— Разрешите задать вопрос полковому комиссару, товарищ член Военного совета, — сказал Бастрюков.
   — Задавайте.
   — Вас с соответствующим приказом знакомили?
   — Знакомили.
   — Вам, что ваш боец по национальности немец, когда известно стало?
   — А мне это так давно известно, — сказал Бережной, — что я уже и забыл об этом. И считал, что к нему этот приказ уже не относится. Когда человек три «Отваги» получил еще до этого приказа!
   — Для точности не три, а две.
   — Для точности две. Пойдите попробуйте получите их, эти две «Отваги». Я лично не берусь. Может, вы возьметесь?
   — Эй ты, шахтер, попридержи язык! — прикрикнул Захаров на Бережного.
   — Меня это мало трогает, товарищ член Военного совета, — спокойно сказал Бастрюков. — Мне суть надо выяснить. А суть, по-моему, ясна. Приказ злостно нарушен. С ведома замполита дивизии.
   — Не с ведома, — сорвался Бережной, — а по совету и настоянию, на полную мою ответственность. И не копайте ни под кого другого. Не трудитесь!
   — Шахтер! — снова прикрикнул Захаров.
   — Извините, товарищ член Военного совета.
   — Я доложил все, что мне известно, товарищ член Военного совета. — Бастрюков закрыл лежавшую перед ним папку. — Прошу извинить, но не ожидал, что заместитель командира дивизии по политчасти позволит себе проявить в вашем присутствии такую партийную невоспитанность по отношению ко мне. Надеялся, что хотя бы вы пресечете! Разрешите идти? — И поднялся, стремясь подчеркнуть, что он, человек, выполнивший свой долг, уходит, оставляя его наедине с Бережным, у которого, не то что у него, Бастрюкова, наверное, найдется с членом Военного совета общий язык.
   Но Захаров не дал ему такой возможности.
   — Останьтесь. Мы с вами еще не закончили.
   Он повернулся к Бережному и, прежде чем сказать ему то, что собирался, встал. Бережной тоже встал. Вскочил и Бастрюков.
   — Чтобы завтра этого немца в дивизии духа не было, — сказал Захаров, глядя в глаза Бережному. — Об исполнении донесете.
   — Ясно.
   — И если будут новые случаи нарушения, — пеняйте на себя. А в связи с докладом товарища Бастрюкова изложите в рапорте на мое имя, как вы дошли до жизни такой — приказы нарушать. Рассмотрим ваш рапорт на Военном совете. После окончания боев. Сейчас нет времени заниматься вашими художествами. Только этого нам не хватало… Вы свободны, идите, — резко заключил он и покосился на Бастрюкова.
   Тот стоял замкнутый, с неподвижным, окаменевшим лицом. Понимал, конечно, что член Военного совета уже наполовину вывел Бережного из-под удара, и притом так, что не подкопаешься. Понимал и молчал, даже бровью не повел, пока Бережной не скрылся за дверью.
   Захаров, сам не садясь и не приглашая садиться, подошел к Бастрюкову.
   — Все, что заслуживает внимания в вашем докладе, учту. А вам рекомендую с завтрашнего же дня начать бывать в частях, чтобы не выслушивать от замполитов дивизий того, что сегодня слышали.
   — Слушаюсь, товарищ член Военного совета, — сказал Бастрюков. — Но только вы сами знаете, как у нас до сих пор с начальником политотдела складывалось. — Сказал это с видом бедного Макара, на которого все шишки валятся. «Везу воз за всех, — говорило его лицо, — не вылезаю из писанины и черной работы и за это еще получаю упреки!» — Кому-то из нас все же надо и здесь быть.
   — Кому-то надо, — сказал Захаров. — Но не вам. Если потребуетесь и не найду, доложат, что Бастрюков в войсках, обещаю, что голову с вас за это не снимем. Завтра буду в Сто одиннадцатой, надеюсь встретить вас там. Вопросы ко мне есть?
   И, провожая взглядом Бастрюкова, подумал: «Нет, друг дорогой, я с тобой не примирюсь, буду воевать до конца, как с фрицами. И хорошей характеристики, по принципу „гони зайца дальше“, тебе не подпишу! Или сам загремлю от твоих подкопов, — а ты под меня уже копаешь, больше чем уверен, — или докажу, кто ты есть. Хотя это не так-то просто, потому что не ты один такой!..»
   Когда за Бастрюковым закрылась дверь, Захаров позвонил командующему. Батюк уже вернулся. Захаров накинул на плечи бекешу — идти было недалеко — и вышел.
   Батюк сидел у себя вдвоем с Серпилиным и пил чай. Несмотря на это мирное занятие, судя по обрывкам фраз, которые, скидывая бекешу, услышал Захаров, разговор шел на полубасах.
   — К нашему шалашу, Константин Прокофьевич, — сказал Батюк, увидев входившего Захарова, — чай пьем.
   — Ну что ж, если третий не лишний. — Захаров сел к столу.
   — Обстановка в целом складывается неплохая. На завтра — посидели с ним
   — кое-что дополнительно предусмотрели, — кивнул Батюк на Серпилина. — Думаю, днем все же соединимся или на фронте Сто одиннадцатой, или на фронте Сто седьмой.
   — Видимо, на фронте Сто одиннадцатой, — сказал Серпилин.
   — Когда ты вошел, как раз говорили о Сто одиннадцатой, — сказал Батюк.
   — Хочу этого, понимаешь ли, крестьянского вождя с дивизии все же убрать. Тем более рана у него открылась… Причина законная и необидная. Потом тяжелей снимать будет. Ты не в курсе, я тебе расскажу.
   — Я в курсе, — сказал Захаров. — У меня Бережной был, докладывал.
   — Уже забегали всеми обходными путями, — ревниво сказал Батюк. — Заскулили, зажаловались…
   — Почему обходными? С каких пор, если замполит дивизии идет с таким вопросом к члену Военного совета, это обходной путь? — спросил Захаров. Он не давал Батюку наступать себе на ногу, не дал и сейчас.
   — Ладно, вернемся к сути дела, — сказал Батюк.
   — Вернемся. Кстати, почему ты Кузьмича крестьянским вождем окрестил? Скорей, уж рабоче-крестьянский. В восемнадцатом году в Донбассе первой повстанческой армией командовал…
   — Вот именно, — сказал Батюк. — Армией командовал, а до командира дивизии так и не дорос. «Ишь ты», «поди ж ты», «надоть», «мабуть»… Можно подумать, что не с генералом, а со старшиной разговариваешь.
   — Вы не совсем правы, Иван Капитонович, — сказал Серпилин. — Я к своей бывшей дивизии, сами понимаете, отношусь ревниво, но командует он ею неплохо — и по результатам скажу, и по настроению, и по телефонным переговорам, в частности с Пикиным. И воюет, надо отдать ему должное, грамотно и, я бы сказал, находчиво, хотя человек своеобразный… Надо к нему привыкнуть.
   — А мне времени не отпущено ко всем привыкать. К тебе привык, что ты каждое второе слово поперек, — и на том скажи спасибо. — Батюк усмехнулся.
   К Серпилину — это была правда — он действительно привык, даже за последнее время привык не тягать его к себе с докладами, а утром и вечером сам ходил к нему в штаб смотреть обстановку. Привык к целесообразности этого, хотя, если бы месяц назад ему сказали, что он будет делать так, ни за что бы не поверил! Вообще ему повезло — сначала на члена Военного совета, теперь на начальника штаба. Оба были из тех, над которыми не покуражишься. А Батюк, имея дело с такими людьми, незаметно для себя сам делался лучше. Отсутствие сопротивления доводило его до самодурства, а наличие, наоборот, возвращало в рамки здравого смысла, которого он отнюдь не был лишен. Так было и сейчас.
   — Хорошо, скажем, не я, а ты решаешь за свою бывшую дивизию, — вдруг обратился он к Серпилину.
   — Если я решаю, то до конца операции его не трогаю.
   — А если он, при своих ранах, окончательно с катушек?
   — Тогда вопроса не будет, — сказал Серпилин. — Но я доверяю его совести. Видимо, он чувствует себя способным докомандовать дивизией. Будь иначе — не цеплялся бы, не такой человек.
   — Много ты знаешь, какой он человек, — сказал Батюк, — с Шестьдесят второй сегодня не соединился, хотя еще вчера обещал!
   — А мы тоже фронту обещали, что ж, и нас теперь снимать? — сказал Серпилин. — И, откровенно говоря, не считаю, что виноваты. Сопротивление сверх ожиданий. Разведка фронтовая еще раз наврала. Не тридцать и не сорок тысяч там, в котле, осталось, а много больше.
   — Закончим — посчитаем, — сказал Батюк.
   — Бережной, когда был у меня, такую мысль подал, — сказал Захаров. — Может быть, не отстраняя Кузьмича, ему завтра уже заместителя по строевой подобрать, чтобы был его глазом в полках.
   — Все это полумеры, — сказал Батюк. — Заместителя, конечно, можно и должно дать. Пикина твоего, — он кивнул Серпилину, — пока исполняющим, а старика — в госпиталь. Я ему уже сказал это, он ждет.
   — Эх, Иван Капитоныч! — сказал Серпилин. — Если бы у него эта рана открылась в начале операции или в середине, я бы слова не сказал. Но когда перед самым концом… Надо же на его судьбу трезво посмотреть: если рана открылась, а ему пятьдесят восьмой год, это же его последняя операция, и не завершить ее для него смерти подобно… Очень прошу отложить на несколько дней ваше решение.
   Батюк нахмурился. Кузьмича он мало ценил с самого его прихода: и прислали его второпях, через голову, не спросясь, и первое впечатление от старика было какое-то чудное, осталось такое ощущение, что сунули тебе в армию какого-то перестарка, — на тебе, боже, что мне негоже. Правда, потом Кузьмич неплохо воевал, но это мало изменило первое впечатление, сложившееся у Батюка. Считал, что неплохо воюет потому, что начальник штаба хороший, а вообще командир дивизии без перспективы, случайный. А сегодня плюс ко всему — еще этот разговор о Фрунзе. Подумаешь, Фрунзе его не тыкал! Какой герой гражданской войны нашелся… Батюка это тем более задело, что, брякнув сегодня Кузьмину «сдавай дивизию», он сделал это не со зла, а просто по привычке не думать о людях; вообще имел такое обыкновение говорить с подчиненными — и хвалил и ругал с маху, ни с чем не считаясь, и тут не посчитался, дал понять: отвоевал свое, старик, валяй в богадельню! Сейчас в глубине души чувствовал если не раскаяние — до этого не дошел, — но все же некоторую неловкость. И это чувство тоже мешало ему сейчас проявить свой нрав и пренебречь сопротивлением Захарова и Серпилина.
   — Ладно, — помолчав, сказал Батюк и повернулся к Серпилину. — Утром, после артподготовки, поезжай сам в свою бывшую дивизию. Посмотри, как у них в целом дела идут, скорректируй, если надо, и к комдиву приглядись без сожалений, как долг требует. Если вынесешь такое же впечатление, как и я, вернешься — сразу доложим во фронт и отстраним от командования. А если сочтешь возможным оставить, тоже кота за хвост нечего тянуть. Там у них в дивизии твой помнач оперативного еще сидит?
   — Третий день, — сказал Серпилин.
   — Считаешь возможным его на зама?
   — Считаю возможным.
   — В таком случае согласуй с командиром дивизии и назначай от моего имени. Как ты смотришь на это? — обратился Батюк к Захарову.
   — Согласен.
   Батюк повернулся к Серпилину.
   — Но имей в виду, Федор Федорович, в свою дивизию поедешь, свою дивизию и пожалей. Она дороже всех генеральских печалей. Сложится впечатление, что я был прав, — не качайся.
   — А я не качели. Если надо снять, не остановлюсь перед этим.
   Когда вышли вместе с Захаровым от командующего, Серпилин уже протянул руку, чтобы проститься, но Захаров остановил его:
   — Проводи до моей квартиры. По Сто одиннадцатой в разведроте Гофмана помнишь?
   — Помню. Две «Отваги» лично вручал. А что? Узнали, что немец?
   — Да, — сказал Захаров. — Раздул тут у меня один работничек кадило: нарушение приказа и так далее… Пришлось Бережному дать острастку…
   — Тогда уж и мне, — сказал Серпилин.
   — Ничего, Бережной переживет и забудет, — сказал Захаров. — Я не о нем тревожусь. Что этот Гофман за человек?
   — Дайте мне семь тысяч таких немцев, как он, я из них дивизию сформирую и во главе ее пойду воевать с фашистами. И считаю, что не раскаюсь.
   — Ясно. Я приказал, чтоб завтра духу его в дивизии не было, — сказал Захаров, не считая нужным объяснять Серпилину, что сделал это не от хорошей жизни: сам поймет.
   — И куда его теперь дальше?
   — А об этом ты думай, раз он, по твоим словам, настолько хороший человек. Я свое дело сделал, теперь ты свое сделай.
   — Могу оставить у себя в разведотделе сверхштатно переводчиком, они скоро будут нужны до зарезу.
   — Слишком близко, — сказал Захаров. — Опять раскопают и второе кадило раздуют.
   — Тогда согласую и отправлю в разведотдел фронта для той же цели. Там с руками оторвут.
   — Опять за еврея выдашь? — усмехнулся Захаров.
   — Подумаю, — сказал Серпилин серьезно, — в зависимости от того, с кем говорить буду.
   — Вот и все.
   Они уже стояли у входа в то, что Захаров так громко назвал своей квартирой.
   — Охота в свою дивизию съездить? Засиделся в штабе.
   — И охота и неохота.
   — Почему?
   — Больно миссия деликатная. Мне Пикин по-товарищески еще пять дней назад звонил, когда у Кузьмича рана открылась, спрашивал, как быть. Кузьмич взял с них слово — никому ничего, и положение Пикина, конечно, трудное. По букве как бы и обязан доложить, а по духу — всем известно, что сам спит и видит дивизию получить. Чем бы ни кончилось, все равно скажут: копал яму, хотел место занять.
   — И что ты ему сказал?
   — Сказал, пусть считает на всякий случай, что доложил, а я ходу не дал. А если создастся нетерпимое положение, пусть позвонит в открытую.
   — Не звонил?
   — Пока нет.
   — Да, миссия твоя действительно деликатная, — сказал Захаров. — Хотя, по сути, сам на нее напросился.
   — А потому напросился, что не терплю, когда так: все, что мог, сделал и пошел вон! Даже без спасиба! Можно по-всякому решать, но так нельзя. Война, конечно, сплошь и рядом толкает на такую бездушную стезю. И сам подчас на нее вступаешь… Вот как с Гофманом с этим. Но все равно не терплю этого ни в себе, ни в других.
   — Да, все мы люди не безгрешные, — вздохнул Захаров.
   — Эта верно, — сказал Серпилин, — только привыкать к этому неохота… Разрешите идти?

33

   На следующее утро, 26 января, после короткой свирепой артподготовки части армии продолжали заниматься тем, чем занимались уже семнадцатые сутки, — сокрушали немецкую оборону, иногда врываясь и вгрызаясь в нее, а иногда только вминаясь и вдавливаясь.
   Немцы дрались ожесточенно, хотя по всем признакам были уже на краю гибели. И, пожалуй, бойцы на передовой чувствовали это не хуже, чем генералы в штабе армии, а может, даже и лучше, потому что в большей степени — на собственной шкуре. Откровенно говоря, в том порыве, с каким в последние дни люди шли в бой, было, кроме всего прочего, и озлобление, вызванное собственной усталостью, и нетерпеливое недоумение: когда же кончатся у немца те последние силы, про которые твердим уже не первую неделю?
   Пока шла артподготовка, Серпилин сидел над картой у телефона и думал о том, какие результаты даст этот еще с вечера тщательно спланированный артиллерийский удар, от каких будущих потерь спасет и от каких все равно не избавит. И еще думал о несоответствии масштабов своих вчерашних ночных разговоров с командующим и Захаровым с тем событием, которое про изойдет сегодня, если разрежем немцев и наконец соединимся с 62-й.
   Ну какое, в самом деле, значение рядом с этим имеет приказ, умный или неумный — в это уже поздно входить, — но вынуждающий тебя ломать теперь голову над судьбой разведчика — немца с тремя медалями «За отвагу» и упрямым характером, из-за которого он не дал писарю записать себя евреем.
   И какое значение по сравнению с общими масштабами происходящего имеет даже то, покинет свою дивизию генерал Кузьмич на несколько дней раньше конца операции или отпразднует победу, а потом уедет в госпиталь…
   А все же нельзя было вчера не переживать всего этого и нельзя сегодня уклоняться от трудных решений по этим, как говорится, частным вопросам, потому что все это тоже есть жизнь на войне. И от нее не отвернешься, если ты не вовсе чурка. Батюк на что уж задубел, только и делают люди, что ушибаются об него, — и близко и далеко стоящие, — и то вчера проняло…
   Но как только закончилась артподготовка, думать обо всем этом сразу стало некогда — пошли первые звонки и донесения. Через час с небольшим картина начала вырисовываться. Дело шло успешно. Когда идет туго, доносить никто не торопится, а когда намечается успех да вдобавок есть чувство, что взятого не отберут, тут с донесениями не задерживаются. Тут их хоть отбавляй!..
   В 111-й, судя по звонку от Пикина, дела сегодня шли особенно хорошо.
   Поговорив с Пикиным, Серпилин сразу же позвонил Батюку, сообщил последние донесения и спросил, нет ли перемен, будет ли «добро» ехать.
   — Добро, поезжай, — сказал Батюк. — Кто за тебя останется?
   — Начальник оперативного отдела.
   — Поезжай, — повторил Батюк. — Пока не вернешься, буду на месте. Не особо задерживайся.
   — До каких часов разрешите отбыть? — Серпилин любил в таких вещах полную точность.
   — До шестнадцати. А в общем, смотри сам по обстановке.
   — Слушаюсь. — Серпилин положил трубку и спросил адъютанта, прибыл ли из 111-й полковник Артемьев.
   — Вызвали, но еще не прибыл, — сказал адъютант.
   Серпилин недовольно поморщился: хотел предупредить Артемьева о предстоящем назначении еще до своего отъезда в дивизию.
   — Проверьте, почему не прибыл. И вызовите, как вернусь.
   Серпилин уже одевался, когда севший вместо него к телефону полковник Казанцев позвал его. Серпилин вернулся и взял трубку.
   — Слушаю, товарищ член Военного совета.
   — Едешь в Сто одиннадцатую?
   — Так точно.
   — Свободное место в машине есть?
   — Да. Кого взять?
   — Да тут у меня заместитель начальника политотдела. Приказал ему еще с рассвета выехать. А у него, как на грех, машина испортилась. Только сейчас спохватился, мне сообщил. Выручи человека!
   Задержка редко приходит одна. Едва отзвонил Захаров и Серпилин вышел, как Казанцев снова выбежал за ним. Теперь звонил Батюк.
   — Еще не уехал? Когда будешь в Сто одиннадцатой — если при тебе соединятся, поздравь командира дивизии от моего имени.
   — Слушаюсь, — сказал Серпилин.
   Когда он вместе с ординарцем вышел к своей машине, то увидел, что сзади стоит вторая и около нее — полковой комиссар Бастрюков.
   — Здравствуйте, — сказал Серпилин. — Насколько понял, должен был вас захватить?
   — Так точно, товарищ генерал, — сказал Бастрюков. — Но пока член Военного совета с вами говорил, машина моя уже подъехала: починили.
   — Тем лучше, — сказал Серпилин. — Поедем цугом. Ваша сзади, а мы на моей. — Он распахнул дверцу перед Бастрюковым, пропустил его первым, потому что любил сидеть в машине справа, и показал рукой ординарцу, чтобы садился впереди.
   От Серпилина ускользнула та насмешливая интонация, с которой Захаров просил выручить заместителя начальника политотдела, застрявшего из-за испортившейся машины. Приняв сказанное Захаровым за чистую монету, он предложил Бастрюкову ехать в одной машине без малейшей задней мысли, считал это естественным, раз едут в одно место. А кроме того, имел свой интерес: раз уж свела судьба, хотел поговорить по дороге с этим неясным для пего полковым комиссаром, о котором Захаров отзывался дурно, а терпел на большой должности.
   «Черт его знает, — думал Серпилин, искоса глядя на Бастрюкова, сидевшего рядом с ним в чистом, белом, туго перетянутом ремнями полушубке, с чистым, бритым, напряженным лицом. — А может, и никакой он не стервец, а просто один из тех сухарей, которым на фронте никто не рад, и даже они сами себе не рады. Делают вроде бы все, что по закону положено, а почти всякий раз невпопад, без пользы делу. И при всей своей праведности стольким людям нагадят, скольким другой стервец не нагадит. И жизнь свою, бывает, положит там, где положено, а понять и пожалеть их даже после смерти нет сил, потому что при жизни они сами никого не понимали и не жалели. Может, и этот из таких?»
   — Скажите-ка мне, товарищ полковой комиссар…
   — Слушаю вас, товарищ генерал, — с готовностью повернулся Бастрюков к Серпилину, и Серпилин заметил, что хотя лицо у него было крепкое, сытое, чисто выбритое, неподвижное, но была в этом лице и даже в самой его неподвижности какая-то невысказанная тревога.
   — Скажите-ка мне откровенно, что вам не понравилось тогда в столовой, когда я газету пашу критиковал. Мне член Военного совета передал потом ваше недовольство, просил учесть, но я, признаться, все же не понял. Объясните, чтобы исключить недоразумение.
   Бастрюков несколько секунд вопросительно смотрел на Серпилина: думая не о существе, а о том, что могли значить слова «просил учесть». Что Захаров просил его учесть? Что неправильно так говорить, как начальник штаба говорил о газете, или учесть, что он зря высказывался так при Бастрюкове?
   — Почему молчите? — сказал Серпилин. — Я не в порядке обиды, в самом деле хочу выяснить.
   — А что ж выяснять, товарищ генерал? По-моему, ясно. Неправильно упрекать газету в недооценке противника только за то, что она пропагандирует на своих страницах главным образом те боевые эпизоды, в ходе которых враг понес наиболее сокрушительные потери.
   — Да ведь речь-то у нас не о том шла! Разве я против того, чтобы подвиги показывать? Глупо было бы с моей стороны. Речь шла о том, что несколько дней подряд в газете, из номера в номер, — немцев как сено косили, а наши все целы. Для кого это пишется? Кто этому поверит? В тыл газета не идет, из действующей армии ее, как вам известно, и выпускать не положено, а солдаты бой знают, и когда в газете сплошь и рядом про кровь скороговоркой, про потери скороговоркой, сам подвиг цены лишается, ему верить перестают. То, кто порох нюхал, конечно. Но газета-то красноармейская, она ведь для них! Вот что я имел в виду, когда говорил вам.
   — А я имел в виду, что газета должна людей на подвигах учить, и прежде всего на подвигах.
   — Вот те на! — сказал Серпилин. — Я ему про Фому, а он мне про Ерему!.. Разве об этом мы с вами спорим?
   — А раз мы об этом не спорим, товарищ генерал, значит, и спора нет.
   — Подождите. — Серпилин уже чувствовал, что не сговорится с Бастрюковым, но желание прояснить все до конца еще оставалось. — Я и вчера и сегодня газету тоже просматривал. Ладно, допускаю, три дня назад вы в таком настроении были — немцам завтра конец! Но с тех пор еще три дня тяжелых боев. Успешных, но тяжелых, подчеркиваю. А газета все так же дует в свою дуду! Разве это верно? Разве не доблесть наша в том, что мы все же упорно и сильно врага ломаем, разве от этого подвиг солдат не больше, разве их чувство собственного достоинства от этого не выше? Почему же, спрашивается, в газете, которую солдат читает, не дать ему почувствовать этого?
   — Оценка силы сопротивления противника не дело армейской газеты. — Бастрюков многозначительно посмотрел в спины шофера и ординарца, давая понять, что если бы он и согласился продолжить разговор в более откровенных тонах, то при других обстоятельствах, а не сейчас. Серпилин заметил этот взгляд, и его миролюбивое до сих пор настроение человека, который ради пользы дела пытался переубедить другого человека, сменилось досадой.
   — А что же, по-вашему, солдат не должен представлять себе силу того, с кем он воюет? По-вашему, он без этого лучше воевать будет?
   — Извините, товарищ генерал, но всему есть свое время и место.
   — А место у нас с вами одно: война! И время тоже одно — пятьсот восемьдесят пятый день войны доламываем, если не обсчитался. И время, добавлю, хорошее — бьем немца насмерть или близко к этому. И армия, в которой с вами служим, вроде бы храбрая армия, ни врага, ни трудностей, ни мороза не боится, идет вперед. А газета в ней трусливая. И я бы не сказал, что всегда так было, — при прежнем редакторе газета лучше была. Хоть и на повышение его забрали, но жаль! А новый — черт его знает! — три раза вызывал его и тыкал носом в очередную кузьма-крючковщину, клал рядом оперативную сводку, как говорится, с документом в руках уличал — соглашается, не спорит: так точно! А завтра опять за свое. Даже сомнение берет: по первому впечатлению — тюфяк, а гнет свою линию! Наверно, выслушав твой выговор, идет прямо от тебя еще к кому-то, а там ему говорят: «Не обращай внимания, делай, как делал…» Уж не к вам ли он после меня ходит, товарищ полковой комиссар?
   Серпилин улыбнулся прямо в лицо Бастрюкову невеселой улыбкой. Он слишком хорошо понимал: как бы ему сейчас ни ответили на этот прямой вопрос, дело не только в этом вопросе, и не только в ответе на него, и даже не только в этом человеке, сидевшем рядом с ним…
   Но Бастрюков воспринял улыбку Серпилина по-своему — как нежелание обострять разговор.
   — Да, вопрос острый, — сказал он, в свою очередь полуулыбнувшись. — К кому после вас наш редактор ходит? Такой вопрос надо на Военном совете ставить.
   — Вы так думаете? — перестав улыбаться, спросил Серпилин. — Ну что ж, придет время — поставим.
   После этого несколько минут ехали молча.
   «Что ж, придет время — поставим, — думал про себя Бастрюков. — Может, на Военном совете, а может, и не только на Военном совете». Он не имел привычки глотать обиды и сейчас, как всегда в таких случаях, как в гранит врубал в свою память весь этот разговор, так же как врубал в нее раньше некоторые разговоры с Захаровым. В этом смысле полковой комиссар Бастрюков со званиями и должностями не считался. Он и обижался и запоминал не взирая на лица. С человеком, с которым говоришь сейчас снизу вверх, судьба может потом свести и так на так и даже сверху вниз… И в память должно быть врублено все, на все случаи жизни.
   «Наверное, оттого так распетушился, — подумал он о Серпилине, — что Захаров ему передал о моем намеке на его прошлое. Наверное передал, — мысленно повторил он, тут же врубив и это в свою память в конце списка прегрешений Захарова. — А что? Да, намекал. И не намекал, а напоминал, — привычно нашел он уверенную, круглую, удобную для самочувствия формулу. — Потому что забывать об этом — лишнее. Если даже ничего не сотворит, язык у него все равно длинный, такой язык сам по себе пятьдесят восьмой статьей пахнет». Так молча думал Бастрюков.