— Дальше, между нами говоря, не так плохо, — сказал Иван Алексеевич. — Мой тезка, — он назвал имя одного из командующих фронтов, — не посмотрел на то, что я снят, — сразу же запросил к себе начальником штаба. И как будто получил «добро». Только я еще об этом не знаю. — Иван Алексеевич насмешливо приложил палец к губам.
   — То-то, несмотря ни на что, веселый.
   — Конечно, веселый, — сказал Иван Алексеевич. — Считаю, что легко отделался. Сердит на меня еще с декабря, — зная это, ожидал большей для себя катастрофы. Видимо, вы помогли, подняли ему настроение своей победой. Орден за участие в разработке операции мне теперь, конечно, не светит, и очередное звание мимо проехало, а в остальном — переживем.
   — Если не ошибаешься, что зол на тебя, то действительно легко отделался, — сказал Серпилин, вспомнив глаза Сталина.
   — А он вообще, если хочешь знать, сейчас нашим братом не разбрасывается, — сказал Иван Алексеевич. — Сейчас мы нужные. Кто есть — тот есть, а других взять неоткуда, кроме войны, — только она их на ходу рождает. И пока война, лишних нет и не будет. Все, кто действительно может воевать, — все до одного нужны! Со мной — так. А теперь, как с тобой? — Иван Алексеевич перестал ходить по комнате и, остановясь перед Серпилиным, покачивался с каблуков на носки в обратно, заложив руки в карманы бриджей и выкатив широкую грудь, мускулатура которой была видна даже под рыжей верблюжьей, до горла, фуфайкой, надетой по-домашнему вместо кителя.
   «Молодой еще, черт, — подумал о нем Серпилин. — И живота нет, и лицо без морщин, гладкое, как будто только сейчас, на ночь, побрился. А может, и побрился. Переживает глубоко, но воли себе не дает — не та натура».
   — Давай сядем, а то я, наверное, долго рассказывать буду. Мы не вы, не каждый день с ним встречаемся!
   — А ты нам не завидуй, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Может, тебе чаю дать?
   — Уже пил.
   — Кто тебя поил?
   — Кто чаем поил — особая тема, о ней потом. Садись, и я сяду, — сказал Серпилин.
   Он рассказывал о своем разговоре со Сталиным долго, с подробностями. Рассказал все, от начала до конца, оставив при себе только одну мысль — ту, самую трудную и страшную — о глазах.
   — Да, встречаемся с тобой, как говорится, в острые моменты нашей жизни,
   — усмехнулся Иван Алексеевич, когда Серпилин кончил. — Все же, значит, рискнул, написал ему про Гринько. Дрожал, пока ждал ответа?
   — Старался не думать. Бои помогали.
   — Старайся не старайся, — раз ему написал, из головы уже не выбросишь, — сказал Иван Алексеевич. — А в то время за такое письмо, которое ты ему сейчас написал, любой из нас был бы на другой день уже «врагом народа». Даже если б все оставшиеся обо всех взятых разом, в один день, написали… И то не убежден в результате.
   — О чем мы говорим, Иван, давай лучше бросим…
   — Ладно, бросим. А поговорим о том, что, когда он приезжал к нам, служило нас в полку трое — один остался, второй было помер, да ожил, а третий — будем считать, пока без вести… А могло, оказывается, не быть всего этого. Ты вернулся, если живой — вернут теперь и Гринько. Выходит, все чисты. Выходит, ты мог начать войну, не полком, а корпусом командуя… Да, правильно сказал тебе товарищ Сталин, действительно нашел время, когда сидеть! Тебе эту его мысль еще поглубже обдумать надо! Видишь, как он вопрос поставил? А нам и в голову не приходило. А бросить разговор — давай бросим, тем более что есть другие темы. Говоришь, удивился, что он тебе первый вопрос — о форме?
   — Да, откровенно говоря, не ожидал, даже растерялся!
   — Ничего, этот вопрос лично для тебя, возможно, как раз к добру, глядишь, одним махом еще и генерал-лейтенанта даст! А что не ожидал — я сам не ожидал от него такой любви к этому вопросу. Еще осенью, в самый накал событий, ночью, вбежал, высунув язык, со сводкой, а у него в приемной — даже глаза протер — трое в эполетах сидят и один с аксельбантами — из военного ателье на пробу! Потом оказалось, что на эполеты чересчур много серебра надо и еще какой-то там канители, а то висела над нами такая угроза!
   Иван Алексеевич невесело рассмеялся, подошел к буфету, вынул оттуда и поставил на стол начатую бутылку коньяку и рюмки.
   — Назначение твое все же придется обмыть.
   — Пока еще не состоялось.
   — Можешь считать, что состоялось. Коньяку на двух мужиков по такому поводу, конечно, мало. Но позавчера верхнюю половину сам выпил, сразу, как ночью вернулся. Отчасти с горя, а отчасти с радости, что не до смерти убит. А главное, чтоб заснуть до утра, раз мне отдыхать положено. А вчера в рот не брал, и сегодня — тоже не тянет.
   Он налил коньяку и чокнулся с Серпилиным.
   — За твою армию. Может, еще и гвардейцами будете… Некоторым собираются присвоить.
   — Нам навряд ли. Скорее с Чуйкова, с Шумилова начнут, с тех, кто больше других в самом Сталинграде на себе вынес…
   — В общем-то, верно, — сказал Иван Алексеевич. — А с другой стороны, если с лета вспомнить, — всем досталось. У всех армий свои критические моменты были: и у Толбухина, и у Батова, и у Жадова, и у Галанина с Чистяковым. Да и ваша — в обороне хлебнула и в наступлении неплохо выглядела. Не повезло на этот раз Батюку. В сорок первом на Южном провалился — не сняли; прошлым летом из окружения мало чего вывел — не сняли; а теперь, когда наконец успех, — сняли!
   — Почему говоришь «сняли»? — Серпилин вспомнил ту удивившую его интонацию, с которой Сталин упомянул о Батюке.
   — Снять можно по-разному. Можно вниз, а можно — и вверх, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Не знаешь еще этого — будешь теперь знать. Пока еще по старой памяти делятся со мной информацией. Из одного разговора догадываюсь, куда его выдвинуть проектируют. Заместителем командующего на такой фронт, где войск немногим больше, чем в одной вашей армии, а средств усиления меньше. От таких повышений шею ломит.
   — А почему, как думаешь?
   — Почему?! Ты мое мнение о Батюке знаешь — потому что давно пора! А почему не год в не полгода назад, когда это всем ясно было, а теперь, когда он на твоем горбу, казалось бы, наоборот, капитал заработал, — догадываться не берусь, не моего ума дело. Вот «Войну и мир» дочту до конца, может, и про это что-нибудь вычитаю! Тут про все есть!
   Иван Алексеевич взял со стола заложенную очечником книгу и потряс ею в воздухе.
   — Сколько раз собирался перечесть, а пока не сняли, так и не удосужился!
   Он положил книгу, допил коньяк и заходил по комнате, выпятив грудь и засунув руки в карманы бриджей.
   — До трех читал, а утром встал в семь, когда обычно ложился, и затемно к себе на дачу поехал, по Дмитровскому…
   — Новость для меня, — улыбнулся Серпилин. — Не знал за тобой, что ты дачник.
   Иван Алексеевич виновато усмехнулся:
   — Сам не думал. Марья Игнатьевна дожала, на две комнаты с летней кухней. Весной сорок первого. Самое время выбрала! Ковырялась, обставляла, цветочки сажала, всю сберкнижку у меня вытрясла… Считала, что я в июле отпуск там буду сидеть. А пришлось проводить его на казарменном положении. Так, между прочим, в готовом виде и не поглядел на эту дачку. Только сегодня собрался — решил поехать, на свежем воздухе мозги проветрить… От машины два километра топали, да потом вдвоем с водителем по очереди лопатой траншею копали, чтоб в дачу зайти. Походил, дорожки расчистил, нервы успокоил. Коробка целая, но внутри хоть шаром покати, кто только через нее не прошел! А в соседнюю деревню немецкие танки заскакивали. Да, близко от Москвы война была и сейчас еще недалеко! Большую еще группировку он здесь, перед Москвой, держит. Пробовали недавно стукнуть по ней, не имея достаточной амуниции, — не вышло!
   — А как ты вообще смотришь на ближайшие перспективы? — спросил Серпилин.
   — Если до распутицы освободим Донбасс — это пока предел возможного. А желаемому пределов нет. Разгром, конечно, для немцев небывалый, однако надо считаться с тем, что фронт они уплотняют, резервов еще не исчерпали и жесткую оборону рано или поздно займут. По собственному опыту достаточно хорошо это знаешь. А в наших разведсводках уже заметна тенденция это недоучитывать. Опасно! Не сказал бы, что разведчики сознательно извращают, но настроение сверху давит, и они не ищут горькой правды, а ее надо искать. Иначе можем зарваться и по морде получить. Как считаешь? Прав?
   — Считаю, что на сегодня доказали свою способность воевать с немцами на равных, а при превосходстве в силах — бить.
   — Скромный итог для сталинградского генерала, — усмехнулся Иван Алексеевич. — Не советую особо широко публиковать!
   — А я не собираюсь. За Сталинград нам, конечно, честь и хвала и слава в веках! Но что он на Волге стоит, а не на Буге и что мы к этой славе полтора года пятились — думаю, согласишься, — я, как военный человек, забыть не вправе. А если бы после первой победы считал, что все превзошел, значит, командовать армией еще не созрел!
   — Насчет первой большой победы — не широко ли шагнул? Разгром немцев под Москвой забыл?
   — Почему забыл? Не забыл. Дивизией командовал, имею что вспомнить… Но помню и другое: как после этого разгрома до Волги отходили, а теперь, после Сталинграда, не имеем права.
   — А тогда имели?
   Серпилин вздохнул: его рассердило, что Иван Алексеевич почему-то вдруг вздумал поддеть его.
   — Слишком густо мы в прошлое лето землю костями засеяли, чтобы шутки шутить вокруг этого… Делали, что умели, а умели еще недостаточно. Возвращаемся к тому, с чего начали.
   — Я шутки на такие темы не шучу, — сказал Иван Алексеевич, — напрасно так понял. Просто уточняю, что, по сути, никто и никогда нам такого права не давал. И гляжу в прошлое: когда же это несоответствие начало складываться? Думаю, что согласишься, — в тридцать пятом и тридцать шестом не только не отставали от немцев, а по ряду вопросов были впереди. А к сорок первому оказались сзади.
   — Да, наковыряли много, — согласился Серпилин.
   — Не уверен, все ли представляешь себе до конца, когда говоришь «наковыряли». Чаще всего мыслим именами: того нет, этот бы пригодился! Чтоб недалеко ходить — Гринько. Мог бы армией командовать, а начали без него. Это, конечно, так! Но дело глубже. Осенью сорокового, уже после финской, генерал-инспектор пехоты проводил проверку командиров полков, а я по долгу службы знакомился с проектом его доклада. Было на сборе двести двадцать пять командиров стрелковых полков. Как думаешь, сколько из них в то время оказалось окончивших Академию Фрунзе?
   — Что ж гадать, — сказал Серпилин, — исходя из предыдущих событий, видимо, не так много.
   — А если я тебе скажу: ни одного?
   — Не может быть…
   — Не верь, если тебе так легче. А сколько, думаешь, из двухсот двадцати пяти нормальные училища окончили? Двадцать пять! А двести — только курсы младших лейтенантов да полковые школы.
   — Не могу поверить, — сказал Серпилин.
   — Что ж, ты не барышня, уговаривать не буду. Сам глазам не верил. Допускал, что не по всем полкам такая статистика. Но все же двести двадцать пять полков — это семьдесят пять дивизий, пол-армии мирного времени, — все равно картина страшная!
   — Не могу поверить, все равно не могу поверить, что так армию выбили, — хриплым голосом повторил Серпилин. И пошел по комнате из угла в угол. И когда шел обратно, Иван Алексеевич впервые в своей жизни увидел на его глазах слезы.
   — А у немцев, — сказал Иван Алексеевич — голос его дрогнул, когда он увидел эти небывалые на лице Серпилина слезы, — у немцев за полтора года из всех командиров полков, и захваченных в плен и убитых, на ком документы взяли, не встречал случая, чтобы командир полка еще в первую мировую войну не имел боевого опыта в офицерском звании. Вот с чем они начали и с чем мы — если взять на уровне полков! Чего молчишь?
   — А чего говорить?
   Серпилин подошел к окну. Прямо перед глазами, словно небо в самую непроглядную осеннюю ночь, была без единой щелки закрывавшая сверху донизу все окно бумажная маскировочная штора. Он стоял, молча смотрел в эту глухую, черную штору и думал о том, какую же все-таки непосильную ношу вынесли на своих плечах люди с начала войны. И в первую очередь — эти, о ком говорил Иван Алексеевич. «Ты, комбриг, командир дивизии еще в мирное время, гордился, видишь ли, что в первые дни войны хорошо полком командовал, лучше многих других! А сейчас услышал все это от Ивана Алексеевича, и задним числом — стыдно! Еще бы тебе полком не командовать! Цветков тоже с первого дня войны капитаном полк принял, хотя ни академий, ни нормальных училищ не кончал, пошел в бой без этого. А сегодня — лучший в дивизии. Но чего это ему стоило! Каких трудов! Таким, как Цветков, поклониться надо! Не их вина, что они в те годы из комвзводов — в комбаты, с рот — на полки… А потом война — и воюй! И тут уже не до вопросов: почему я раньше времени полком командую? Тут или научись, или полк погуби! Видел и как губили, видел и как учились, — все видел. А все-таки не представлял всего вместе — как это перед войной выглядело. Ум отказывается верить… Нет, люди не виноваты, что мы так войну начали. И когда считаю, что сейчас на равных с немцами воюем, пусть мне не паяют недооценку и прочее. Я гордо это говорю. И верю, что мы им еще такую кузькину мать покажем, какой они до второго пришествия не забудут! Война на носу, а из двухсот двадцати пяти командиров полков ни одного окончившего академии! „Здравствуйте, господин Гитлер, восемь лет вас дожидались, приготовились!..“ Чего молчишь?..»
   Серпилин как молча стоял, так молча и отошел от окна. «Спрашиваешь — чего молчу? Молчу потому, что сказал бы по-матушке все, что об этом думаю, да никакого мата не хватит!»
   — Одно продолжает беспокоить, — пройдясь по комнате, вслух сказал Серпилин, — все же некоторые из нас с начала войны притерпелись к большим потерям; еще не всегда встречаешь достаточную волю к тому, чтоб не допускать их.
   — Ну, эту тему, насколько понял из твоего рассказа, ты сегодня уже развивал.
   — Пробовал.
   — И особо большого интереса к ней не встретил?
   — Не знаю, — сказал Серпилин. — Может, не сумел изложить.
   Иван Алексеевич пожал плечами. «Будем считать, что так», — говорил его жест. Пожал плечами, прошелся, потом сказал:
   — Тогда, в конце декабря, мои предложения блокировать Сталинград меньшими силами тоже в одном из пунктов сводились к тому, чтобы избежать лишних потерь.
   — А вот тут с тобой не согласен.
   — Интересно, — сказал Иван Алексеевич. — Что был неправ, уже знаю в приказном порядке. Но от тебя, в виде исключения, по старой дружбе, интересно все же услышать — почему?
   Серпилину после этих слов уже не хотелось говорить; он не ожидал такой ожесточенности, хотя, наверно, за ней стояла не только обида. Однако, раз заговорив, уже не отступил.
   — Может, я, как участник, необъективен, но не в силах себе представить, что могли стоять вокруг них и ждать. После всего, что с начала войны пережили, слишком сильная была потребность скорей покончить с ними. И моральный эффект от того, что на трехсоттысячной фашистской армии — крест! — и на фронте, и в тылу, да, наверно, и во всем мире таков, что ради него — считаю — имело смысл те три армии, о которых ты говоришь, и в боях потрепать и высвободить на месяц позже.
   — Как уже доложил тебе, спорить лишен возможности, — сказал Иван Алексеевич, — но все же склонен считать, что моральный эффект и на месяц позже был бы неплохой! А с чисто военной точки зрения, по старой дружбе, тоже не скрою, скажу — логика твоя хромает!
   — А вопрос такого масштаба, что одной военной точки зрения тут мало.
   — Слышал и это. Так что ты как раз в жилу попал. Ладно, давай, добивай меня! — невесело усмехнулся Иван Алексеевич.
   — А я тебя не добиваю. Просто говорю, что думаю, независимо ни от чего. Или, раз тебя сняли, — уже нельзя? Не признаю таких отношений.
   — Это, положим, верно, хотя нельзя сказать, чтоб ласково.
   — Эх, Ваня! — вздохнул Серпилин. — Смотрю сейчас на тебя и думаю: если бы не ты, не был бы я ни жив, ни свободен. Ну чем тебе за это заплатить? Жизнью платить? Этого пока не требуется. А раз пока не требуется, значит, надо правдой платить. Больше печем.
   — Напрасно думаешь, что меня обидел. Не убедил, но не обидел.
   — А я не думаю, по лицу вижу.
   — А, — махнул рукой Иван Алексеевич, — обида давно на дно ушла, а на лице только так, пузыри. Когда тебе отбыть приказано?
   — Даны сутки на устройство личных дел.
   — На кладбище поедешь?
   — Имел в виду.
   — Вместе съездим, если не возражаешь.
   — Поедем.
   — Что так задумчиво ответил? Может, один хочешь?
   — Нет, будет легче с тобой. Просто сначала удивился. Не привык, что ты можешь быть свободен.
   — Сам не привык, — вздохнул Иван Алексеевич. — И привыкать не хочу. Чаю выпьем, или так напоили, что до сих пор не хочешь?
   — Нет, давай выпьем.
   — А кто в где тебя чаем доил? — Иван Алексеевич взял с буфета электрический чайник. — Обещал рассказать.
   — Кто чаем поил? Жена сына. А сын — убит.
   — Убит?! Как убит? — Иван Алексеевич опустил чайник.
   — А вот так. Как других людей убивают, так и он убит, — сказал Серпилин, и по той судороге, которая перехватила его горло, сам почувствовал всю неправду своих слов, потому что «как других убивают» все-таки было одно, и он это знал, а как бывает, когда убьют сына, — этого не знаешь, пока не убили.
   …Они лежали уже под утро в разных углах комнаты. Серпилин спал, а Иван Алексеевич лежал и думал о своем. Поставив на стул настольную лампу, надев очки и привалясь к высоко положенным одна на другую подушкам, потому что с вечера щемило сердце, он еще раз перечитывал одно место в «Войне и мире», которое раньше не бросалось в глаза, а сегодня вдруг бросилось, — уже прочел страниц тридцать дальше и снова вернулся к нему. Это было место, где Толстой рассуждал про великое, хорошее и дурное. «Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного, — писал Толстой. — Для великого нет дурного. Нет ужаса, который мог бы быть поставлен в вину тому, кто велик». А дальше спорил с этим: «И никому в голову не придет, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости…» И еще — опять о том же: «Нет величия там, где нет простоты, добра и правды».
   Иван Алексеевич отложил книгу и снял очки.
   «Идеалист, конечно, придумал какую-то общую мерку и хочет все ею мерить! А все-таки что-то так цепляет в этих словах за живое, что вдруг начинаешь спрашивать самого себя: а не слишком ли ты много труда употребил в разное время своей жизни на то, чтобы понять и оправдать такие вещи, в которых величие и добро уже слишком далеки друг от друга? Да, со Сталиным не только говорить трудно, о нем даже думать трудно: столько с ним связано в жизни. Хотя последнее время, конечно, думаешь о нем больше всего в связи с войной. И тут есть над чем подумать. Как должны поступать люди, в руках которых такая непререкаемая власть, а тем более во время войны? Боремся, как можем, с его заранее готовыми решениями, с предвзятыми мнениями, утешаем себя, что прислушивается, а про себя знаем, что все-таки недостаточно прислушивается к советам. Верно! Но советы, они идут с разных сторон и — бывает — противоречат друг другу. И где-то наступает минута, когда уже нельзя прислушиваться, — надо решать. Это с каждым, кто командует на войне, с большим и с маленьким. А вот чтобы люди никому — как бы высоко ни стоял! — не страшились давать советы, не имели нужды угадывать его мнение, чтобы эта нужда постепенно не сделалась потребностью, которая превращает даже самых хороших людей в дрянных, — вот это, как говорится, вопрос вопросов. Конечно, это зависит и от тех, кто дает советы, но гораздо больше — от того, кому дают. От него прежде всего зависит — боятся или не боятся давать ему советы. И, может, все же прав Толстой, когда говорит, что нет величия без простоты, добра и правды? Вроде бы слишком наивно, как в букваре, а возразить этому букварю вдруг оказывается трудно, хоть ты и две академии окончил…»

43

   Таня сидела в палате у Синцова и рассказывала ему, как выглядит сейчас Сталинград, через который она только что проехала, переправившись с той стороны Волги.
   — Все разминируют, разминируют… Одна наша санитарка вчера подорвалась
   — мотор вырвало, и водителя с врачом в кабине — наповал. А кто ехал в кузове, никого даже не поцарапало. А есть раненые просто от того, что стены рушатся. Стоит, стоит, а потом как завалится… Сейчас такие стены даже подрывать приказали. На проезжей части трупы убрали, а под развалинами, говорят, еще много тысяч… Все равно до весны всех не выкопают. А как только тепло станет, сразу начнутся инфекции. В общем, работы у всех ужас сколько! А жителей еще совсем мало. Когда был митинг, казалось, все-таки много пришло на площадь, а сейчас едешь — и почти никого. А в снегу столько железа: водители только и делают, что колеса качают…
   Она говорила про Сталинград, а Синцов сидел рядом с ней на койке, слушал и думал о том водителе и враче, которые подорвались вчера на мине. Сегодня, значит, уже зарыты в сталинградской земле или на том берегу, за Волгой… А мог сидеть рядом с тем водителем на той машине не тот врач, а вот этот, который сидит сейчас рядом с ним на койке…
   Да, судя по ее рассказу, невесело выглядит сейчас город Сталинград. И стерегут людей среди его развалин ржавые, залежавшиеся смерти! Вчера в их госпиталь привезли трех таких, при смерти, хотя война уже за шестьсот километров — позавчера взяли Ростов, а сегодня по радио передавали, что и Харьков…
   — Сидела бы уж лучше там у себя, за Волгой, чем взад и вперед ездить…
   — сказал он.
   Таня в первую секунду обиделась. Она по-прежнему работала в эвакоотделении, и ей приходилось бывать в разных госпиталях, но чтобы трижды за это время из-за Волги, где теперь был санитарный отдел армии, попадать именно сюда, к нему, ей приходилось каждый раз идти на душевно трудные для нее личные просьбы. Неужели он сам до этого не додумался? Неужели надо объяснять это? И, уже обидевшись, поняла, что он не об этом, а о той машине с убитыми водителем и врачом, про которую она с маху ляпнула. Поняла и сказала:
   — Совершенно зря ты об этом подумал. Если уже сейчас об этом думать, что же мы с тобой на войне будем делать? Ничего у нас с тобой тогда не выйдет…
   — Выйдет! Это я пока в госпитале такой психованный. А вернусь на войну, буду опять нормальный.
   — Кто-нибудь был за это время у тебя?
   — Нет. Как приехал Завалишин тогда, в то же утро, что и ты, с тех пор больше никого не было. Наверное, слишком заняты.
   — Сверх головы, — сказала она. — И тем более твоя дивизия теперь уже сорок километров за Волгой.
   — Не знал. Тогда понятно.
   — Вчера у нас прошел слух, что скоро начнем грузить свое хозяйство в эшелоны, — сказала Таня. — Из трех госпиталей раненых уже эвакуировали, можем хоть завтра грузиться.
   — А как с нашим? — с тревогой спросил Синцов.
   — С вашим пока решают: или догрузить вас за счет других, или свернуть и готовить к погрузке.
   — Если свернут — плохо, — сказал Синцов. — Тогда не зацепишься. А я уже написал рапорт на имя командующего, чтобы оставили в нашей армии.
   — Когда?
   — В тот же день, как ты была. Чтобы по выздоровлении послали на любую должность, на какую сочтут пригодным. — Он чуть заметно шевельнул своей подвязанной на косынке, забинтованной рукой. — О батальоне думать не приходится.
   Таня все еще не могла привыкнуть к этой высовывавшейся из рукава халата укороченной, без пальцев, руке. Сколько она видела таких рук и не таких, а обрубленных и по локоть и по плечо, а вот на его руку даже боялась глядеть, чтобы он вдруг не почувствовал, что она еще не привыкла. Она помнила, как лежали у нее на плечах его большие, тяжелые, добрые руки там, в госпитале, где они вдруг встретились, когда он приехал искать своего командира роты. Помнила и не могла привыкнуть. Она уже готова была любить эту обрубленную, беспомощную, какую-то вдруг детскую руку, любить так же, как любила его глаза, или волосы, или сутулые сильные плечи. Любить была готова, а привыкнуть еще не могла.
   — Не знаю, — сказал он, — может быть, в штабе полка или в штабе дивизии найдут для меня место. Дальше бы уходить не хотелось. Но это, конечно, как скажут. Скажут, замполитом этого госпиталя пойти — готов и на это. Опыт как-никак имею, четвертый раз лежу. — Он усмехнулся, и она поняла, что он шутит: быть замполитом в госпитале, конечно, не согласится, станет добиваться своего.
   — Вчера ждал тебя…
   — Вчера не могла, — перебила она. — Никак не могла.
   — А разве я говорю, что могла? Я говорю, что ждал. Я и позавчера ждал. И третьего дня ждал. И когда ты у меня днем была, вечером опять ждал.
   — Но это уж просто глупо.
   — Конечно, глупо, — улыбнулся он. — А чем мне еще заниматься, кроме этого? Ждал тебя вчера и в первый раз сам побрился.
   — И весь изрезался. Зачем это нужно было делать?
   «Вот так всегда, — подумал он. — Говорит совершенно не то, что сказали бы на ее месте другие. Другие бы похвалили: молодец, как это у тебя хорошо вышло одной рукой, а она ругается».
   — Зачем это было нужно? — сердито повторила она. — Хочешь доказать, что уже привык к своей руке? Зачем? Попросил бы, чтоб побрили. Вон как порезался! Я сначала говорить даже не хотела.
   — Кожу не мог оттянуть, вот и порезался.
   — И зачем было спешить? Кому это надо? Заживет рука, все, что сможешь, будешь ею делать.
   Она говорила с ним, как сама с собой, совершенно не думая, что можно и чего нельзя ему сказать, говорила, считая, что ему можно сказать все, как себе.