Было слышно, как рыжий шуршит соломой, укладываясь на топчане.
   «Сейчас три тридцать. Если сразу заснуть, все же два часа…»
   Очень хорошо лежать вот так, вытянувшись, руки под головой, в тепле, на мягком полушубке, а под ним еще солома… Глупо, что сон нейдет. Бывает же так! Дорога каждая минута, а он не идет, и не прикажешь ему…
   Сказал этому рыжему про Люсина: «Спросите у него». Вполне возможно, что спросит. А тот расскажет. Рассказать можно по-разному, можно и так рассказать, что будешь лучше всех! Можно рассказать, что проявил бдительность, не захотел в той обстановке, шестнадцатого октября, везти в Москву человека без документов, тем более что знал тебя до этого мало, всего один день… А что это был за день, объяснять не обязательно. И что ссадил тебя, даже не довезя до КПП, тоже не станет уточнять… И выйдет все гладко… Такие, как Люсин, умеют гладко… А можно и по-другому, проще и короче: «Хоть рубите мне голову, а в таких вопросах я формалист. Война есть война, порядок есть порядок». Можно и так. Такие, как Люсин, и это умеют. Так выскажется про войну и про порядок, что хоть шапку перед ним снимай! Ну и черт с ним! Только зло берет, когда похожих встречаешь. Звания разные, а мысль все та же: вот и еще один товарищ Люсин!..
   А этот рыжий ездит с ним вдвоем и вместе пишет. Ездит и не знает, кто Люсин. Другие люди, другая газета, другое время… А может, и Люсин стал другим, кто его знает?
   «Ладно. Хватит о личном, — сердито оборвал он себя, хотя в глубине души знал, что это не личное. Просто легче думать об этом как о личном. — Ладно, прекратим на эту тему… Как говорится, не моего ума дело!
   А что дело моего ума? Майор Шавров смеялся: «Поменьше думай, Иван, лучше воевать будешь». Неправда. Не буду я от этого лучше воевать. И никто не будет. И сам Шавров не хуже воюет оттого, что своей головой думает. Надо мной шутил, а сам думает…
   А если бы я оставался, кем был, — газетчиком, может быть, у меня вообще была б сейчас другая психология? Хотя, конечно, глупо так представлять себе, что все мы что-то одно, а все они что-то другое. Оставался бы, как они, газетчиком, тоже, наверно, думали бы по-разному; Люсин — по-одному, этот рыжий — по-другому, а я — по-третьему…
   У рыжего на конце каждой мысли — шутка. Так, конечно, жить легче… А умирать, наверное, труднее…»
   Он снова вспомнил о том, что говорил Ильин, — что пополнение пока оставили в полках, не роздали по батальонам: надеются завтра, в первый день, на силу нашего огня и на малые потери. Не то что раньше, когда, бывало, за день бросали в бой без остатка все, что было, — так, словно он, этот бой, самый последний, словно на нем вся война кончится!
   — П-послушайте, — перегнувшись через стол и заглядывая в открытые глаза Синцова, сказал Гурский, — раз не спите, д-давайте р-разговаривать. О чем вы сейчас думаете?
   — О завтрашнем бое.
   — И что вы о нем д-думаете?
   — Думаю, как решим стоящую перед батальоном задачу.
   — А если шире?
   — Что шире?
   — Шире. Например, если мысленно п-поставить себя в п-положение к-командования фронтом? Как бы вы, например, завтра д-действовали? Или вы об этом не д-думаете?
   — Не думаю. У меня своя задача и свой кругозор, о них мне и положено думать.
   — П-послушайте, т-только не обижайтесь. Вот вы сказали — кругозор. Что это — вп-полне искренне или п-просто так удобнее?
   Рыжий испытующе смотрел на Синцова, на этот раз он был вполне серьезен.
   «Нет, ты не дурак, — подумал Синцов о рыжем, — но нахал. Раз тебе приспичило, значит, я обязан тут же душу — на стол! Да, конечно, по моей должности, по масштабам того, что я могу наблюдать и сопоставлять, то есть по моему кругозору, я не могу разбираться во всех вопросах войны. Но в то же время у меня не отнять чувства, что, делая на войне свое дело, я какие-то вещи должен понимать лучше всех, иначе я не на месте. У меня есть свое мнение, свой взгляд на вещи и свои права, как у всякого человека. И кто теряет это чувство, тот не командир и вообще не человек. Но объяснять тебе этого я не буду. Неохота. И спать пора. Раз не дурак — должен сам понять».
   — Что, обиделись? — спросил Гурский, продолжая смотреть на Синцова.
   — Нет. Просто лень языком трепать. Давайте спать. Не знаю, как вы, а я обязан хотя бы попробовать, для пользы дела, — уже с закрытыми глазами сказал Синцов.

19

   Впереди, над немецким передним краем, и дальше, и еще много дальше, до самого горизонта, который сейчас только угадывался, стояла стена разрывов в несколько километров глубиной. Разрывы то сливались, то разъединялись, то снова образовывали стену дыма, то вдруг на фоне их, черные на черном, взлетали бревна, доски, рельсы, вздыбленные куски того, что секундой раньше было блиндажом или землянкой.
   Все, что было необходимо и положено заранее сделать и приказать у себя в батальоне, Синцов сделал и приказал до начала артподготовки. Теперь оставалось только одно — ждать.
   Там, впереди, умирали немцы. Умирали и должны были умирать, потому что пришли сюда, потому что не сдались вчера, когда им предлагали, потому что когда-нибудь должен быть конец всему этому здесь, в Сталинграде…
   «И он будет — доживу я до этого или не доживу, но я хочу дожить до конца, и поэтому пусть как можно больше умирает их сейчас там, в своих норах. Потому что те из них, кого не убьют сейчас, вылезут потом из своих нор и начнут стрелять в меня и моих людей, и убивать нас, и ранить…
   Хорошо, что, когда командуешь людьми, редко остается время на то, чтобы думать о собственном желании жить. Всегда что-нибудь отвлекает. И сегодня тоже некогда было думать об этом до самого начала артподготовки.
   А сейчас уже нечего делать, и будет нечего делать еще сорок, нет, теперь уже тридцать восемь минут, и пока они будут тянуться, уж никому ничего не скажешь и ни от кого ничего не услышишь. И напрасно этот стоящий рядом со мной заика-корреспондент что-то кричит мне… все равно я ничего не слышу… пошел он к черту, только плюется, как верблюд, в ухо…
   Если бы даже Маша стояла рядом и шептала мне в самое ухо, я бы все равно ничего не услышал…
   А сзади стоят танки, и танкисты высунулись из башен и смотрят, не боятся, что в них попадет снаряд, и правильно делают: немцам сейчас не до стрельбы…
   «Тридцатьчетверки»… Говорят, они у нас были тогда, в сорок втором, под Харьковом, но я их там не видел. Я лично видел тогда только один KB близко и еще пять — далеко. Они прошли, и я их больше не видел. А по этому KB — я сам видел, как это было, — наши бойцы стреляли из противотанкового ружья. Он стоял неисправный, а они стреляли, а потом из верхнего люка высунулся танкист и стал им махать руками, что он свой. А они все равно стреляли. И тогда он развернул башню и дал по ним очередь, и одного бронебойщика убило. А они все стреляли по тапку из своего ружья, и я побежал к ним и крикнул, чтоб не стреляли, что это наш танк! Но они мне не верили, потому что еще ни разу не видели наших танков вблизи и считали, что и этот — немецкий. Тогда я насильно взял одного из них с собой и пошел к танку. И когда мы подошли ближе и на танке стала видна надпись белой краской: «Смерть фашистам», — я сказал: «Видишь, это же наш танк!» Но он все равно не хотел идти к танку и говорил: «Это фашистский, они нарочно написали». А когда мы все-таки подошли к тапку, то оказалось, что пуля из бронебойки ударила в триплекс и водителю осколками изранило все лицо. Он вылез из танка окровавленный, и танкисты ругались последними словами.
   А потом какие-то бойцы выбежали навстречу нам с пленным немцем, и он кричал: «Доктор, доктор!..» — и стоял, не опуская рук. А я подвел его к танку, и, как дурак, стал стучать по броне, и, показывая ему на этот танк, кричал: «Русс панцер, понимаешь, русс панцер!» А он дрожал и говорил: «Йа, йа, гут, гут…» А я все кричал: «Русс панцер!» — и показывал ему на-танк, — в таком я был восторге, что мог ему показать, что это наш танк, а не их!
   А почему я это вспоминаю сейчас, сам не знаю. Нет, знаю. Потому что мне обидно за то, как было. И я ненавижу за это немцев, но, если сказать совсем по правде, ненавижу не только немцев, но и самого себя. Всех нас ненавижу за то, что у нас так было. Я люблю всех нас, но и ненавижу, потому что мучаюсь тем, как это было. И кому-то я могу сказать об этом и говорю, но чаще удерживаю себя, потому что считается, что об этом нельзя говорить, и, может быть, правда нельзя, пока идет война… Хотя я не думаю ничего плохого. И этот уполномоченный, с которым я вчера чуть было не схлестнулся, я больше чем уверен, что он в душе думает то же самое, что и я, хотя по своей службе должен выявлять такие разговоры и сообщать куда надо.
   Хорошо, если он действительно стоящий мужик, как сказал про него Ильин, но это я еще сам посмотрю, какой он мужик. Если действительно стоящий, так пойдет сегодня вперед вместе со мной, и с Ильиным, и со всеми другими, а не останется сзади. А если будет застревать сзади под какими-нибудь предлогами, то я этого так не оставлю. Докажу, что трус, и исчезнет от меня, как исчез когда-то Федяшкин. Их за трусость тоже по головке не гладят…
   А еще лучше, конечно, если ничего этого не придется делать, если он окажется таким человеком, каким был Зотов, Иван Зотыч. Тот, когда явился ко мне после Федяшкина, сам ходил всюду, куда надо, и за пулемет ложился, и был действительно хороший человек. И я его звал «Зотыч», пока его не убило в Г-образном доме… И он один раз ночью, когда сидели вдвоем, вдруг сказал мне про свою жизнь у нас в батальоне: глупая у меня здесь жизнь, Синцов. Мне бы замполитом твоим быть, а не тем, кто я есть!
   А разве вообще мало глупого на войне? Когда я был еще командиром роты и меня наградили Знаменем, а Бутусова Звездой, мы с ним три километра шли но берегу в штаб, чтобы получить свои орденские знаки. И нас чуть не накрыло миной, а потом обстрелял снайпер, а когда мы пришли, нам сказали, что орденские знаки еще не привезли… А потом Красное Знамя все же нашлось. И мне дали, и я привинтил. А Бутусов так обратно и пошел без ордена. И опять попали под минометный огонь и пришли еле живые, и командир полка Шавров спросил: «Ну, где же ваши ордена, показывайте…» И Бутусов не знал, плакать или смеяться…
   А Люсин стоит в трех шагах от меня и тоже смотрит, как умирают немцы… Разве он когда-нибудь думал, что встретится здесь со мной! Наверное, радуется, считает, что сделал большое дело: дошел до батальона. А теперь станет доказывать мне, какой он храбрый.
   Считается, что люди на войне становятся другими людьми. Но когда мы думаем, как все будет, когда кончится война, мы все равно представляем себя такими же, какими были. Хотя, может, и зря… Мне некогда думать, какой я сейчас. Мне приходится думать о других вещах, а если я и правда стал другим, чем был, то это потому, что мне все время нужно думать о других вещах, а не о себе…
   Сейчас я думаю о себе потому, что все равно нечего делать, пока идет артподготовка и пока там, впереди, умирают немцы. И пусть умирают! Я помню, как это было, когда умирали не они, а мы, как в сентябре, когда мы переправлялись, шла бомбежка, и плыли трупы и обломки барж, и горел нефтесиндикат, и вылившаяся в Волгу нефть тоже горела, и стоял страшный смрад горелого… Я даже мысленно не знаю, как это сказать про горелое человеческое тело.
   Да, там, впереди, уже двадцать минут подряд умирают немцы, все немцы, за исключением тех, которые останутся живы и будут стрелять в нас, когда мы пойдем…
   …Если кому-нибудь рассказать, почему я тогда не остался ночевать у той женщины в госпитале, никто не поверит. Вдруг зачем-то сказала мне, что начинает забывать, какой у нее был муж. А я не забыл, какой была моя жена. Я и сейчас помню, какой она была.
   Стою, как глухой, и ничего не слышу. Вижу, как впереди в дыму все переворачивается до самого горизонта, упираюсь грудью в ледяной край окопа, вытягиваюсь, чтобы увидеть, что там, впереди, касаюсь подбородком льда… и все равно не могу забыть, какая она была. Хотя ее, наверное, уже нет. Я хорошо знаю, что это значит. Я видел столько мертвых тел, и женских тоже, и знаю, какими они бывают. Зимою, в холод. И летом, в жару…
   Нет, я все-таки забыл, какая она. Давно забыл. И жалею, что не остался там, в госпитале, ночевать у той женщины. Тогда казалось, что не могу, а сейчас жалею. Стоишь и представляешь себе, как все это могло быть.
   Когда такой грохот, как сейчас, это похоже на тишину…
   Где-то там, впереди, за разрывами, мой сталинградский батальон. И этот батальон, где я сейчас, тоже мой. И тот мой. И этот. На самом деле теперь только этот мой. А тот уже не мой. Но мне кажется, что он еще мой. Думаю о нем сейчас, как будто он где-то за тысячу верст. А до него только сорок километров. И если сейчас вылезти из окопа и пойти прямо по снегу, я б дошел до него всего за десять часов, если бы никто не стрелял в меня, ни один человек.
   В первый день, когда мы занимали свои позиции в Сталинграде, от моих окопов до берега было тысяча сто метров, а когда меня ранило, по прямой оставалось четыреста. Значит, за восемьдесят два дня, что я там был, немцы прошли всего семьсот метров. Даже по десяти метров в день не проходили. Наверное, дождевой червяк, если будет ползти все время, с утра до вечера, может проползти за день десять метров. А разве они не хотели дойти до Волги, разве не верили, что дойдут? И если бы у них был хоть один бессмертный, неуязвимый человек, он бы просто вышел из переднего окопа и дошел до Волги за полчаса, даже за двадцать минут. Но ни одного бессмертного человека все равно нет, ни у них, ни у нас…
   Глупо даже думать об этом. Туманян сказал вчера про командира пулеметной роты, что он не всегда способен правдиво доложить. А почему не способен? Потому что не бессмертен. Если бы он был бессмертен, он бы всегда правдиво докладывал, ему бы это ничего не стоило. Неправдивые донесения почти всегда оттого, что человек боится умереть. А потом из-за этого неправдивого донесения умирают другие.
   Интересно знать: что я буду делать после войны, если останусь жив? Мне почему-то все время кажется, что я останусь жив. Только несколько раз казалось наоборот. Один раз в сорок первом, когда сразу после выхода из окружения мы ехали в тыл, на формирование, на машине и пели «Катюшу», а нам навстречу снова вышли немецкие танки. И второй раз, уже прошлым летом, когда вечером вдруг еще раз началась бомбежка. Ничего особенного, просто за трое суток так и не видел ни одного нашего самолета. И все надоело до смерти, и на минуту не захотелось жить. И еще — в третий раз — тоже прошлым летом, когда к нам пришел командующий фронтом и мне было до слез обидно за него, что он ходит и задерживает бегущих и заставляет их окапываться, как будто ему ничего больше не осталось. А может быть, он сам тогда не хотел жить и искал смерти? Не знаю, что он тогда думал, а я думал, что не доживу до конца войны не потому, что вот сейчас прилетит пуля и убьет меня, а потому, что вообще все плохо.
   А потом, в Сталинграде, у меня уже не было такого чувства, что я не доживу до конца войны. Когда я вспоминаю об этом, я иногда сам себе не верю, и все-таки это правда: у меня больше ни разу не было такого чувства. И сейчас нет.
   Не знаю, как я потом буду вспоминать про войну, но, пока я воюю, для меня самое тяжелое и невыносимое — это когда мы делаем что-то не так, как надо делать. Мы сейчас гораздо реже делаем это, но все равно еще бывает. И если я за что-то готов умереть, то я готов умереть за то, чтобы у нас все делалось так, как надо, так, как мы хотим! Надо, чтобы и сегодня здесь все получилось, как мы хотим! Я так хочу этого! Я никогда и ничего в своей жизни не хотел так, как хочу сейчас этого.
   Когда я вижу, как «мессершмитт» заходит сверху над нашим «ястребком» и идет сзади и еще не стреляет, я спиной чувствую, как сейчас он воткнет мне очередь между лопаток. И когда так и выходит, я чувствую, что это меня ударило в спину, лежу на земле раздавленный, и кажется, что это меня убили, что это я не встану…
   Я не могу до конца объяснить это чувство даже самому себе. Это — чувство общности со всеми, кого убивают у нас, это — чувство вины, и стыда, и боли, и бешенства за все, что у нас не получается, и радости за все, что у нас выходит. Что у тебя за душой. Синцов? А вот это самое чувство, из-за которого я живу не только в самом себе, но и во всех других наших и делаю вместе с ними все хорошее и все плохое. И люблю себя за хорошее и ненавижу и упрекаю за все, что делаю не так, — не только я сам, но и все другие люди. Оно у меня и в душе, и за душой, и в голове, когда командую, и в руке, когда бросаю гранату. И кто его знает, может, это и есть чувство Родины, может, его и имеем в виду, когда, каждый про себя, думаем, что мы — советские люди?
   Там, впереди, дымы разрывов так закручиваются и перекручиваются, как будто ложкой мешают черную кашу, от земли до неба.
   А здесь, прямо перед глазами, ледяная кромка окопа, гладкая, затертая плечами и рукавами, с одной вмерзшей соломиной. Торчит, словно ее нарочно воткнули измерять силу ударов, и подрагивает перед глазами то сильней, то слабей…
   Замечательно, что у нас стала такая артиллерия, что ее так много и что она бьет по немцам так, как я еще никогда в жизни не видел. Еще летом я не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии. Если вспомнить все, что мы бросили и оставили с тех пор, как началась война, можно считать чудом то, что происходит сейчас.
   Конечно, мы бы не удержались в Сталинграде, если бы нас все время не поддерживали с того берега и артиллерия и «катюши». Они нас поддерживали, как братья родные. Я их люблю, я даже не знаю, как выразить словами ту любовь, которую чувствовал к ним в Сталинграде, когда они стреляли с того берега. Не могло быть и речи о том, чтобы мы удержались, если бы они не стреляли все время, днем и ночью, поддерживая нас. И их становилось все больше и больше, мы это чувствовали. Но я даже тогда не представлял себе, что у нас может быть столько артиллерии, сколько бьет по немцам сейчас, через мою голову.
   А сколько раз и какими только словами мы не проклинали себя за то, что у нас нет то того, то этого! И до сих пор еще многого нет! И до сих пор, когда начинаешь думать, не понимаешь: как это могло случиться? Я еще учился в школе, когда наши радиолюбители первыми поймали SOS с дирижабля Нобиле. А у меня в батальоне до сих пор нет подвижной рации. И сколько посыльных погибло на моих глазах из-за того, что у нас не хватало самой обыкновенной телефонной связи, из-за того, что у нас огромные телефонные катушки и нужно тащить их вдвоем, и провод толстый, тяжелый, и чтобы связь работала как следует, нужно ее тянуть в два провода. И этого провода всегда не хватает… А фашист, сволочь, бежит и крутит маленькую катушку, и на ней проводок, тонкий-тонкий. А нам на чем только не приходилось ставить связь из-за того, что не хватало провода, даже на колючей проволоке ставили…
   У меня лопается голова, когда бывает время думать над тем, как все это могло случиться. Значит, что-то было не так еще до войны, и не я один об этом думаю, а думают почти все. И те, которые иногда говорят, и те, которые никогда не говорят об этом. Наверное, я не все понимаю, даже безусловно. Иначе и не может быть. Но я все равно понимаю, что мы до войны чего-то не понимали. И я думаю о том, как же все будет после войны.
   Иногда, правда, я мечтаю о времени после войны просто как о тишине. Вспоминаю, как покупал хлеб в булочной, и как мы с Машей приносили клубнику с базара, и как вместе с Таней ели эту клубнику со сметаной и сахаром, и как шли потом вдвоем в театр, а соседка оставалась с девочкой. Шли, обнявшись, по городу, и заходили в дежурный магазин на углу, и стояли в маленькой очереди, и ждали, пока нам нарежут ветчины. И опять шли по улице, обнявшись, и не представляли себе, что ничего этого больше не будет, а вместо всего этого будет война… И когда передо мной проходит все это, мне хочется, не хочу, чтобы после войны все было так, как было…
   Но потом я опять вспоминаю, как началась война, и уже не хочу, чтобы после войны все было так, как было…
   Я хорошо помню, как после выхода из окружения, в Москве, в ополчении, Малинин говорил мне про нескольких генералов, которых в начале войны расстреляли за то, что они отступили. И говорил, что так и надо.
   Может быть, и так. Не знаю. Не могу выкинуть из головы, что нами и сейчас командуют генералы, которые тогда отступали… Сейчас бьют немцев, а тогда отступали. Тогда все отступали. Не было генерала, который бы тогда не отступал, и солдата тоже. И ведь никто не собирается расстреливать всех нас, кто отступал тогда, в сорок первом. Потому что нельзя считать виноватыми всех, кто это делал, и я тоже не считаю себя виноватым. Если бы я считал себя виноватым, я бы сказал: берите и расстреливайте меня. Но я не виноват. Я честно говорю это наедине с собой.
   Не знаю, что бы я мог сделать еще сверх того, что я делал, когда все это уже началось. Но если так, значит, кто-то был виноват еще до войны?.. Ведь не просто из-за нескольких генералов все это вышло. Кто-то еще раньше был виноват во всем этом.
   И я бы хотел знать кто. Если не сейчас, то хотя бы после войны. И может быть, поэтому я и не хочу, чтобы после войны все было, как было.
   Если бы можно было поговорить с товарищем Сталиным и спросить его: как все это вышло перед началом войны? Если бы можно было написать ему письмо, чтоб он вызвал меня с фронта всего на один день и сказал бы мне, как все это было на самом деле!.. Потому что я ведь воюю и могу умереть раньше, чем узнаю, а я так хочу это знать… И не я один. Другие тоже.
   Но когда я думаю об этом, я, конечно, понимаю, что это невозможно. И не только потому, что нельзя вызывать с фронта какого-то командира батальона, чтобы товарищ Сталин вдруг все бросил и отвечал на его вопросы. Это невозможно еще почему-то. А почему?
   Я боюсь себе на это ответить. Потому что, если отвечу так, как мне иногда кажется, боюсь сдвинуть в своей душе что-то такое, без чего мне трудно жить. Да, мне иногда кажется, что не только другие, а и он сам виноват в этом…
   Этот, заика, рядом со мной вздрогнул. Я плечом почувствовал, как он вздрогнул, потому что два тяжелых дали недолеты и разорвались между нами и немецким передним краем. Это еще ничего. Важно, как нас будут сопровождать огневым валом, когда мы захватим первую позицию и пойдем ко второй… Вот если там начнутся недолеты, тогда плохо дело. Трудно будет поднимать людей, чтобы, не отставая, шли за огненным валом… И Ильин, наверное, тоже подумал об этом, подтолкнул в плечо и подмигнул на недолеты…
   Всем страшно, и мне страшно, и ему страшно, а не только корреспонденту. И Люсину тоже, наверное, страшно. Он же сказал, что пойдет со мной, — куда я, туда и он. Посмотрим, как он пойдет.
   А Ильину как будто даже не терпится. Это бывает. Я его понимаю. Это не оттого, что не боится, а потому, что хочется поскорее пройти через все до конца, чтобы уже быть или не быть. У меня у самого бывает такое чувство, и отчасти есть и сейчас. Когда все кончится, добраться до тепла, поесть, и выпить, и хотя бы немного поспать…
   Интересно знать, о чем думает сейчас Ильин? Сильный командир, хотя и молодой, всего двадцать один. Если вдуматься, совсем мальчик… Я спросил его вчера про галифе, почему он ватных штанов на таком морозе не носит; и оказалось, носит, только ватные штаны выбрал самые тонкие, а галифе — большие, носит их поверх ватных, чтобы выглядеть… А перед кем выглядеть?.. Перед этой Соловьевой, которая была санинструктором, а теперь минометчица? Может, и перед ней. Или просто так, для самочувствия. Вполне возможно, что он ни одной женщины так до сих пор и не узнал. До войны не успел, а в войну не сумел… Я и сам за полтора года забыл, что такое женщина. И лучше не вспоминать. Только начни, и не отвяжешься ни наяву, ни во сне…
   Тяжело смотреть, когда женщины умирают. Когда в Сталинграде Тамару, фельдшера, ранило бомбой и я помогал выносить ее из разбитого блиндажа, приподнял, а она руками за шею и кричит: «Ваня, Ванечка… не оставляй меня!..» Как будто о любви просит, как будто я ее не вытаскиваю, а бросаю… У самой обе ступни оторваны, а она еще не видит этого, не понимает. Хорошо, когда человека наповал убивает, хуже, когда не до смерти… Потом подумал, почему она так перед смертью кричала, при жизни никогда так не называла. И вообще была очень честная, никого до себя не допустила, ни одного человека. Может быть, любила, ничего не говоря? Один раз, за неделю до этого, пришло в голову, когда вдруг повернулся к ней и увидел как смотрит. Подумал и забыл. Не до этого было. Самые были невозможные дни, буквально на волоске…
   Не представляю себе, как я буду жить после войны. Если Маша погибла, то, конечно, женюсь. И, скорей всего, сразу же, на ком попало. А может быть, и нет. Может, это просто с тоски так кажется. А вдруг она останется жива, а меня самого не будет? Вдруг есть какой-то, зависящий не от нее и не от меня, а от самой войны выбор, что только кто-то один из нас останется жив — или я, или она. И выбор этот мгновенный — чик, и все кончилось. Как будто свет во всем мире выключили. И много для этого не надо — кусок железа с крючок на ватнике.
   В начале ноября принял утром пополнение: трех человек. Принял, записал фамилии и отправил в роту к Бутусову. Времени долго говорить не было, шел бой. Даже как следует лица не запомнил. Подумал, потом в роте поговорю. А под вечер всех троих привели обратно — у всех самострелы в левую ладонь. «Мина… мина…» А какая мина, когда размотали бинты, и у всех на ладонях ожог от пороха. Стреляли из винтовки в упор, во время бомбежки, когда было не слышно. Наверное, хлебнули страха еще на переправе и заранее сговорились. Сначала хотел расстрелять только одного — сержанта, а двоих отправить в госпиталь и в штрафную роту. Но пришел приказ из дивизии: трибунал — и расстрелять всех троих на месте, в батальоне.