Была ночь, и они лежали вдвоем на узкой кровати, накрытые всем, что было, — одеялом, пальто, шинелью, полушубком. Таня, приподнявшись, подтянув на плечо полушубок, лежала за спиной у матери и говорила ей на ухо громким шепотом. А мать лежала не шевелясь и отвечала ей через плечо, не понижая голоса: она давно привыкла, что Суворовы там, за занавеской, в двух шагах от нее, спят тяжелым, усталым сном. Спят и сейчас: Суворов устало похрапывает, а Сима Суворова вздыхает во сне и иногда всхлипывает, не просыпаясь. Думает, наверное, и во сне о том, о чем думает с утра до вечера, — о полученной в ту неделю похоронной на второго, последнего сына. Вспоминает и плачет во сне, но не просыпается, потому что усталость берет свое.
   За вечер уже было все: и разговоры, и расспросы, и Симины поздравления, что дочь живая вернулась, и Симины слезы, что сыновья убиты и никогда не вернутся… И «тархун» выпили, и, не жалея ничего, досыта поели все вместе, и что приготовлено было, съели, и что Сима вытащила и от себя добавила, и ту банку консервов, что у Тани из мешка взяли… И выпили, и прослезились, и помянули. И Халиду, хозяйку мазанки, как ни отказывалась, затащили и заставили рюмку выпить за приезд. И она ушла и снова пришла с цветным узелочком, а в узелочке кишмиш к чаю. И еще час просидели за чаем с кишмишом. И Суворов жалел, что хозяина нет: работает в ночную, — и хвалил Тане Халиду. И Халида, такая же истощенная, как мать, с торчащими из-под платья худыми ключицами, долго молчала и смотрела на Таню своими черными печальными глазами, а потом вдруг быстро-быстро заговорила по-узбекски, и мать слушала и все кивала: то ли понимала, то ли догадывалась.
   Все уже было, что может быть на людях при такой встрече. А теперь все кончилось, и все, кроме них двоих, спали.
   — Мама, что ты про меня думала? Что ты молчишь?
   — Что думала? Разное думала. Сначала думала: может, женщин-врачей на фронт не пошлют… Глупо думала… А потом от тебя письмо получила, что уехала, а потом уже ничего не получила. И в одном году ничего не получила, и в другом ничего… А когда на Витю похоронная пришла, поверила, что и тебя нет… А потом, как отец умер, а я даже схоронить его не смогла, вдруг нашло на меня, что ты должна со дня на день воротиться. Прихожу на завод и думаю: не стоишь ли у проходной? А домой прихожу, хозяйке говорю, как глупая: Халида, меня никто не спрашивал? А она: ек, ек… А что ей сказать? У ней у самой на старшего похоронная пришла, у ней свое горе…
   А я все равно хожу и думаю, как какая-нибудь безумная: вот приду домой, а ты в воротах стоишь, или приду к заводу, а ты у проходной ждешь…
   — Мама, мне этот парторг про отца сказал.
   — А чего он тебе сказать мог? Ничего он не знает. Одна я знаю.
   — Ты не сердись на него, он по-хорошему сказал.
   — А я и не сержусь.
   — Мама, от чего отец умер?
   — У него истощение было. Один раз его от завода в дом отдыха отправили, две недели был. Молока там им давали, немного отошел, лучше вернулся, а потом опять эта пеллагра — ноги пухнуть стали и десны болеть… Не знаю, что это за болезнь… до войны не слыхала, а теперь многие ею на заводе болеют. Обижалась на него, что он меня в больнице не навещает. А он уже мертвый был.
   Мать беззвучно заплакала. Она плакала, не двигаясь, лежа на боку, и Таня, осторожно дотрагиваясь до ее лица пальцами, вытирала у нее со щек слезы и, когда рука становилась мокрой, этой мокрой, соленой рукой вытирала собственное лицо, которое тоже было в слезах, потому что она тоже плакала.
   — Не хотел он жизни поддаться, — перестав плакать, сказала мать. — Одно у него на уме было: что раз его из партии выгнали, а он все равно на заводе остался и к станку пошел, то лучше его уже никто работать не смеет. Он самый лучший!
   — Мама, отец виноват был?
   — Говорил, виноват. Он и чужое на себя брать умел. Всю жизнь так.
   — А что случилось-то?
   — Ящик у них там железный был: списки, ведомости и взносы — все в нем. Когда с завода уходили, он должен был забрать все из цеха; сам мне тогда говорил: пойду в цех, возьму и догоню тебя. Даже домой не зашел, я одна собиралась… А потом уже, когда они обратно в цех пришли с Кротовым, с поммастера — он член бюро был, — Кротов ему говорит: давай весь ящик под бетон в яму спрячем… Там ямы были пробиты, к взрыву цех готовили, но не взорвали; давай, говорит, спрячем, а то пойдем через город, а вдруг там уже немцы… И нас постреляют, и все документы партийные к фашистам попадут…
   Отец говорил мне потом, что испугался: кругом уже стрельба шла, — послушался этого Кротова. А когда с завода стал выходить, смотрит — Кротова нет. В эшелон сели; на третий день его спрашивают, где ведомости. Он рассказал все, как было. А Кротов где? А Кротова нет. В дороге не до этого было, а на место приехали — сразу про всех выяснилось, кто вел себя некрасиво: и кто исчез, и кому дети были поручены, а он их бросил, а кто на сто тысяч зарплату не вывез, заявил: сжег, — пять человек из партии тогда исключили. И отца тоже — за этот ящик. Он признавал свою ошибку. Потом, когда Ростов обратно взяли, на завод наша бригада поехала кое-что из оборудования вывезти, чего сразу не успели. Отец точно им место объяснил, где ящик. Говорил: все же моя вина меньше, если не пропало ничего… Два месяца исключенный был, но на парткоме еще не утверждали, ждали. А он уже все равно к станку встал, — с чего начинал на заводе, к тому и вернулся.
   Наши вернулись, говорят: были, смотрели. От ящика железка есть, а в ней ничего! И Кротова нет в Ростове! Когда немцы пришли, говорят, видели его с ними. И вполне возможно, что он фашистам ведомости отдал, а деньги себе взял. Такие предположения высказывали и отца спрашивали: «Как считаешь, несешь за это ответ, если так?» Он говорит: «Несу!» Тут же, на парткоме, и утвердили, а на райкоме партбилет взяли. Что он всю правду рассказал, как они с Кротовым ящик прятали, поверили, а простить не простили. Он не обижался, говорил: спасибо, что поверили, а не поверили бы — я бы напротив завода на трамвайную рельсу голову положил.
   Изнемогал он очень на работе, Таня. Мучило его это. Прошлым летом у нас до Малинина другой парторг-был, Алферов. Вызвал он отца — отец к маю самые высокие нормы дал по цеху — и говорит: «Подавай, Овсянников, на восстановление», — а отец отвечает: «Подожди, еще поработаю…» Хотел он сделать больше, оправдаться перед людьми, а здоровье у него слабое было, сама знаешь. Я уже почувствовала, что слабеет он. Чего только не отнесла на толкучку! Бывало, стоишь, выпрашиваешь: возьмите, ради бога. Ну, а что у нас было? Ничего особенного с собой не взяли, знаешь, как ехали оттуда… Подкормить его хотела, все, что могла, делала. А где могила его, не знаю. Никогда не прощу себе…
   — Ну, что ты, мама, ей-богу… Перед кем ты виновата? Ну, знала бы, где похоронен…
   — Не «ну», — сказала мать. — Я бы к нему приходила. А он лежит где-то, а я не знаю… Я на кладбище ходила — поле целое. Смотрю на это поле и даже что думать, не знаю, — плачу просто, и все…
   — Мама, а вы тут с самого начала с Суворовыми?
   — Нет, — сказала мать. — Сначала в клубе текстильщиков жили, в зале зрительном, сорок семей. А потом там тоже цех сделали и переселили кого куда; нас с Суворовыми сюда. Халиды муж сам позвал, он с Суворовым в кузне работает. Тут у них раньше одна ленинградская эвакуированная с двумя детьми жила, весной померла. Детей они себе взяли, а комнату нам отдали. Так и живем. А чего ты спрашиваешь?
   Таня подумала про себя, что трудно двум семьям жить вот так, в одной комнате, — два шага в ширину, три в длину, где и кровати стоят рядом, отделенные занавеской, и слышен каждый шорох двух людей, живущих в другой половине комнаты, днем слышен и ночью слышен.
   — Нет, ничего, — сказала Таня, и матери даже не пришло в голову, о чем подумала сейчас дочь: так далеки были от этого ее собственные мысли.
   — А может, в Ташкенте останешься? — спросила мать. — Если останешься, врачом работать будешь, может, на двоих и отдельную дадут…
   — Не знаю, мама, — мягко сказала Таня. — Ведь я же военнослужащая, а потом… — Она помедлила, не сразу решив, говорить или нет, и все же сказала: — Я еще с дороги написала генералу Серпилину Федору Федоровичу, — я тебе говорила о нем. Попросила, чтобы он меня к себе на фронт вызвал. Все-таки я его знаю, и он свою полевую почту мне дал, когда в Москве встретились.
   — А где он сейчас?
   — Под Сталинградом.
   — Самое там страшное теперь, — сказала мать с тревогой.
   — Почему? Там теперь уже не мы, а немцы окружены.
   — Все равно самое там страшное, — убежденно повторила мать. — Я сама в цеху сколько газет вслух прочла про эти бои! У Суворовых вторая похоронная оттуда, со Сталинграда, пришла…
   И Таня поняла, что сейчас, здесь, в этой каморке, мать нельзя переспорить. Откуда пришла в эту комнату последняя похоронная, там сейчас и страшнее всего! Там больше всего убивают людей и могут убить и ее, Таню, если она туда поедет.
   — Не знаю, — сказала Таня, — дойдет ли еще мое письмо и вызовет ли он меня.
   — Раз обещал, наверно, вызовет. Молодой он, генерал этот?
   Таня даже не сразу поняла, но потом поняла и за спиной у матери рассмеялась.
   — Что смеешься? Про генералов у нас всякое тут говорят, не одно только хорошее.
   — А ты меньше слушай, что языками треплют, — сердито сказала Таня. — Я с фронта аттестат вышлю, тебе легче будет. Может, ты даже на другую работу из литейки перейдешь… Ну, будешь меньше зарабатывать и не первой категории карточку получишь…
   — Куда же я перейду, Таня? Другие, что ли, хуже меня? Глупости ты говоришь.
   — Почему глупости? Не все же ведь на тяжелых работах. Разве я неправа?
   Но, слушая ее, мать знала про себя, что и сама она тоже права и что не уйдет из литейки, из своей бригады, хотя это верно, что не все люди на тяжелых работах, и понятно, что дочь беспокоится и хочет для матери лучшего.
   — А в партизаны тебя обратно послать не могут? — спросила мать после того, как они несколько минут пролежали молча.
   — Могут, если желание выражу.
   — А насильно не пошлют?
   — Насильно не пошлют. Скажу, что не хочу, на фронт хочу.
   Она сначала хотела объяснить матери, почему туда, в партизаны, никого нельзя посылать насильно, но потом не стала: мать спросила ее не потому, что не понимала этого, а просто желала до конца убедиться, что дочь больше не пойдет в партизаны.
   — Раз не останешься, мне тут хорошо с Суворовыми, — сказала мать. — Хуже, если б одна жила. Им бы, конечно, лучше без меня, но они тоже привыкли. Да и поплачем иногда с Серафимой вместе; когда муж в ночную, а мы с ней, совпадет, в дневную, вернемся, сядем, и все она слезы льет. И откуда их столько у нее берется? А я слушаю, слушаю ее и когда заплачу, а когда нет. А Халида и вовсе не плачет. Отголосила по сыну три дня, как извещение получили, и больше не плачет. Да ей и времени нет: своих четверо да приемных двое. Всех накорми.
   — А чем? — спросила Таня.
   — Ну все же им легче: братья, зятья в кишлаках. Хоть не помногу, да привезут. И у них, конечно, не густо. К своим четверым еще двух чужих взять — это по военному времени надо золотую душу иметь. И нам еще с Серафимой, как им из кишлака чего привезут, все старается гостинец сунуть. Но мы не берем, — чтоб кусок от детей отрывать, еще совесть не потеряли. Хотела я сказать тебе про Николая твоего… Встречал он тебя? Что молчишь?
   — А что говорить?
   — Встречал или нет?
   — Встречал.
   — Ну и как?
   — Никак. Скажи, мама, этот Кротов, из-за которого у отца все вышло, я его знаю?
   — Нет, не знаешь. Он на завод пришел уже в последний год, когда ты в армию ушла.
   — А что он за человек?
   — А я его и видела всего два раза. Высокий такой, черноволосый, не старый еще. Отца про него спрашивала, отец говорит: «Кто его знает, он и в армии служил — командир запаса был и вел себя так смело, разумно, что я ему подчинился в ту минуту». Не представлял, что такой человек — предатель.
   — А семья у него есть?
   — Бездетный, а жена была. Жену, говорят, из Ростова на высылку отправили. Как узнали, что видели его у немцев, так ее на высылку. За предателя!
   — А может, он и не предатель? Может, он сам все это вырыл оттуда и перепрятал, а потом просто погиб? И у немцев, может, его вовсе и не видели, просто так кто-то оказал — и пошло от одного к другому…
   — Говорят, видели.
   — Мало что говорят… — сказала Таня.
   Не так уж она была доверчива. И мысль, что живут на свете предатели, к несчастью, давно уже стала привычной для нее мыслью. А просто ей хотелось думать об отце, что, может быть, он не так уж виноват, может быть, зря мучился из-за этого Кротова, и жена этого Кротова зря поехала в ссылку и живет там, оплеванная. Все на свете бывает! Если уж она что узнала за полтора года жизни в немецком тылу, то это узнала твердо: все на свете бывает!
   — Я про Николая хотела тебе сказать, — повторила мать.
   Таня вздохнула. Про Николая слушать ей не хотелось.
   — Дело, конечно, твое, — сказала мать, — но я ему, что ты приедешь, сказать была обязана.
   — Ничего ты ему не была обязана…
   — Как же так не обязана? Все же до войны муж и жена были.
   — Мало ли что было, — сказала Таня. — Да и перед самой войной уже не было этого.
   — Ну, на разные дома жили, — сказала мать, — так это ж временно, из-за твоей военной службы. Конечно, на два дома не жизнь…
   — Ну о чем ты говоришь, мама? Какая жизнь, какие два дома? — не выдержала Таня. — Какое все это имеет теперь значение? И не в двух домах дело вовсе… Ну, виновата перед вами, не написала вам тогда, не призналась, что порвала с ним. Стыдно было перед вами…
   — Чего же стыдно?
   — А того, что не надо было замуж за него выходить.
   — А он тебя за жену считает. — В голосе матери прозвучала разозлившая Таню нота укоризны.
   — Очень хорошо, пусть считает, — сказала она, сдержавшись. — Это ты и хотела мне про него сказать?
   — И это. Я когда ему в поликлинику позвонила, что твою телеграмму получила, — он в первой поликлинике работает, где директор наш прикреплен, его детей лечит, — позвонила ему туда, он даже вскрикнул и телеграмму вслух заставил прочесть, а потом два раза звонил — спрашивал, не сообщила ли, когда приедешь. Сам все узнал, встретил… Любит он тебя — так я поняла по его поступкам…
   — Любит, не любит, плюнет, поцелует… — сердито сказала Таня. — Когда ты его видела в последний раз?
   — В октябре.
   — Отец умер — и то он к тебе только раз зашел! А ты — любит, любит! Слушать тошно!
   — А что же ему ходить? Слезы чужие утирать?.. Сейчас всюду и своих хватает. Пока отец жив был, он несколько раз к нам заходил, даже приносил кое-чего, старался. Хотя и не обязанный. Была ты — были и мы, а нет тебя — на что мы ему? Не о нас речь, о тебе. Не нас ему любить, а тебя. О чем вы с ним говорили? При людях спрашивать не хотела, а сама только об этом и думаю.
   — С чего начали, тем и кончили: спасибо, что встретил, как время будет
   — разведемся…
   — Зачем же это теперь разводиться, раз до сих пор не развелись? — с тоской спросила мать.
   И Таня почувствовала: в чем другом, а в этом так и не научились понимать друг друга. Хочет, хочет ей счастья, а какое оно будет, это счастье, не думает! Думает: раз не одна — уже счастье. И о себе самой думает. Хочет, чтоб дочь осталась здесь, в Ташкенте, пусть не из-за нее, матери, пусть из-за мужа! Все равно, лишь бы осталась.
   — Да чем же он так плох? — Мать не хотела отказаться от запавшей ей в голову мысли.
   — Для меня плох.
   Она заранее решила не говорить о том, что он успел здесь жениться, не хотелось обсуждать это с матерью. А сейчас еле удержалась, чтоб не сказать.
   — Ты что, хочешь, чтоб я обратно на фронт уехала и аттестат вам с ним пополам высылала?
   — Почему? — сказала мать. — Раз муж здесь, может, и ты здесь останешься…
   — Значит, раз он не на фронте — и мне там, где он? А почему он не на фронте? Мне двадцать шесть, и ему двадцать шесть! Я баба, а он мужик. Я врач, и он врач. Почему я там была, а он тут?
   — По-всякому бывает. Он, как детский врач, эшелон с детьми сюда повез. А потом остался тут. Он мне рассказывал, как остался… Детских врачей не хватало, эпидемии были. Он на фронт просился, а его оставили.
   — Как следует попросился бы — не оставили бы.
   — А вот оставили.
   — Ну хорошо, все правильно!.. — почти закричала Таня. — Остался, потому что оставили, хороший он, и всем здесь нужен, и тебе нужен, а мне не нужен, можешь ты это понять? — Она испуганно остановилась: ей показалось, что соседи проснулись. Но нет, Суворов по-прежнему устало, тяжело храпел, и жена его порывисто дышала, постанывая во сне.
   Таня целую минуту молчала, а потом сказала шепотом:
   — Остался потому, что баба, а я за бабой быть замужем не могу. До войны еще почувствовала!
   — А чего ж ты его раньше любила!
   — Любила, потому что он первый у меня был, — что, тебе объяснять, что ли? Отрезано это, понимаешь? И кроме того, было у меня там, у партизан, с другим человеком… Было, и не жалею.
   — Ну и мало что было, — сказала мать. Когда Таня так яростно заговорила о муже, она уже и сама подумала, что у дочери, наверное, что-то было. — Сколько ты пережила, перенесла и живая пришла! Такой грех себе самой простить можно.
   — Никакой это не грех, — упрямо сказала Таня, — как сама хотела, так и сделала.
   — Если было да прошло, то и говорить ему не обязательно.
   — А я уже сказала.
   — За язык, что ли, тянули?
   — Так уж захотелось, на него глядя, чтоб не стоял передо мной и не думал…
   — А где он? — осторожно после молчания спросила мать.
   Она имела в виду того человека, с которым у Тани было там что-то. Может, она так непримиримо относится к мужу, потому что и теперь любит того человека? Может, у нее счастье с тем человеком?
   — Кто? — не поняла Таня.
   — Тот вот… что ты говорила.
   — Убит он.
   — Убит, — повторила мать. — А забыть не можешь?
   — Наоборот, могу.
   В том, как она говорила, было что-то резкое, вызывающее, непривычное.
   — Что с тобой, Таня?
   — Ничего, мама, со мной, ничего… С тобой поживем, а потом на фронт уеду и письма писать буду. А про Николая больше не надо, бог с ним, пусть живет, ничего плохого ему не желаю. Только больше не приставай ко мне с ним, ладно? — сказала Таня, в последний раз преодолев соблазн рассказать матери, что человек, за которого она так беспокоится, давно женат на другой.
   — Значит, разводиться с ним пойдешь?
   — Пойду.
   — Отложи до конца войны, там видно будет.
   — Ничего там видно не будет… Сейчас хочу. Хочу совсем свободной быть. Может, кто стоящий возьмет да полюбит, — вдруг подумав об Артемьеве, с вызовом сказала Таня. И, вспомнив его ничего не обещавшие равнодушно-добрые, веселые глаза там, на перроне, вздохнула и добавила: — А никто не полюбит, все равно лучше свободной быть: что захочу, то и делаю. Умные люди говорят, что война и живем только раз… Может, и верно?
   Она часто слышала это от разных людей и в разных обстоятельствах и сопротивлялась, и даже грубила в ответ, но эта же мысль существовала и в ней самой, и иногда наедине с собой этой мысли было трудно противиться.
   — А может, тебя не на передовую пошлют, а в какой-нибудь госпиталь? — вдруг сказала мать.
   — Все может быть…
   — А может, и н-е во фронтовой, а в тыловой? И у нас тут госпиталя есть, и в них врачи военные…
   — Мама, я не могу объяснить тебе этого, — сказала Таня, — но я на фронт хочу. Я не хочу в тыловой… Я, если в тыловой будут назначать, попрошусь на фронт.
   — Но почему же, почему же? — с отчаянием в голосе спросила мать. — Ведь ты же была…
   — Сама не знаю… — сказала Таня. — Вот в подполье была и с трудом представляю, как опять на это пойти. Боюсь! А на фронт не боюсь. Не представляю себе, как же так: война еще идет, а я не буду на фронте… Мы когда в подполье были, я у одной старухи там жила, мы ночью, бывало, с ней лежим, не спим — она тоже врач была, — лежим, не спим, и я ей говорю: «Софья Леонидовна, чего бы я только не дала, чтобы сейчас на фронте быть! Какое это счастье — где-нибудь в медсанбате находиться среди своих! Вы меня понимаете?» Мы о фронте как о счастье говорили. Мы же среди немцев жили, понимаешь? Нас каждую минуту взять могли. Иду по улице мимо немцев, а они идут мимо меня. Наши с немцами дерутся, а я там у них живу и должна вид делать, и делаю… Можешь не верить, а я не считаю, что мне после этого на фронте может быть страшно.
   — Да, — тяжело вздохнула мать. — Мы, наверно, и представить себе этого не можем.
   «Наверное, не можете», — подумала Таня.
   — Знаешь что, мама, я тебе только одно скажу: и таких плохих, и таких хороших людей, что я там видела, я никогда еще в своей жизни не видела. Я и не представляла себе, что на свете такие люди бывают. Когда немцы пришли, как будто всех нас сразу взяли и вниз головой перевернули… И как мы в подполье жили, ты меня лучше не спрашивай. Я не жалуюсь, я сама на это шла. Я просто тебе объясняю, чтобы ты не удивлялась, что я тоже усталая и, может быть, даже грубая. Ты извини меня, пожалуйста.
   Она в темноте тихо пожала руку матери, и мать тоже пожала ее руку и сказала:
   — Так хочется, чтобы скорее победа была… Тут такое настроение у нас у всех приподнятое стало, когда немцев под Сталинградом окружили… Столько мин для «катюш» за декабрь сделали, даже сами удивлялись сколько… Только перезимовать бы — летом легче будет: все же огороды. Спасибо, колхозники за декабрь два красных обоза из Верхне-Чирчикского района на завод снарядили. Овощей, кукурузы, джугары по домам собрали. А снабжение много хуже стало… Всего не хватает. И еще чего не хватает — сна не хватает. Я почему часто на заводе ночую, в литейке, — уткнусь в землю, стыдно сказать, как животное какое, сплю. И тепло, и время больше для сна остается, а то смена двенадцать часов, да пока сдать ее, да пока с завода да на завод… Я один раз шла к трамваю и на ходу заснула, чуть не убилась…
   — Ну, ты спи хоть сейчас-то, — сказала Таня. — Я все говорю, а ты не спишь…
   — Выспимся: завтра выходной. Я помою тебя. Мыла у тебя сколько?
   — Полкуска.
   — И волосы вымоешь, и я помоюсь. Иногда вот так проночуешь несколько суток в цеху, а потом глядишь на себя и думаешь: женщина ты или не женщина? Человек ты или не человек?.. Разве я когда-нибудь думала такой жизнью жить? Ты говоришь, на другую работу перейти, а я из своей литейки не пойду, все равно уж. Там хоть каждый день знаешь, что прямо для войны делаешь, и чего, и сколько… Работаю, а сама думаю про тебя: отработаю я ее у смерти! Не может быть, чтоб при такой моей работе еще и ты у меня пропала.
   — Вот и отработала, — проглотив комок в горле, сказала Таня.
   — А ты не смейся.
   — А я не смеюсь.
   Ей стало ужасно жаль мать. Хотелось гладить ее по голове, приговаривать: «Спи, спи…» И она поддалась этому желанию и стала повторять: «Спи, спи…» — и гладить мать по голове, как маленькую. И мать
   — Таня почувствовала это телом — вдруг вся ослабела, словно вышла из того напряжения, в котором себя держала, — ослабела, подвинулась, несколько раз шевельнула под рукой у Тани мокрой от слез щекой и тихо и ровно задышала — заснула.
   А Таня все еще не спала, лежала рядом с матерью и думала о ней: до чего она стала другой, не такой, как была, и несчастней, и сильней, и ближе, чем раньше! Раньше у матери была одна мысль: дом и дом, — а остальное ее мало трогало. Отец сердился, совал ей в руки книжки, радио заставлял слушать. Странно даже вспоминать сейчас все это. А с Николаем мать все равно еще будет гнуть свое, на это у нее прежний взгляд: раз судьба свела, как бы ни было, а надо вместе до скончания века. А где оно, это скончание? Брат перед войной последнее письмо прислал, что два экзамена в школе осталось. И уже нет его. И отца нет. И Софьи Леонидовны, которая ей полгода за мать была, тоже нет.
   Таня вдруг подумала о Каширине, — что он делает сейчас там, вернувшись обратно в их бригаду? И сама испугалась той тревоги, с которой подумала, словно могла этой своей тревогой накликать несчастье на всю бригаду.
   — Не спишь? — сквозь сон беспокойно спросила мать.
   — Сплю, — сказала Таня. И еще раз, не закрывая глаз, повторила: — Сплю.

24

   Малинин еще с утра хотел поговорить с Таниной матерью, но до литейки добрался лишь к концу первой смены. По дороге, как всегда, останавливали в разных цехах разные люди с личными и неличными делами. Хотя про него и говорили, что он груб, и это было верно в том смысле, что он, не стесняясь в выражениях, рубил правду в глаза, но уйти от человека, оборвав его на полуслове, он не умел. Не потому, что не имел решимости, а потому, что так понимал свою должность в жизни — выслушивать людей.
   В этом они не сходились с директором. Тот был человек точный, и ценил в себе свою точность, и ругал Малинина за то, что Малинин пропадает на заводе сверх необходимого. Сам директор сверх необходимого на заводе не пропадал, бывал много, но обедать и ночевать ездил домой. Зато, наверное, еще ни одному из подчиненных не удалось поговорить с ним дольше заранее отведенного на это времени. Директор и умел и любил обрывать людей на полуслове, считая это уроком дисциплины. Бывал прав и неправ перед людьми, но в размышления об этом не входил, заранее считая, что всегда прав.
   А он, Малинин, никак не укладывался… Казалось бы, и дневал и ночевал на заводе, и время зря не проводил, и к длинным речам любви не имел, а все же редко успевал сделать все, что намечал на день. Может, просто оттого, что слишком уж много на заводе людей и слишком трудно они живут, у каждого свои болячки. Раз в год заговорит каждый — вот тебе и тридцать разговоров за день! И если остановит раз в году — как же ты его не дослушаешь?