— А ну… Который которого?!
   Падали с треском стулья, тумбы, этажерки, сорвалось с гвоздей и грохнулось тяжелое зеркало.
   — Будешь с ума сходить? Будешь?! — грозил дьякон; он грузно оседлал верхом Прохора и вцепился в его плечо железной лапой. — Будешь жену заушать? Будешь меня оплеухами кормить?.. Умри, сукин сын!
   Прохор, вырываясь, увидал углами глаз в двух шагах от себя выпавшие из штанов дьякона револьвер и трубку.
   Хрипя от натуги, елозя спиной и задом, притиснутый к полу, Прохор тянулся к револьверу. Заметив это, дьякон вскочил и нагнулся, чтоб схватить смертоносное оружие. Но Прохор, изловчившись, все так же лежа, со всей силы двинул обеими пятками в зад Ферапонта. Дьякон мешком кувыркнулся чрез голову.
   В запертую дверь кабинета ломилась прислуга.
   Первая пуля жихнула мимо. Обезумевший дьякон шарахнулся к запертой двери. И один за другим в голову, в спину: три выстрела. Дьякон с грохотом выломал дверь и, сшибая лакеев, повара, дворника, побежал через залу с поднятыми руками, навстречу спешившему врачу-психиатру, орал вне себя:
   — Вылечил!.. Вылечил!..
   Из его рассеченных губ, из разбитого носа, заливая паркет, обильно струилась кровь.
   Потом дьякон упал.

 
   Протасов спал крепко. Ночью дважды сменял мокрое от пота белье. Утром просунулась в дверь голова хозяина — деда Клима.
   — Ну как, господин барин? Сегодня поедешь али погостишь? Я бы свез… У меня кони, как вихрь.
   — Входи, дедушка. Дай-ко вон ту штучку, стеклянную трубочку.
   Протасов поставил градусник. Клим сел, зевнул, закрестил рот, чрез позевок сказал:
   — А про тебя, слышь, старец спрашивал… Старец Назарий… Он, он. Гляди, маленько полегчало ему после соборования-то. Чайку испил с молочком. Говорит: кто гость-то? Я говорю — самоглавный анжинер громовский, управитель. Он говорит: покличь-ка его сюда.
   Протасов неопределенно усмехнулся и, помедля, вынул из подмышки градусник. Температура довольно высокая — 38,4. Чувствовалась общая слабость, все еще позванивало в ушах. «Ничего, ничего… Надо ехать», — подумал он. Напился чаю, стал писать Нине. Не ладилось. Настроение продолжало быть подавленным.
   Тут снова появился Клим.
   — Прости, сударик-барин… Я все мешаю тебе. Требовает старец-то. Опять прислал.
   Протасов раскинул руки, истомно потянулся, подумал:
   «Может, что интересное сообщит старик о Прохоре Петровиче. Напишу Нине». И, приказав запрягать лошадей, решил пойти к Назарию.
   Старец, повел большими запавшими глазами на входившего Протасова и гулко кашлянул в ладонь.
   — Садись, проезжающий, ко мне поближе, — сказал он. — Мы все на сем свете — проезжающие. Траектория полета нашего — из нуля во все, или, обратно, в нуль. Садись, Андрей.
   Протасов в заботливо накинутом на плечи хозяйском полушубке удивленно взглянул в глаза Назария и сел возле столика с маленьким гробом.
   — Откуда вы знаете такие мудреные слова: «нуль, траектория»?
   — А чем же они мудреные? Это мудрость мира сего, — сказал тихим басом старец. -
   Я в младости своей пушкарем был, учился и сам учил, как убивать людей. И убивал, и убивал, — взмигнул старец и подергал носом. — На войне был, оружие золотое за храбрость дали. Так бы и погибнуть мне, да бог отвел. Обожрался, как пес, жизнью и, как пес же, блевать от жизни начал. Свежинки захотелось, воздуху. Из Петербурга в тайгу ушел. Правда, тосковал, сильно вначале тосковал. Смотрел на уединенную жизнь, как на одиночную камеру. А теперь, и уже давно, знаю и чувствую, что настоящую свободу может дать только уединение, только пустыня безмолвия.
   — Странно, — внутренне удивляясь и представляя себе весь ужас жизни в одиночестве, раздумчиво проговорил Протасов. — По мне, жить обок лишь со зверями и деревьями — большое несчастье.
   — А ты видел радугу над озером? Из воды воду пьет и в воду же обратно возвращает.
   Так и мое счастье, — во «мне зарождается и в меня же у ходит…Никому не ведомое, ни с кем не разделенное. Отсюда: духовное насыщение, неописуемая радость. Вот, сын мой, вот…
   Слушая внимательно, Протасов все больше и больше изумлялся речам старика. Кто же он, этот высокий, широкоплечий, с обликом бродяги-монаха, изможденный человек? Протасов не знал, о чем говорить с ним. А замолкший старец, нетерпеливо пошевеливаясь и сурово взглядывая на гостя, видимо, ждал от него любопытствующих вопросов. Протасов подумал и спросил:
   — Что ж заставило вас бросить свет, столицу и уйти в тайгу? Какая идея?
   — Какая идея? Я ж говорил тебе: обожрался. Вот и идея. Да, я обожрался всем, как пес. — Старец отмахнул со лба волосы и положил сверх одеяла свою жилистую с опухшими суставами кисть руки. — По-моему, друг мой Андрей, самая высокая идея в жизни: от всего отречься, всех любить, никого не обижать, за всех молиться и умереть с посохом и с торбой за плечами где-нибудь в пути.
   Протасову не хотелось спорить, но он все-таки сказал, нервно кусая губы:
   — Да, еотласеа. Это идея большая. Но она велика. Если б люди уверовали в нее и все стали бы шляться по белому свету с посохами да с торбой, то кто ж стал бы работать, устраивать жизнь? Все бы перемерли тогда с голоду, весь мир обратился бы в стадо диких зверей.
   — Ты прав. Но известно ли тебе, друг Андрей, что взрослый дуб бросает в землю пятьдесят тысяч желудей? И лишь один желудь произрастает? Остальные лишь удобряют почву или идут на корм свиньям. Много званых, да мало избранных.
   — Ага, понимаю, — и глаза Протасова загорелись. — Значит, вы считаете таких вот… — он хотел сказать «таких бродяг-бездельников, как вы сами», — но сдержал язык.
   — Вы таких божьих людей, значит, считаете солью земли? Вы их представляете себе самыми лучшими, самыми полезными членами общества? Верно я вас понял?
   Волосатые губы Назария дрогнули, он закрыл глаза, что-то зашептал и завозился под одеялом. Потом быстро повернулся к Протасову и поднял на него дряблые, в синих жилках веки:
   — Не спрашивай так… Не спрашивай! Не возжигай во мне гордыни, — почти прокричал он; голос его дрожал болью и страданием. Кидая большую кисть руки к голове, плечам и животу, он торопливо перекрестился, вытер со лба выступивший пот и — «тихим голосом:
   — Ты не веруешь в бога?
   — Нет.
   — В науку веришь?
   — Да, в науку. В прогресс человечества. В идею добра чрез изжитие зла: тьмы, суеверий, социального неравенства, — ответил Протасов.
   — Ты революционер?
   — Да.
   Назарий шевельнул бровями; в его бороде, в усах пробежала, как серая мышь, усмешка.
   — Ну что ж, — сказал он. — Я тоже революционер…
   — Вы?!
   — Да, я… Только революционер духа, а ты — брюха.
   И только Протасов открыл рот, чтоб возразить, старец, сдвинув брови, погрозил ему перстом:
   — Молчи… Наперед знаю, что ответишь. Молчи. — Он поднялся на локтях и, укорчиво поматывая головой, заговорил с жаром:
   — И как же ты, неразумный, считаешь себя революционером, а в пути вечной правды не веришь? Ведь ты рад душу свою положить за друга своя и положишь. Ведь ты же не для себя счастья ищешь, а для других. Нет, ты от света рожден, милый мой, а не от обезьяны.
   — Но позвольте.., позвольте мне сказать!.. Никаких богов, никаких религий я не…
   — Молчи, молчи! Наперед знаю. И вот старец Назарий, сорок лет проведший в думах с глазу на глаз с самим собой, этот самый Назарий, грешник великий, говорит тебе. Мы не знаем и не можем знать что такое человек, а наипаче, что есть бог. Молчи, молчи. Наука? Ты хочешь сказать: наука? И наука не знает ничего. Наука есть шум мысленный, мелькание сновидений. И запомни: знание всегда порождает собою — незнание… Вникни в это, запомни это: ты умный.
   Протасов встал. Приподнялся и старец; он отбросил цветистое лоскутное одеяло и свесил с кровати босые, в белых портках ноги.
   — Стой, слушай! Ну, ладно. Кончено. Слепого грамоте трудно учить.
   — Я и не собираюсь у вас учиться… Я не старуха.
   — А ты поучись, не вредно, — сверкнул глазами старец. — Моя мудрость течет от созерцания пустыни, от раскрытия души навстречу вечности. Вот она!.. — Старец рывком сунул под подушку руку и выхватил увесистую пачку прокопченных дымом и временем бумаг, — Тут все, вся мудрость духа… Ни в одной книге не найдешь. Когда я был грешником, писал жизнь свою по-грешному, когда стал праведником, писал, как праведник, житие свое. А когда почувствовал себя святым, стал благовествовать, как новый пророк — избранник бога: «Царство духа грядет, и все любящие бога возрадуются!» Сии листы начертаны для спасения всего человечества. Прочтут люди, увидят не правду мира сего, уверуют в слова мои и через них спасутся. Вот видишь, как я, святой человек, возгордился. Так не бывать тому! Я — червь! Я червь! Анафема! — загромыхал старец каменным голосом, и лицо его стало серьезным и грозным.
   У Протасова раскрылся рот и пенсне упало с носа. Старец, в длинной беспоясой рубахе, поднялся во весь свой рост и, потрясая мелко исписанными полуистлевшими листами, кричал:
   — Вижу, вижу! Все, что написал я здесь, подсказано мне соблазнителем, лукавым сатаной! Возгордился, возмечтал, ха-ха!.. Только я один свят, а все люди — гробы повапленные, стены подбеленные… Я чрез это тленное мечтание свое низринулся с вершин духа в тартар. И весь сорокалетний подвиг мой насмарку. Ой, господи! Почто оставил меня?! Я червь, я такой же грешник, как и все. Нет: хуже, хуже! И не мне спасать мир погибающий… Господи! — Старец повалился перед иконой. -
   Побори борящие мя. Сожги, сожги огнем невещественным гордыню сердца моего! Унизь меня до травы худой, или я сам себя унижу! — Он встал, взглянул по-злому на Протасова, шагнул к печке и, с момент поколебавшись, швырнул и жизнь, и житие и пророческие мысли свои в пламя. Потом задрожал весь, мгновенно почернел лицом, схватился за голову, взглянул грозно и строптиво на икону и, пошатываясь, весь ослабевший, с трудом добрался до кровати. В груди его гудливо рычало, как в гортани льва. Старец задыхался.
   Протасову вдруг стало очень жаль этого помешанного человека, когда-то, видимо, обладавшего душевной силой. Ему казалось, что этот недюжинный и умный самодур-старик, лишившийся в тайге рассудка, нуждается во врачебной помощи гораздо больше, чем недоброй памяти Прохор Петрович Громов. Протасов колебался в мыслях: не взять ли ему жалкого старика с собой, чтоб довезти его до уездного города и там пристроить хотя бы в богадельню. Старик лежал с закрытыми глазами на кровати. Его грудь все еще шумно вздымалась от дыхания и всхлипов.
   — Лошадки готовы, барин! — весело прокричал вошедший в избу дедка Клим в дорожном армяке, в высокой шапке и с кнутом.
   Старец открыл глаза, гулко, с надрывом в голосе сказал:
   — Лошади готовы… Вот так живешь, живешь… Вдруг войдет смерть, крикнет: «Лошади готовы!» И — прямым трактом на кладбище. — Он опять сел, свесил ноги с кровати и, стараясь смягчить свой взволнованный голос, сказал Протасову ласково:
   — Милый, дорогой!.. Ну, до чего рад я, что повстречался с тобой здесь. Сорок лет ждал такого человека… Слушай, милый, родной, — и лицо старика исказилось странной улыбкой. — Будешь в Питере, может, случится тебе встретить уланского полковника, а может быть и генерала Андрея Петровича Козырева. Я с ним сорок лет в разлуке. Он, ежели жив, поди, стариком становится. Я его мальчонкой бросил. Он родной мой сын и брат Анфисы.
   — Какой Анфисы?
   — Постой. Подожди. Скажи ты ему про меня, что бог тебе в сердце вложит. Скажи, что скоро собираюсь умирать: дряхл, бесприютен. Запиши, дружок, в книжку:
   Андрей Петрович Козырев, лейб-улан.
   Протасов стал записывать. Назарий торопливо говорил:
   — Был у нас со старцем Ананием гулящий Прохор. Я испытание ему давал и в словесном испытании том нагородил напраслину на Данилу Громова, деда его. Не Данила, а я — отец Анфисы. Я из России нестарый пришел сюда, — мне восемьдесят лет теперь, — и деньги со мной были большие. Ходил я по скитам, высматривал, куда приткнуть себя, да вместо спасения загубил свою душу: прелюбы сотворил с красавицей Агнией, в раскольничьем скиту спасалась она. От этого содомского греха родилась Анфиса. Я опамятовался, навсегда ушел в тайгу. Вот об этом обо всем надо бы сказать теперь гулящему Прохору. Ты удивлен, ты думал — только в старину такие истории случались? Нет, дружок, в мире все повторяется…
   — Что ж, едем, барин? — напомнил о себе хозяин Клим.
   — Сейчас, сейчас, — сказал Протасов и к старцу:
   — Значит, вас не Назариеи, а…
   — Пред миром Петром был, пред богом — Назарий.
   Со смешанным чувством жалости к брошенному старику, какой-то личной обиды от него и упрека самому себе Протасов поклонился Назарию, сунул ему в головы двести рублей и пошел укладывать вещи.
   Протасов почти всю дорогу был в мрачном замкнутом молчании.
   Ему ни о чем не хотелось размышлять, душа просила полного отдохновения, но думы светлые и темные, обгоняя одна другую, навязчиво лезли в голову.
   Он не мог предчувствовать — в смерть иль в жизнь он едет, но он твердо верил, что если он лично и умрет, то делу освобождения народа никак, никак не суждено погибнуть.
   Хотя он, и не знал, что не за горами время, когда весь мир встряхнется от грома пушек и это великое побоище родит его родине свободу, но в глубине его сердца горел неугасимый огонь ожидания этой свободы, этого преображения всей жизни русской, когда не будет ни Прохоров Громовых, ни жандармских ротмистров, ни удалых шаек, поднимающих бунт против не правды, ни этих трогательно жалких старцев-пустынников, бежавших к лесным зверям от людей-рабов, людей-гонителей.
   Протасов верил в народ, верил в пытливую душу народа, в мощь его воли к добру. Думы текли, тройка неслась, пространство отшвыривалось назад копытами коней.


4


   В пышный дом Громовых вдвинулся страх. Как холодный угар, зеленоватый, струящийся, он разместился по углам, пронзил всю атмосферу жизни.
   Страх лег в сердце каждого.
   Никто в доме не знал, как вести себя, что в данную минуту делать. Общая растерянность. Все ждали каких-то трагических событий.
   Волк часто задирал башку и выл. Волка запирали в сарай, велка драли, волка задабривали котлетами, сахаром. Все равно — волк выл жутко, отчаянно. Из кухни стаями поползли во двор черные тараканы, из кладовки пропали мыши и крысы, как пред пожаром. Сбесился бык, запорол трех коров, ранил двух пьяных стражников и кучера. Днем, когда проветривался кабинет Прохора Петровича, вплыл в окно белый филин, пролетел анфиладу комнат, впорхнул в детскую и сел на кровать Верочки. Игравший на ковре ребенок пронзительно от перепуга завизжал, сбежались лакеи, филина загнали на печку и там убили. Люди толковали, что это — ожившее чучело, прилетевшее из кабинета на башне. По ночам раздавались в саду выстрелы и разбойничьи посвисты. Кухарка жаловалась, что третью ночь ее душит домовой, на четвертую — она легла спать с кучером.
   Все эти страхи можно было объяснить простой случайностью, однако среди темной громовской дворни, а потом и по всему поселку пошли пересуды. Вскоре весь рабочий люд вместе со служащими и чиновным миром тоже был охвачен недугом ожидания чего-то рокового, неизбежного.
   Отец Александр, встревоженный не меньше, чем кухарка, всей этой чертовщиной, ежедневно стал служить обедни с молебнами и произносить назидательные проповеди.
   Он разъяснял пастве всю вздорность слухов, всю греховность суеверий, он призывал пасомых к соборной молитве о даровании здравия «всечестному хозяину предприятий, болящему Прохору Петровичу Громову».
   Дьякон Ферапонт на церковных службах, конечно, отсутствовал. Дьякон Ферапонт «лежал в отдельной больничной палате, безропотно и мужественно перенося страдания. Простреленная шея не угрожала жизни, зато засевшая в правом легком пуля внушала серьезные опасения: дьякон, не доверяя местному доктору, не позволял извлечь ее. Из губернского города с часу на час ожидали выписанного Ниной хирурга.
   Иногда, в бреду, болящий тоненько выкрикивал «благодетелю Прохору Громову многая лета», но задыхался и, безумно озираясь, вскакивал. Пред ним — Нина и вся в слезах — Манечка.
   — Что, сам-то больше не сумасшествует? — озабоченно спрашивал он Нину, мычал и валился к изголовью; опять открывал глаза, трогательно говорил:
   — Голубушка барыня-государыня… Забыл, как звать вашу милость… Ох, тяжко, тяжко мне. А этому самому, как его?., скажите: умираю, а злобы на него нет настоящей. Ну что ж… Я добра хотел. Видит бог. Тебя жалко было, себя жалко, всех жалко… Его жалко. Думал лучше. А он меня, как медведя. Разве я медведь? Я хоть паршивенький, да дьякон, — он хватался за грудь, тянулся рукой к Нине, гладил ее по коленке, радостно кивал Манечке, говорил булькающим шепотом:
   — Кузнецом, кузнецом меня сделай. Расстриги… Недостоин бо.
   Нина тяжко подымала его тяжелую руку и с немой благодарностью, глотая слезы, прижимала ее к своим губам.
   Отец Александр, постаревший, согнувшийся, просиживал вместе с Манечкой возле изголовья больного все ночи.
   — Батюшка! Отец святой… Недолго довелось мне послужить господу.
   — Еще послужишь, брат Ферапонт, — вздыхал батюшка. — Бог милосерд и скорбям нашим утешитель.
   — Бог-то милосерд, да черт немилостив. За ноги тащит меня в тартар. Боюсь, батя, боюсь!.. Положи скорей руки на голову мне. Благослови. Черный, черный дьявол… Геть! — и дьякон с силой оттягивался от нечистика.
   Так плывут дни по Угрюм-реке, так колеблется вся жизнь людей между берегом и берегом.

 
   Прохор Петрович, весь поднятый на дыбы, весь взбудораженный, крепко избитый дьяконом, не мог заснуть после скандала трое суток.
   Его нервы распущены, как вожжи у пьяного кучера. Часами шагая по кабинету, он старался собрать их в один узел, норовил ввести в колею свое распавшееся, как ртуть по стеклу, сознание, хотел снова стать нормальным человеком. С натугой он припоминал, что произошло между ним и Ферапонтом, но память дремала и, как дикий сон, преподносила ему лишь бутылки, драку, выстрелы. «Так ему и надо, так ему и надо, дураку. Бить? Меня? Мерзавец… Я ж его из грязи поднял». Он не справлялся об участи дьякона, ему тоже никто не говорил об этом, но он помнил, как дьякон, напуганный, убежал в дверь, ругаясь. «Значит, все в порядке… Значит, жив…» То вдруг ему становилось жаль дьякона. «Ведь я ж стрелял в него. Может быть, ранил, может быть, убил. Нет, нет, чепуха. Как я, пьяный, мог его подстрелить? Чушь!..» — успокаивал он себя. «А вдруг шальная пуля?..» Несколько минут он стоял в раздумье, закрыв глаза рукой и напрягая мысль.
   «Убил, убил, убил, убил», — начинает зудить в уши задирчивый голос. «Убил, убил, убил». Прохор звонит. Входит старый лакей.
   — Слушай, Тихон… Что с дьяконом?
   — А ничего-с.
   — Он здоров?
   Лакей мнется, с испугом смотрит на хозяина и, растерянно взмигивая, говорит:
   — Так точно… Отцы дьяконы здоровы. Ничего-с. Прохор Петрович успокаивается окончательно. Подходит к зеркальному шкафу, всматривается в стекло, не узнает себя. С подбитым глазом, с опухшим носом, неопрятный, но грозный бородач глядит на него. Прохору противно, страшно. «Красив молодчик!.. Бродяга… Пьяница… А кто довел? Они».
   Мир для него раскололся теперь надвое: «они» и «я». И стали в душе Прохора два противоборствующих мира, как два разъятых Угрюм-рекою берега. На одном берегу — он сам, Прохор Громов, великий, осиянный славой строитель жизни, властелин рабов, будущий обладатель миллиарда. На другом берегу — они, враги его: отец, Нина, Протасов, поп, черкес, рабочие. С ним — дерзновение, железная сила, воля к борьбе. Против него — человеческая, тормозящая его работу слякоть. С ним свет, против него — вся тьма. С ним — опыт упорного созидания, против него — тупая, инертная природа. С ним — гений, против него — толпы идиотов.
   Так, с опрокинутой вверх ногами вершины гениальности казались Прохору Петровичу два враждующих друг с другом мира: «они» и «я».
   Адольф Генрихович Апперцепциус теперь появляется к Прохору Петровичу с опаской: постучит в дверь, войдет, зорко окинет фигуру больного и, притворяясь беспечно веселым, подплывает к нему с распростертыми руками:
   — Дорогой мой, здравствуйте! А поглядите-ка, погода-то какая!.. Прелесть! Солнце, свежий ветерок, осыпается золото листьев. Пойдемте-ка пройдемтесь.
   — А вы все еще не уехали?
   — Нет. А что? Мое присутствие вас…
   — Вы получаете сто рублей в день. Так? Если уедете, будете получать по двести рублей и в продолжение месяца. Но только чтоб быстро! Согласны?
   Не вполне поняв, всерьез или в шутку это оказано, доктор пробует широко улыбнуться, склоняя лунообразную голову то к правому, то к левому плечу.
   — И передайте Нине Яковлевне, — у меня нет охоты видеться с ней, — передайте этой умнейшей даме, что если она позволит себе надеть на меня сумасшедшую рубаху, я и ее убью и себя убью. Вы не думайте, что я безоружен. — Прохор быстро поднялся с кресла, распахнул халат и выхватил торчавший за поясом короткий испанский кинжал. — Не бойтесь, не бойтесь, — успокоил он доктора, на лице которого задергались мускулы. — Не бойтесь. Я не сумасшедший. Можете вязать кого хотите: Тихона, Нину, попа… А я, извините, пожалуйста, я в вашей помощи нимало не нуждаюсь. Хотите, я к завтраму буду совершенно нормален? Состояние моего здоровья зависит от меня, а не от вас. Хотите пари? Впрочем, у вас нет ничего, вы весь голый, как ваш череп. Я предлагаю пари Нине. На сто тысяч. На миллион! Я завтра — здоров. До свиданья…
   — Но, Прохор Петрович!.. Дорогой мой. Вот микстура. Препарат брома. Регулирует отправление нервов…
   — А, спасибо. — Прохор взял бутылку из рук доктора, подошел к окну и выбросил ее в фортку. — Пожалуйста, не пытайтесь отравить меня. Я ваши штучки знаю. Передайте Нине, что я ее столом больше не пользуюсь. Да-да, не пользуюсь. Я сегодня обедаю у Иннокентия Филатыча. А завтра — у Стеши. И вообще я скоро уйду от вас. Да-да, уйду. И в очень далекие края. Уж тогда-то, надеюсь, вы меня оставите в покое. Вы видите: Синильга дожидается меня возле камина, — стал врать Прохор, запугивая доктора. — Сейчас, Синильга, сейчас!.. Идите, доктор, а то она и вас задушит. Да-да, не улыбайтесь, пожалуйста. До свиданья, доктор! Прощайте, прощайте, прощайте… — и Прохор Петрович, взяв доктора за полные плечи, начал мягко выталкивать из кабинета. Затем захлопнул за ним» дверь и вдруг действительно услыхал от камина голос:
   — «Да, ты не ошибся. Я — Синильга. А хочешь, я в тебя залезу, и ты с ума сойдешь…»
   У Прохора зашевелились на затылке волосы. Крепко запахнув халат, он подбежал к камину. Пусто. Лишь страх сгущался по углам. Грудь Прохора дышала вперебой со свистом.
   — Черт, дурак!.. Набормотал глупостей. Вот и погрезилось. Осел! — Он позвонил. — Позови сюда дьякона, — сказал он лакею; тот переступал с ноги на ногу, мялся. — Ну, что? Ты слышал? И чтоб водки захватил. Впрочем, к черту! Беги к Иннокентию Филатычу, чтоб шел сюда.
   — Слушаюсь, — и лакей повернулся на каблуках.
   — Стой! Не надо. Садись. Сиди здесь. В шахматы играешь?
   — Плоховато, барин.
   — Дурак… Тогда — убирайся… Впрочем, стой! Помоги одеться мне. А пока садись. Садись, тебе говорят! Лакей сел. Прохор позвонил по телефону:
   — Контора? Правителя дел сюда. Да, да, я! — Прохор насупил брови. — Слушайте, приготовьте мне к завтрашнему вечеру сводку нашей задолженности угля дороге. Что? Что-о-о? Кто приехал? Какая приемочная комиссия? Вот так раз. Сам Приперентьев?
   Гоните в шею, в зубы, башкой об стену! Впрочем, не надо! Ах, сволочи! Ну, ладно. Я буду там.
   Прохор сорвал с себя халат и, размахивая им, стал торопливо ходить по кабинету.
   — Кто это там воет? — крикнул, остановился и швырнул халат к стене.
   — Волк барин.
   — Я не волк! Я не волк! Я — Прохор Громов. Барин есть барин, а волк есть волк… Сапоги! — Обуваясь, бубнил:
   — Пусть отбирают. Пусть, пусть. Мне теперь ничего не жалко. Протестуются векселя?
   Знаю!.. Механический завод стоит? Знаю… Пароход затонул? Знаю… Все знаю, все понимаю, — крах идет, крах идет! Ну и наплевать! Сначала я всех жрал, теперь меня жрут. Наплевать, наплевать, наплевать!.. Врете, сволочи, подавитесь, не вы меня, а я вас сожру с сапогами вместе. Уж поверь, старик. Слушай, Тихон, милый!..
   Покличь отца. Он мерзавец. Он не имел права интриги с Анфисой заводить, я Анфису люблю до сумасшествия. Он подлец! Я ему в морду дам. Покличь его.
   Старый Тихон, державший наготове брюки, коротко улыбнулся и сказал:
   — Ваш папашенька, барин, в селе Медведеве изволят жить.
   — Ах, с Анюткой? А ты знаешь, старик, что Анютка была моей любовницей?
   — Не правда, барин. Это вы на себя клеветать изволите. Это было бы очень ужасно и для вас и для папашеньки.
   Прохор, вздохнув, улыбнулся и, застегивая брюки, сказал:
   — Хороший ты человек, Тихон. Эх, жизнь прожита! И я был бы хорошим. Будь Анфиса жива, мы бы с ней наделали делов… Ну, ладно. Давай жилетку. Теплый полушубок приготовь. Грешный я, грешный, брат, человек… Грешный, каюсь. А тебя люблю. Только пожалей меня, в обиду не давай. Я так и в завещании.., богат будешь… Богу молись обо мне. Чувствую, что отравят. Покличь-ка Петра с Кузьмой.
   Вошли караулившие у входа два здоровенных бритых дяди в сюртуках и белых перчатках.
   — Вот что, ребята, — сказал им Прохор Петрович, встряхивая полушубок, — Нина вам платит жалованье и душеспасительные книжки раздает. А я вам по пяти тысяч. В завещании. Только — поберегите меня. Не давайте в обиду. В морду всех бейте.