. Зачем, зачем?!
Взбодренный присутствием штыков и жандармской силы, Прохор Петрович, подобно магниту, стал, как арканами, подтягивать на свою судьбу роковые события. Впрочем, события эти рождались в жизнь самостийно.
Возвращался из села Медведева со своей молодой женой Петр Данилыч Громов, старик. Анна Иннокентьевна, беременная от Прохора, ехала в трагическом душевном состоянии.
Придет время, и Петр Данилыч, столкнувшись нос к носу с Прохором, ударит его в сердце внезапным появлением своим. Придет время, и Анна Иннокентьевна объявит мужу, что рожденный ею сын не сын ему, а внук. Она принесет младенца Прохору, скажет: «Вот твой сын и брат». Она это непременно сделает и непременно в присутствии Нины и кого-нибудь постороннего. А потом зарыдает на весь мир и бросится со скалы в Угрюм-реку.
Так думала, приближаясь к дому, обиженная Анна Иннокентьевна. Но этим ее думам вряд ли суждено осуществиться. Во всяком случае, между преступным желанием женщины и сроком ожидаемой ею расправы должен всплыть страшный факт, который сшибет многих на землю и многим навеки закроет глаза.
Собиралась в отъезд к мужу Нина Яковлевна. Она скучала как бы в двух планах: скука та» себе, сверху, и скука поглубже. Отъезд задержался болезнью Верочки — корь. Какова-то будет встреча Нины с Протасовым, с мужем, с тайгой? Она опасалась своего нового чувства к Протасову. Протасов же больше всего опасался, как бы при обыске не отобрали документ прокурора, подарок Шапошникова.
А к Шапошникову собирался сам автор того документа, бывший прокурор, ныне ссыльнопоселенец Стращалов.
Прохор Петрович тоже мечтал об отъезде. Куда — неизвестно. Но продолжала метаться душа его вверх-вниз, вверх-вниз. Может, уедет в Санкт-Петербург, может навстречу жене или в Бельгию, может в могилу. Прохор Петрович не знал, куда двинется. А скорей всего — останется дома…
Товарищ министра, устроивший Прохору прииск, слетел. В Петербурге была «чехарда», начальство менялось нередко. Поручик Приперентьев тоже был вышвырнут из полка за картеж, за скандальное пьянство. Угрожали судом, но дело спасла влиятельная дама Замойская. Узнав об уходе товарища министра, Приперентьев стал вплотную мечтать о поездке в тайгу, о возврате себе золотоносного прииска. Словом, хотел подложить Прохору Громову большую саиньишу.
Следующая пара; красотка Наденька, в синих с красными кантами штанах пристава; хотя Наденька корпусна и шаровидна в бедрах, но штаны мужа чрезмерно широки, в них все тонет. Рядом с нею коротконогий безусый Усачев, штабс-капитан. Он грузен, узкоплеч, толстобрюх, широкозад, жирная шея в складках. Брюхо уперлось в луку, толстяк не сидит, а как бы громоздится в седле на карачках, он весь подался вперед, вот-вот кувырнется через голову лошади и ляпнется в пыль.
— Потряхивает? — прыскает в горстку злоязычная Наденька.
— Нет, ничего, — пыхтит штабс-капитан. — Это у меня наследственное… Почти ничего не ем, а полнею… А между прочим, я далеко не стар.
— Толстячки всегда очень хорошие, — комплиментится Наденька. — Мерси… Гран-мерси.
— И штабс-капитан Усачев, пуча большие, как у мухи, глазища, выпрямляется, но живот перетягивает, штабс-капитан вновь на карачках.
Последняя пара — инженер Андриевский со своей женой, певицей (контральто). Оба красивы.
А сзади, далеко отстав, дерет свою кобыленку Илья Сохатых. Кобыленка крутится, вертится и, разозлившись, несется домой, как наскипидаренная. Илья хлещет в хлеве кобылу по морде, дома говорит жене:
— Счел за благо плюнуть на пикник с высокого дерева. Беременную супругу только нахал может кинуть на произвол судьбы. А я довольно культурен, чтоб не сказать более. Ну их к лешему в ноздрю!
Первый тост — за государя императора и весь царствующий дом. Вечер, поляна, костры. Иван пьян, потерял перчатки, яичницу из сорока яиц круто посолил сахаром. Последний тост — за очаровательных дам: Кэтти, Наденьку, Аделаиду Мардарьевну, за всех женщин.
— А что, если б не было женщин на свете? Пулю в лоб. Петля…
— Тогда и нас не было бы.
— Женщина живет чувством, мужчина умом…
— А что выше, что красивее: ум или чувство?
— Чувство, чувство, чувство! — как шальная вскрикивает черноволосая Кэтти. Вино ей ударило в голову, она пьет с Игорем Борзятниковым «на ты», при всех сочно целуется.
— Бис, бис, бис… Горько!..
Кэтти с визгом падает в объятия молодого офицера в казацких усах.
— О да… О да!.. — с ревнивым отчаянием сплевывает через губу захмелевший мистер Кук и сердито вздыхает.
Толстяк Усачев кряхтит, пробует сладкую яичницу и тоже плюется.
— г — Иван! Больван! Подай сюда самый лютча… Самый лютча…
Но облепленный комарами Иван, раскинув руки и ноги, крепко спит под кустом.
— И вы стали бы расстреливать живых людей! — похохатывая, облизывает губки Наденька. — Вот так и пухнули бы по народу: пиф-паф!..
— Пиф-паф!.. Так бы и пухнул, — пучит глаза лежащий на спине штабс-капитан Усачев. Ерзая толстым задом и пятками по луговине, он росомахой подъелозился к Наденьке. — Человек двадцать, тридцать срезать — пиф-паф, и — конец крамоле, — прохрипел штабс-капитан и левой рукой нежно обвил талию Наденьки.
— Ой, грех!.. Ой, грех!.. — передернулись мягкие ребрышки Наденьки, она отстранила потную руку штабс-капитана. — Ой, очень даже сильно боюсь щекотки. Шалун какой! А расстреливать — грех.
— Грех в орех, оправданье наверх… Ничего не поделаешь, присяга-с. Пиф-паф! — И штабс-капитан, влепив поцелуй в бородавочку Наденьки, шепчет:
— Пройдемтесь в отдаленье, вон туда…
— Ну что же, пройдемтесь. А зачем же?
— Просто так, просто так…
— Ой, грех!.. Какие вы толстые, право… И кровожадные.
Аделаида Мардарьевна грустно запела прекрасным контральто цыганскую песню. Муж вторил ей баритоном. Песня пелась с надрывом, с тоской. У Кэтти дрогнули губы, а сердце запрыгало. Ей вспомнилась покойная мать, отшумевшая юность, одинокий, покинутый ею отец. Ей стало жаль своей жизни.
Кук скривил рот, посморкался у, глупо, пуская ртом пузыри, хныкал, как маленький.
— Большуща.., вам.., русска.., гранд-спасибо… Пьяный, он забывал все языки, даже свой отечественный. И трубка погасла, и нет сил раскурить ее, и нет табаку. А песня все грустней, все печальней, с отчаянной болью. И Кэтти снова в обнимку с поручиком.
— Ван! Дьет!.. Котора места мой лошьядь?! Але домой!..
Мистер Кук вскочил, злобно, как бешеный, разнял объятия Кэтти и Игоря, заорал, тряся кулаками:
— Кто со мной? Лисо на лисо! Пиф-паф!.. Бокса! Бокса! Будем крошить морда! Кэтти! До свидачь! Вы совсем, совсем дрянь… — И пятками взад, потом вбок, потом вкривь, потом вкось занырил в тайгу, ударяясь то плечом, то спиною о сосны. Упал и промямлил:
— Продолжайте, пожалюста… Моя очшень.., очшень любит.., слюшать цыганска лошьядь.., тройка… Очшень редко, но никогда…
Захмелевшая Кэтти испуганно провела по щекам холодными пальцами. Черные глаза широко открыты. Она не понимала, что с нею. Она отчужденно на всех смотрела.
Она делала над собой страшное усилие очнуться, но все каменело в ней. Ей стало жутко. С визгом, с пугающим хохотом она упала Игорю Борзятникову на колени, закричала:
— Я не понимаю… Я пьяная!.. Фу, гадость. Зачем, зачем?!
Взбодренный присутствием штыков и жандармской силы, Прохор Петрович, подобно магниту, стал, как арканами, подтягивать на свою судьбу роковые события. Впрочем, события эти рождались в жизнь самостийно.
Возвращался из села Медведева со своей молодой женой Петр Данилыч Громов, старик. Анна Иннокентьевна, беременная от Прохора, ехала в трагическом душевном состоянии.
Придет время, и Петр Данилыч, столкнувшись нос к носу с Прохором, ударит его в сердце внезапным появлением своим. Придет время, и Анна Иннокентьевна объявит мужу, что рожденный ею сын не сын ему, а внук. Она принесет младенца Прохору, скажет: «Вот твой сын и брат». Она это непременно сделает и непременно в присутствии Нины и кого-нибудь постороннего. А потом зарыдает на весь мир и бросится со скалы в Угрюм-реку.
Так думала, приближаясь к дому, обиженная Анна Иннокентьевна. Но этим ее думам вряд ли суждено осуществиться. Во всяком случае, между преступным желанием женщины и сроком ожидаемой ею расправы должен всплыть страшный факт, который сшибет многих на землю и многим навеки закроет глаза.
Собиралась в отъезд к мужу Нина Яковлевна. Она скучала как бы в двух планах: скука та» себе, сверху, и скука поглубже. Отъезд задержался болезнью Верочки — корь. Какова-то будет встреча Нины с Протасовым, с мужем, с тайгой? Она опасалась своего нового чувства к Протасову. Протасов же больше всего опасался, как бы при обыске не отобрали документ прокурора, подарок Шапошникова.
А к Шапошникову собирался сам автор того документа, бывший прокурор, ныне ссыльнопоселенец Стращалов.
Прохор Петрович тоже мечтал об отъезде. Куда — неизвестно. Но продолжала метаться душа его вверх-вниз, вверх-вниз. Может, уедет в Санкт-Петербург, может навстречу жене или в Бельгию, может в могилу. Прохор Петрович не знал, куда двинется. А скорей всего — останется дома…
Товарищ министра, устроивший Прохору прииск, слетел. В Петербурге была «чехарда», начальство менялось нередко. Поручик Приперентьев тоже был вышвырнут из полка за картеж, за скандальное пьянство. Угрожали судом, но дело спасла влиятельная дама Замойская. Узнав об уходе товарища министра, Приперентьев стал вплотную мечтать о поездке в тайгу, о возврате себе золотоносного прииска. Словом, хотел подложить Прохору Громову большую саиньишу.
8
Волк и Прохор — одно. Волк — животное хищное. За волками охотятся, волка истребляют не ради шкуры, не ради говядины, а потому, что он вреден.
А вот Прохоры Громовы живут всласть безвозбранно. Закон, ограждающий от Прохоров Громовых стадо людей, — лицемерен, продажен, слаб. Он сляпан не в огражденье слабейшего, а в потачку произвола, грубой силы и лютости.
Так по всей земле царствуют Прохоры Громовы, купившие весь закон и всю правду.
Да, Прохор Петрович — рвач, хищник, делец в свою пользу. Но вот зачинаются ветры, они крепнут, растут, наплывают на Прохора, шалят с огоньком, и вскоре жизнь Прохора будет в охвате пожара.
Пожар близко, но Прохор Петрович со всей отчетливой ясностью пожара не видит: башня стремлений его слишком приземиста.
Рано утром к Прохору пришли трое выборных от барачных старост. Два пожилых рабочих и парень. Поклонились, сказали, что их прислали рабочие всех предприятий, что рабочие осмеливаются напомнить хозяину о его обещании улучшить продукты и понизить цены на них, — это раз. А во-вторых, — увеличить на тридцать процентов заработок. А в-третьих…
— Вон! Когда сам захочу, тогда и будет. Вон, пока морды не побил.
Старики с парнем едва нашли дверь, а в ночь были арестованы.
Среди тружеников пошел настырный шумок. Горячились горячие, вскипали прохладные, а холодные приводили резоны:
— Ребята! Как бы не трво… Солдаты здесь… Смотри, как бы…
— А что солдаты? Что они, стрелять, что ли, будут по своим?.. Да что они… Турки, что ли?..
Горячие поздним вечером повалили к дому Карла Карлыча фон Пфеффера, жандарма. Пришли, высморкались, переглянулись друг с другом и:
— Васкородие! Как его… Не пугайся… Открой окошечко. Мы, как его, по-хорошему…
Вышел жандарм Поползаев, закричал с крыльца:
— Эй! Народы! Расходись, расходись! Господина ротмистра нет дома.
— Ладно. Мы подождем.
— Они уехавши в город.
— Врешь, крот холощеный, врешь!.. Его после обеда видали. Дома он, как его… Врешь… Пронзительный тенор крикнул:
— Братцы! Аида пошукаем в горницах!.. — И толпа сотни в три прихлынула к дому.
Из нижнего этажа выскочили беспоясные, босые солдаты, с ними Оглядкин и Пряткин. Офицеров не было.
— Эй, куда! — заорали они на рабочих.
— Мы, как его, за правдой пришли. Выборных взяли наших. Они ни при чем. Где жандармский барин? Подай сюда жандармского барина. Мы, как его, по-хорошему… Обида-а-а!
В верхнем этаже погас огонь, и в распахнувшемся окне появился ротмистр. Поползаев молодецки взял под козырек.
— Вот он!.. — посунулись прочь рабочие и, чтоб видно было жандармского барина, отступили к дороге, обнажили головы:
— Васкородие, мы к вам…
— Что, ребята, надо?
Толпа стала выкрикивать свои обиды и горести. Ротмистр был бледен. Выслушал. Закурил папироску. Толпа смолкла.
— Вот что, ребята. Если хотите жить со мной в мире, давайте по-хорошему.
— Вот, вот! — встряхивая локтями, почесываясь, закричала толпа. — Мы за этим и пришли к тебе. По-хорошему чтоб, по-божески, как его…
— Ребята! Знайте, что я облечен начальником губернии большой властью. У меня вооруженная сила. Но я, ребята, применять ее, конечно, не буду. Я, ребята, поверьте, люблю вас, как своих детей… — брезгливо поморщился ротмистр. — Но если, понимаете, ребята? Если вы, сволочи, будете продолжать смуту, я буду вынужден…
— Какую смуту? Что ты! мы смирные… А только — Ездакова долой! Иначе мы ему башку оторвем! Мы не буяны… Мы… Освободи выборных наших… И мы пойдем домой.
— Не могу. Освобожу после!.. — резко крикнул ротмистр, дернул левым плечом и захлопнул окно.
Быстро пересекли дорогу офицеры. Старший, толстяк Усачев, запыхтев, скомандовал:
— Солдаты, во двор! Стройся! Взять ружья! Через минуту перед домом — пусто. Рабочие удалялись с поспешностью. Валялся в пыли чей-то красный кисет и три раздавленные каблуками лягушки.
Ночью аресты. Замели четверых крикунов. Ротмистр послал губернатору шифрованную депешу.
Прохор Петрович меж тем производил полугодичный подсчет оборотам. Баланс показывал прибыль. Прохор Петрович любил работать до упаду, взасос.
Подсчеты велись день и ночь трое суток без передыху. Бухгалтер — тучный, лысый, под конец обалдел, стал заговариваться, чуть не ослеп. Прохор взбадривал себя коньяком, холодными душами, бухгалтер — табачищем, вином. Впрочем, куревом злоупотребляли оба: волк от дыму чихал, оскаливая зубы. В конце третьей ночи бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский сунулся в гроссбух носом;
— Громов Петрович, — промямлил он, едва продирая волглые глаза. — Простите великодушно… Не могу… В рязах глобит… Все пятерки, пятерки, нули… Спать лягу…
— Ослаб? — усмехнулся Прохор. — Ну, черт с тобой, ложись. Стой, где у тебя дебет? Подсчитал?
— Дебет — нет… Сальдо! Три милли.., три трилли… — он посопел, постонал, повернулся на кушетке лицом к стене и заснул.
Прохор тоже балдел от вина, от бессонницы, от цифр. Цифры играли — плюсы и минусы — цифры ошеломляли его, он подумал, что сходит с ума, испугался. Пригласил двух счетоводов и мистера Кука. И вот вместе с проспавшимся бухгалтером Крещенским завершили высокую башню отчетности. Прохор и все четверо ахнули. За девять лет в дело вложено тридцать три миллиона.
— Колоссаль!.. Колоссаль!.. — в сладостном упоенье выдыхал мистер Кук. Его разбитый нос в пластыре: заметка о веселой гулянке с Кэтти, с военными.
Прохор дал каждому по сто рублей, бухгалтеру — двести. Все остались довольны. А довольней всех, конечно же, Прохор Петрович Громов: за текущий год он получил и получит около двух миллионов барыша. Два миллиона! То есть пять тысяч пятьсот рублей в день. То есть каждый рабочий бросал ему в шапку ежедневно рубль с лишком, а себе оставлял лишь гроши.
Но Прохору Громову в это вникать не приходится: рабочий — орудие обогащения, это освящено самой жизнью. Однако все растущий успех дела не давал былой радости. В его домашнем обиходе — зияющая пустота: ее нечем заполнить.
— Нина, Нина, — вздыхал в ночи Прохор, — неужели ты предпочтешь мне Протасова?
Тоска по жене шевелилась в кем чаще и чаще; он понял, что жена ему не безразлична, как он недавно еще предполагал, что она для него, может быть, самое главное. Да, конечно же, он любит ее. «Но зачем, зачем она с головой утонула в христианстве — этой религии смиренных созерцателей, а не творцов жизни, и мешает ему работать? А эта ее мизантропия, сентиментализм? Странно… Ведь ежели она считает атеиста Протасова своим другом, то как же он до сих пор не смог отвратить ее от церковных бредней? Странно, странно…»
Вдруг поток мыслей обрывается в Прохоре, и разом встают два страха: неужели он, Прохор, откачнулся от бога, от религии? Неужели Нина любит Протасова? Но второй страх, сильнейший — голая ревность — мгновенно гасит печаль об утрате веры. Сердце пронзает судорога, мозг распаляется, из тьмы прут выдуманные Прохором гнусные сцены обольщения Нины Протасовым и сладострастные картины прелюбодейной измены мужу. Прохор скрежещет зубами. Он крепко ненавидит Протасова. Он в муках клянется застрелить этого Дон Жуана в инженерской фуражке, лишь бы вскрыть его любовную связь с Ниной. Однако холодный голос рассудка тотчас же успокаивает его: у него нет явных доказательств измены Нины, она верна ему. Протасов — незаменимый человек, главный двигатель огромнейшего делового механизма; убить Протасова — убить все дело. Но Прохор еще не решил, что ему дороже: Нина ли, которую в крайнем случае можно заменить другой женой, или дело, в которое он вложил весь мозг, всю кровь?
Так Прохор бессонными ночами напряженно наблюдал самого себя со стороны. Впрочем, в тончайшие условности домыслов он не вдавался, он просто прощупывал, ревизовал свое покачнувшееся самосознание, весь погружаясь в пучину назревающих внутренних противоречий.
Но где же причина его душевной болезни? Нина? Нет. «Увы! Утешится жена, и друга лучший друг забудет». Ну и к черту, к черту! Протасов? Нет. В конце концов Прохор может и с ним расстаться, подыскать другого. Так в каком же месте та трещина, по которой готовится лопнуть аппарат его внутреннего мира? Неужели — пьянство, кокаин, морфий, табак? Но к запрещенным наркотикам он прибегал редко, в силу крайности. Значит, что ж — пьянство? «Черт, надо бросить… Пьяницей становлюсь. Да и немудрено: батька алкоголик, дедушка.., разбойник». От слова «разбойник»
Прохора всего передергивает, холодеют пятки, пред испугавшимися глазами начинает мелькать прошлое, темное, жуткое. «Выбросить, выбросить надо… Сейчас же выбросить», — молча вскрикивает Прохор и, чтоб не дать прошлому ярко вспыхнуть и ожить, он вскакивает с кровати (вскакивает и волк), кидается к письменному столу, выхватывает из ящика банку с кокаином:
«Сейчас же выбросить в нужник…» Несколько мгновений медлит, всматриваясь, как зеленоватое, с отблеском, видение — Синильга ли, Анфиса ли — проплывает пред его засверкавшим взглядом, и он с яростью заряжает обе ноздри кокаином. Идет обратно с закрытыми глазами, чтоб оградить себя от призрака. Ложится. Сознание постепенно, однако довольно быстро, переключается в иную плоскость.
И вскоре все приглушает иллюзорная мечта о славе, путаная россыпь цифр, звяк золотых червонцев. И — темный — пред утром — сон.
Иногда, раздираемый надвое, Прохор среди ночи встает перед иконой:
— Господи, помилуй мя!.. Буди милостив ко мне, грешному!
Но россыпь цифр и звяк червонцев глушат весь смысл холодной молитвы. «Надо к отцу Александру сходить, потолковать, поп мудрый, — думает Прохор. — Нина упрекает меня, что я тиран.., для рабочих… А что им, чертям, еще надо? — Сдохли бы без меня. Пять тысяч кроме баб да ребят, всех кормлю, одеваю. Этого мало им, скотам? Не могу же я вот так взять и отдать им все. Ну, эксплуататор, ну, тиран. Дело конец венчает. Господи, не оставь меня!»
Вдруг все перевернулось в нем.
— Знаю, откуда прет на меня болезнь. Тут не в Нине дело и не в Анфисе, а в вас, мерзавцы… — сердито шепчет он и грозит тьме пальцем. — Это вы охотитесь на меня, как на зверя, вы, вы, вместе со своим Протасовым. Затравить хотите, без порток пустить?! Ну погодите ж, я вам всыплю!..
Тут из тьмы слышится укоризненный голос Нины, и письма ее начинают говорить, как живые. Прохор накидывает на голову одеяло, затыкает уши. Но голос Нины в нем.
Как-то возвратившись с объезда работ, Прохор душевно почувствовал себя очень скверно. Поздним вечером пошел к священнику. Постоял у калитки, круто повернул назад. Дома пил один. Утром послал Нине телеграмму.
Утром же явился к нему Протасов. Был праздничный день. Прохор встал поздно. Говорили о делах. Протасов докладывал.
Прохору бросилось в глаза, что Протасов ведет свой доклад без обычного воодушевления, как будто говорит о постороннем, не интересующем его деле. «Наверное, сейчас ляпнет о рабочих, будет пропагандировать мне свои социалистические бредни… Ученый дурак…»
Инженер Протасов аккуратно сложил в портфель чертежи с отчетными бумагами и собрал в морщины умный лоб.
— Прохор Петрович… — с натугой начал он. — Я к вам, в сущности…
— Знаю, — нахмурил свой умный лоб и Прохор. — Что им надо от меня?
— Исполнение вашего обещания по всем пунктам. Только и всего.
— Ха! Немного… А не хотят ли они… — но Прохор оставил последнее слово в запасе.
— Протасов обиделся. Поигрывая снятым пенсне, он посмотрел в окно: черные с блеском седины короткие волосы его топорщились.
— Я хочу напомнить вам обстоятельства дела, — холодным, но полным почтения голосом начал Протасов.
— Я их знаю лучше вас. И вообще, Андрей Андреич, при всем уважении к вам…
— Вас спасли рабочие…
— Ничего подобного… Мои труды и капиталы спасло божье провидение — ливень.
Документ прокурора лежал в боковом кармане пикейной тужурки, жег сердце Протасова. Но Протасов старался держать себя в руках.
Помолчали. Прохору Петровичу хотелось есть. Он сказал:
— Сократить рабочие часы. Вот что они требуют. К чему это? Дашь им десять часов,
— они будут требовать восемь, дашь восемь, — будут требовать шесть…
— Человеческая жизнь, в идеале, есть отдых.
— Человеческая жизнь есть труд!
— Не следует обращать жизнь людей в каторгу. Прохор поднял на Протасова крупные, строгие глаза, сказал:
— Надо украшать землю, обстраивать, а не лодыря гонять. Через каторгу, так чрез каторгу!
Прохор Петрович заметно волновался. Сдерживая себя и стараясь казаться спокойным, он спросил:
— Во сколько же мне обошлось бы ихнее нахальное требование? Подсчитайте и доложите мне, — он встал и протянул Протасову руку.
— Одну минуту! — Протасов выхватил из портфеля подсчет. — Материальные требования рабочих укладываются в сумму, несколько превышающую четыреста тысяч рублей в год… Улучшение питания и увеличение жалованья. При многомиллионных оборотах это пустяки.
— Да вы с ума сошли! Четыреста тысяч? Пустяки?! — отступил на шаг Прохор, глаза его ширились, прыгали, ели Протасова. — И кто вам дал право, Протасов, распоряжаться моим карманом, как своим собственным?
— Прохор Петрович, — приложил Протасов обе ладони к груди, — уверяю вас, что народ вдвое усердней будет работать, — вы останетесь в барышах. Поверьте мне.
Прохор схватился за спинку кресла и двинул его взад-вперед.
— Нет, Андрей Андреич… Никаких реформ не будет. Понимаете? Не бу-де-т!..
— Значит, вы отказываетесь от своих слов?
— Да, отказываюсь, — прохрипел Прохор перехваченной глоткой.
Лицо Протасова налилось кровью, ладони упали с груди. Он сел, закинул ногу на ногу и, глядя в землю, сказал:
— У англичан существует термин: нравственная слепота, или нравственное помешательство. Оно применимо и к вам. Вы — нравственный слепец. Слышите, Прохор Петрович? — поднял Протасов голову, голос его звучал беспощадно и резко:
— Вы перестали различать понятия — подлость и справедливость. Вы — нравственный безумец! — И он, как на пружинах, встал.
Прохор откинул кресло в сторону, шагнул к столу и начал перебирать бумаги, перекладывать с места на место пресс-бювары, перья, карандаши. Автоматизм его движений дал понять Протасову, что Прохор Петрович в сильном волнении.
— Ах, как мне все это надоело! Да, да… Я — подлец, я — нравственный слепец. Спасибо вам… — Прохор схватился за голову, облек лицо в маску угнетенной жертвы и бессильно сел на подоконник. — Никто, никто не хочет меня понять! Вот в чем трагедия. Доведете меня до того, что все брошу, уйду от вас, — говорил он раздумчиво и тихо. — Вот приедет Нина Яковлевна, работайте с нею. А я уйду… — Прохор вынул платок и посморкался.
Мысль о возможности ухода выпорхнула из уст Прохора неожиданно, как птица из дупла, Прохор даже внутренне вздрогнул. Напугав, удивив его, эта мысль крепко в нем завязла. Он подумал всерьез: «А и в самом деле — не бросить ли мне все, не скрыться ли куда? Устал я…»
Мысль об уходе с работ привела сюда и Протасова. Переговоры исчерпаны. Прохор — как камень.
Протасов достал из портфеля вчетверо сложенный лист бумаги.
— Вот моя просьба об отставке, Прохор Петрович. Я тоже ухожу.
Прохор, пораженный, встал, медленным шагом подошел вплотную к Протасову, чрез силу улыбнулся: . — И ты, Брут?!
— При сложившихся обстоятельствах, Прохор Петрович, я бессилен принудить себя оставаться у вас на службе.
Прохор вздохнул и сказал:
— А ведь я, Протасов, действительно собирался надолго уйти и передать дело вам. Подумайте… Останьтесь… Вы будете получать сорок тысяч.
— Простите, но я не могу.., продать себя даже за сто!
А вот Прохоры Громовы живут всласть безвозбранно. Закон, ограждающий от Прохоров Громовых стадо людей, — лицемерен, продажен, слаб. Он сляпан не в огражденье слабейшего, а в потачку произвола, грубой силы и лютости.
Так по всей земле царствуют Прохоры Громовы, купившие весь закон и всю правду.
Да, Прохор Петрович — рвач, хищник, делец в свою пользу. Но вот зачинаются ветры, они крепнут, растут, наплывают на Прохора, шалят с огоньком, и вскоре жизнь Прохора будет в охвате пожара.
Пожар близко, но Прохор Петрович со всей отчетливой ясностью пожара не видит: башня стремлений его слишком приземиста.
Рано утром к Прохору пришли трое выборных от барачных старост. Два пожилых рабочих и парень. Поклонились, сказали, что их прислали рабочие всех предприятий, что рабочие осмеливаются напомнить хозяину о его обещании улучшить продукты и понизить цены на них, — это раз. А во-вторых, — увеличить на тридцать процентов заработок. А в-третьих…
— Вон! Когда сам захочу, тогда и будет. Вон, пока морды не побил.
Старики с парнем едва нашли дверь, а в ночь были арестованы.
Среди тружеников пошел настырный шумок. Горячились горячие, вскипали прохладные, а холодные приводили резоны:
— Ребята! Как бы не трво… Солдаты здесь… Смотри, как бы…
— А что солдаты? Что они, стрелять, что ли, будут по своим?.. Да что они… Турки, что ли?..
Горячие поздним вечером повалили к дому Карла Карлыча фон Пфеффера, жандарма. Пришли, высморкались, переглянулись друг с другом и:
— Васкородие! Как его… Не пугайся… Открой окошечко. Мы, как его, по-хорошему…
Вышел жандарм Поползаев, закричал с крыльца:
— Эй! Народы! Расходись, расходись! Господина ротмистра нет дома.
— Ладно. Мы подождем.
— Они уехавши в город.
— Врешь, крот холощеный, врешь!.. Его после обеда видали. Дома он, как его… Врешь… Пронзительный тенор крикнул:
— Братцы! Аида пошукаем в горницах!.. — И толпа сотни в три прихлынула к дому.
Из нижнего этажа выскочили беспоясные, босые солдаты, с ними Оглядкин и Пряткин. Офицеров не было.
— Эй, куда! — заорали они на рабочих.
— Мы, как его, за правдой пришли. Выборных взяли наших. Они ни при чем. Где жандармский барин? Подай сюда жандармского барина. Мы, как его, по-хорошему… Обида-а-а!
В верхнем этаже погас огонь, и в распахнувшемся окне появился ротмистр. Поползаев молодецки взял под козырек.
— Вот он!.. — посунулись прочь рабочие и, чтоб видно было жандармского барина, отступили к дороге, обнажили головы:
— Васкородие, мы к вам…
— Что, ребята, надо?
Толпа стала выкрикивать свои обиды и горести. Ротмистр был бледен. Выслушал. Закурил папироску. Толпа смолкла.
— Вот что, ребята. Если хотите жить со мной в мире, давайте по-хорошему.
— Вот, вот! — встряхивая локтями, почесываясь, закричала толпа. — Мы за этим и пришли к тебе. По-хорошему чтоб, по-божески, как его…
— Ребята! Знайте, что я облечен начальником губернии большой властью. У меня вооруженная сила. Но я, ребята, применять ее, конечно, не буду. Я, ребята, поверьте, люблю вас, как своих детей… — брезгливо поморщился ротмистр. — Но если, понимаете, ребята? Если вы, сволочи, будете продолжать смуту, я буду вынужден…
— Какую смуту? Что ты! мы смирные… А только — Ездакова долой! Иначе мы ему башку оторвем! Мы не буяны… Мы… Освободи выборных наших… И мы пойдем домой.
— Не могу. Освобожу после!.. — резко крикнул ротмистр, дернул левым плечом и захлопнул окно.
Быстро пересекли дорогу офицеры. Старший, толстяк Усачев, запыхтев, скомандовал:
— Солдаты, во двор! Стройся! Взять ружья! Через минуту перед домом — пусто. Рабочие удалялись с поспешностью. Валялся в пыли чей-то красный кисет и три раздавленные каблуками лягушки.
Ночью аресты. Замели четверых крикунов. Ротмистр послал губернатору шифрованную депешу.
Прохор Петрович меж тем производил полугодичный подсчет оборотам. Баланс показывал прибыль. Прохор Петрович любил работать до упаду, взасос.
Подсчеты велись день и ночь трое суток без передыху. Бухгалтер — тучный, лысый, под конец обалдел, стал заговариваться, чуть не ослеп. Прохор взбадривал себя коньяком, холодными душами, бухгалтер — табачищем, вином. Впрочем, куревом злоупотребляли оба: волк от дыму чихал, оскаливая зубы. В конце третьей ночи бухгалтер Илларион Исаакович Крещенский сунулся в гроссбух носом;
— Громов Петрович, — промямлил он, едва продирая волглые глаза. — Простите великодушно… Не могу… В рязах глобит… Все пятерки, пятерки, нули… Спать лягу…
— Ослаб? — усмехнулся Прохор. — Ну, черт с тобой, ложись. Стой, где у тебя дебет? Подсчитал?
— Дебет — нет… Сальдо! Три милли.., три трилли… — он посопел, постонал, повернулся на кушетке лицом к стене и заснул.
Прохор тоже балдел от вина, от бессонницы, от цифр. Цифры играли — плюсы и минусы — цифры ошеломляли его, он подумал, что сходит с ума, испугался. Пригласил двух счетоводов и мистера Кука. И вот вместе с проспавшимся бухгалтером Крещенским завершили высокую башню отчетности. Прохор и все четверо ахнули. За девять лет в дело вложено тридцать три миллиона.
— Колоссаль!.. Колоссаль!.. — в сладостном упоенье выдыхал мистер Кук. Его разбитый нос в пластыре: заметка о веселой гулянке с Кэтти, с военными.
Прохор дал каждому по сто рублей, бухгалтеру — двести. Все остались довольны. А довольней всех, конечно же, Прохор Петрович Громов: за текущий год он получил и получит около двух миллионов барыша. Два миллиона! То есть пять тысяч пятьсот рублей в день. То есть каждый рабочий бросал ему в шапку ежедневно рубль с лишком, а себе оставлял лишь гроши.
Но Прохору Громову в это вникать не приходится: рабочий — орудие обогащения, это освящено самой жизнью. Однако все растущий успех дела не давал былой радости. В его домашнем обиходе — зияющая пустота: ее нечем заполнить.
— Нина, Нина, — вздыхал в ночи Прохор, — неужели ты предпочтешь мне Протасова?
Тоска по жене шевелилась в кем чаще и чаще; он понял, что жена ему не безразлична, как он недавно еще предполагал, что она для него, может быть, самое главное. Да, конечно же, он любит ее. «Но зачем, зачем она с головой утонула в христианстве — этой религии смиренных созерцателей, а не творцов жизни, и мешает ему работать? А эта ее мизантропия, сентиментализм? Странно… Ведь ежели она считает атеиста Протасова своим другом, то как же он до сих пор не смог отвратить ее от церковных бредней? Странно, странно…»
Вдруг поток мыслей обрывается в Прохоре, и разом встают два страха: неужели он, Прохор, откачнулся от бога, от религии? Неужели Нина любит Протасова? Но второй страх, сильнейший — голая ревность — мгновенно гасит печаль об утрате веры. Сердце пронзает судорога, мозг распаляется, из тьмы прут выдуманные Прохором гнусные сцены обольщения Нины Протасовым и сладострастные картины прелюбодейной измены мужу. Прохор скрежещет зубами. Он крепко ненавидит Протасова. Он в муках клянется застрелить этого Дон Жуана в инженерской фуражке, лишь бы вскрыть его любовную связь с Ниной. Однако холодный голос рассудка тотчас же успокаивает его: у него нет явных доказательств измены Нины, она верна ему. Протасов — незаменимый человек, главный двигатель огромнейшего делового механизма; убить Протасова — убить все дело. Но Прохор еще не решил, что ему дороже: Нина ли, которую в крайнем случае можно заменить другой женой, или дело, в которое он вложил весь мозг, всю кровь?
Так Прохор бессонными ночами напряженно наблюдал самого себя со стороны. Впрочем, в тончайшие условности домыслов он не вдавался, он просто прощупывал, ревизовал свое покачнувшееся самосознание, весь погружаясь в пучину назревающих внутренних противоречий.
Но где же причина его душевной болезни? Нина? Нет. «Увы! Утешится жена, и друга лучший друг забудет». Ну и к черту, к черту! Протасов? Нет. В конце концов Прохор может и с ним расстаться, подыскать другого. Так в каком же месте та трещина, по которой готовится лопнуть аппарат его внутреннего мира? Неужели — пьянство, кокаин, морфий, табак? Но к запрещенным наркотикам он прибегал редко, в силу крайности. Значит, что ж — пьянство? «Черт, надо бросить… Пьяницей становлюсь. Да и немудрено: батька алкоголик, дедушка.., разбойник». От слова «разбойник»
Прохора всего передергивает, холодеют пятки, пред испугавшимися глазами начинает мелькать прошлое, темное, жуткое. «Выбросить, выбросить надо… Сейчас же выбросить», — молча вскрикивает Прохор и, чтоб не дать прошлому ярко вспыхнуть и ожить, он вскакивает с кровати (вскакивает и волк), кидается к письменному столу, выхватывает из ящика банку с кокаином:
«Сейчас же выбросить в нужник…» Несколько мгновений медлит, всматриваясь, как зеленоватое, с отблеском, видение — Синильга ли, Анфиса ли — проплывает пред его засверкавшим взглядом, и он с яростью заряжает обе ноздри кокаином. Идет обратно с закрытыми глазами, чтоб оградить себя от призрака. Ложится. Сознание постепенно, однако довольно быстро, переключается в иную плоскость.
И вскоре все приглушает иллюзорная мечта о славе, путаная россыпь цифр, звяк золотых червонцев. И — темный — пред утром — сон.
Иногда, раздираемый надвое, Прохор среди ночи встает перед иконой:
— Господи, помилуй мя!.. Буди милостив ко мне, грешному!
Но россыпь цифр и звяк червонцев глушат весь смысл холодной молитвы. «Надо к отцу Александру сходить, потолковать, поп мудрый, — думает Прохор. — Нина упрекает меня, что я тиран.., для рабочих… А что им, чертям, еще надо? — Сдохли бы без меня. Пять тысяч кроме баб да ребят, всех кормлю, одеваю. Этого мало им, скотам? Не могу же я вот так взять и отдать им все. Ну, эксплуататор, ну, тиран. Дело конец венчает. Господи, не оставь меня!»
Вдруг все перевернулось в нем.
— Знаю, откуда прет на меня болезнь. Тут не в Нине дело и не в Анфисе, а в вас, мерзавцы… — сердито шепчет он и грозит тьме пальцем. — Это вы охотитесь на меня, как на зверя, вы, вы, вместе со своим Протасовым. Затравить хотите, без порток пустить?! Ну погодите ж, я вам всыплю!..
Тут из тьмы слышится укоризненный голос Нины, и письма ее начинают говорить, как живые. Прохор накидывает на голову одеяло, затыкает уши. Но голос Нины в нем.
Как-то возвратившись с объезда работ, Прохор душевно почувствовал себя очень скверно. Поздним вечером пошел к священнику. Постоял у калитки, круто повернул назад. Дома пил один. Утром послал Нине телеграмму.
Утром же явился к нему Протасов. Был праздничный день. Прохор встал поздно. Говорили о делах. Протасов докладывал.
Прохору бросилось в глаза, что Протасов ведет свой доклад без обычного воодушевления, как будто говорит о постороннем, не интересующем его деле. «Наверное, сейчас ляпнет о рабочих, будет пропагандировать мне свои социалистические бредни… Ученый дурак…»
Инженер Протасов аккуратно сложил в портфель чертежи с отчетными бумагами и собрал в морщины умный лоб.
— Прохор Петрович… — с натугой начал он. — Я к вам, в сущности…
— Знаю, — нахмурил свой умный лоб и Прохор. — Что им надо от меня?
— Исполнение вашего обещания по всем пунктам. Только и всего.
— Ха! Немного… А не хотят ли они… — но Прохор оставил последнее слово в запасе.
— Протасов обиделся. Поигрывая снятым пенсне, он посмотрел в окно: черные с блеском седины короткие волосы его топорщились.
— Я хочу напомнить вам обстоятельства дела, — холодным, но полным почтения голосом начал Протасов.
— Я их знаю лучше вас. И вообще, Андрей Андреич, при всем уважении к вам…
— Вас спасли рабочие…
— Ничего подобного… Мои труды и капиталы спасло божье провидение — ливень.
Документ прокурора лежал в боковом кармане пикейной тужурки, жег сердце Протасова. Но Протасов старался держать себя в руках.
Помолчали. Прохору Петровичу хотелось есть. Он сказал:
— Сократить рабочие часы. Вот что они требуют. К чему это? Дашь им десять часов,
— они будут требовать восемь, дашь восемь, — будут требовать шесть…
— Человеческая жизнь, в идеале, есть отдых.
— Человеческая жизнь есть труд!
— Не следует обращать жизнь людей в каторгу. Прохор поднял на Протасова крупные, строгие глаза, сказал:
— Надо украшать землю, обстраивать, а не лодыря гонять. Через каторгу, так чрез каторгу!
Прохор Петрович заметно волновался. Сдерживая себя и стараясь казаться спокойным, он спросил:
— Во сколько же мне обошлось бы ихнее нахальное требование? Подсчитайте и доложите мне, — он встал и протянул Протасову руку.
— Одну минуту! — Протасов выхватил из портфеля подсчет. — Материальные требования рабочих укладываются в сумму, несколько превышающую четыреста тысяч рублей в год… Улучшение питания и увеличение жалованья. При многомиллионных оборотах это пустяки.
— Да вы с ума сошли! Четыреста тысяч? Пустяки?! — отступил на шаг Прохор, глаза его ширились, прыгали, ели Протасова. — И кто вам дал право, Протасов, распоряжаться моим карманом, как своим собственным?
— Прохор Петрович, — приложил Протасов обе ладони к груди, — уверяю вас, что народ вдвое усердней будет работать, — вы останетесь в барышах. Поверьте мне.
Прохор схватился за спинку кресла и двинул его взад-вперед.
— Нет, Андрей Андреич… Никаких реформ не будет. Понимаете? Не бу-де-т!..
— Значит, вы отказываетесь от своих слов?
— Да, отказываюсь, — прохрипел Прохор перехваченной глоткой.
Лицо Протасова налилось кровью, ладони упали с груди. Он сел, закинул ногу на ногу и, глядя в землю, сказал:
— У англичан существует термин: нравственная слепота, или нравственное помешательство. Оно применимо и к вам. Вы — нравственный слепец. Слышите, Прохор Петрович? — поднял Протасов голову, голос его звучал беспощадно и резко:
— Вы перестали различать понятия — подлость и справедливость. Вы — нравственный безумец! — И он, как на пружинах, встал.
Прохор откинул кресло в сторону, шагнул к столу и начал перебирать бумаги, перекладывать с места на место пресс-бювары, перья, карандаши. Автоматизм его движений дал понять Протасову, что Прохор Петрович в сильном волнении.
— Ах, как мне все это надоело! Да, да… Я — подлец, я — нравственный слепец. Спасибо вам… — Прохор схватился за голову, облек лицо в маску угнетенной жертвы и бессильно сел на подоконник. — Никто, никто не хочет меня понять! Вот в чем трагедия. Доведете меня до того, что все брошу, уйду от вас, — говорил он раздумчиво и тихо. — Вот приедет Нина Яковлевна, работайте с нею. А я уйду… — Прохор вынул платок и посморкался.
Мысль о возможности ухода выпорхнула из уст Прохора неожиданно, как птица из дупла, Прохор даже внутренне вздрогнул. Напугав, удивив его, эта мысль крепко в нем завязла. Он подумал всерьез: «А и в самом деле — не бросить ли мне все, не скрыться ли куда? Устал я…»
Мысль об уходе с работ привела сюда и Протасова. Переговоры исчерпаны. Прохор — как камень.
Протасов достал из портфеля вчетверо сложенный лист бумаги.
— Вот моя просьба об отставке, Прохор Петрович. Я тоже ухожу.
Прохор, пораженный, встал, медленным шагом подошел вплотную к Протасову, чрез силу улыбнулся: . — И ты, Брут?!
— При сложившихся обстоятельствах, Прохор Петрович, я бессилен принудить себя оставаться у вас на службе.
Прохор вздохнул и сказал:
— А ведь я, Протасов, действительно собирался надолго уйти и передать дело вам. Подумайте… Останьтесь… Вы будете получать сорок тысяч.
— Простите, но я не могу.., продать себя даже за сто!