— А мне сказали, что ничего от тебя не нужно, чтобы развестись. Что я могу и одна пойти.
   — Мне нужно с тобою поговорить, есть у тебя время?
   — Конечно.
   Они дошли до сквера, сейчас в сумерках голого и неуютного, с полосами грязного недотаявшего снега, с черными стволами тополей, покрытыми ледяной коркой. Два узбека, старик и мальчик, оба в черных ватных халатах, пилили ручной пилой сваленный ветром тополь.
   У скамейки, к которой они подошли, задняя доска была отодрана: кто-то ночью оторвал на растопку. А сиденье, намертво привернутое к чугунным ножкам, еще оставалось, только один край был обколот так, словно от него щепали лучину.
   — А чего нам сидеть? — Таня поглядела на ободранную скамейку. — Лучше походим. Что случилось?
   — Ничего особенного не случилось, — сказал он бескровным, опустошенным голосом. — Думал, что никому не мешаю жить, а оказывается, мешаю. Думал, что с утра до ночи детей лечу, мечусь с эпидемии на эпидемию, значит, все же что-то делаю. А оказывается, нет, просто от войны прячусь.
   — Что-то я ничего не понимаю!
   — А что тут понимать! Надо писать заявление и надевать шинель, тогда я, оказывается, буду человеком. А без этого я не человек.
   — Тебя что, призывают?
   — Никто меня не призывает. Призвали — пошел бы! Не об этом речь!
   — А почему заявление? Ты что, сам решил ехать? Если тебе передо мной неудобно, так это глупости, — сказала Таня, хотя в душе знала, что это совсем не глупости.
   — Слушай, ты должна для меня сделать одну вещь… — Он остановил ее за руку. — Я виноват перед тобой, но ты знаешь, что я не злой и не плохой человек и всегда стараюсь делать хорошее не только для одного себя, по и для других…
   Она могла бы ответить на это, что делать хорошее для себя ему удается чаще, чем для других. И в конце концов почти всякий раз выходит, что не он для других, а другие для него. И теперь тоже, оказывается, она должна для него что-то сделать. А почему, собственно? Только потому, что он не злой и не плохой? Да, не злой, не плохой. «Все у него „не“ да „не“, а где же „да“?» — сердито подумала Таня.
   Она слушала его, не перебивая, а он продолжал говорить о том, как его чуть не каждую ночь поднимают с постели, и какие тяжелые случаи дифтерии он вылечил за последние два-три месяца, и менингита тоже, и сколько приходится бегать из конца в конец города, пока ноги не отваливаются… и еще, и еще что-то все о том же — какой он хороший.
   — Зачем ты мне все это говоришь? — наконец не выдержала Таня.
   — Чтобы ты поняла меня до конца.
   — А вдруг я не хочу понимать тебя до конца? Живи себе, пожалуйста, как живешь. При чем тут я?
   — В самом деле, я все хожу вокруг да около, — сказал он и улыбнулся. — Как-то боюсь начать. Уже неделю думаю, а только сегодня решился. Дай подержу твой мешок, — вдруг вспомнил он о мешке у нее за плечом.
   — Ничего, мне не тяжело. — Таня отступила на полшага. Он стоял слишком близко, она не любила, когда ей дышали в лицо.
   — Ты ничего не говорила про меня парторгу завода?
   — По-моему, нет.
   — А ты вспомни. — В голосе его прозвучало недоверие.
   — У меня хорошая память, — сказала она сердито. Ей не приходило в голову говорить о нем Малинину. Если бы сам Малинин спросил, сказала бы. Но Малинин не спросил.
   — Значит, твоя мать ему на меня наговорила!
   — Вот уж не думаю… — Она запнулась. Ей стало обидно за мать, за ее слишком хорошее отношение к нему.
   — Тогда не знаю. Значит, он сам такой бешеный огурец. Есть же такие люди: никто их не просит, а лезут. Вызвал меня к себе, обозвал двоеженцем и чуть ли не требовал, чтоб я на тебе обратно женился. Успокоился только, когда я сказал, что ты сама этого не захочешь, что у тебя без меня были другие мужчины.
   — А все-таки свинья ты.
   — Почему свинья? Ты же сама призналась.
   — Тебе, а не ему. Считала, что обязана сказать, чтобы ты… — Она не договорила и махнула рукой. — Кто тебя просил ему это говорить?
   — А что, ты стесняешься?
   — Я ничего не стесняюсь. Я не просила тебя об этом говорить. Вот и все.
   — В конце концов, если ты считаешь, что я не имел права… Но не в этом дело.
   — Да, конечно.
   Она чувствовала по его лицу, что он сейчас о чем-то попросит, — ей было хорошо знакомо это выражение. Сейчас попросит. Но о чем?..
   — Ты с этим Малининым в хороших отношениях?
   Она пожала плечами.
   — Три раза с ним говорила. А что?
   — Он заявил мне, что если я сам через неделю не уйду добровольцем на фронт, то он добьется, чтоб меня разбронировали. А у него, оказывается, здесь, в Ташкенте, наверху такая рука… Я и не представлял, только вчера узнал.
   — А почему он тебе так заявил?
   — Представления не имею. Наверное, вбил себе в голову, что все врачи моего возраста должны быть на фронте. Ему дела нет, что я не просил ни о какой броне, что мне сами ее предложили и, значит, имели причины. А теперь я должен жить с топором над головой… С какой стати?..
   — А чего ты так волнуешься? Может, он просто погорячился. И в конце концов, если даже тебя вдруг возьмут…
   Он не дал ей договорить.
   — По закону — пожалуйста!.. — крикнул он. И повторил яростно: — Пожалуйста!.. Но пропадать только из-за того, что кому-то попала вожжа под хвост!.. Ты должна поговорить с ним. Очень тебя прошу!
   — О чем?
   — Скажи ему, что ничего не имеешь против меня. Что он зря на меня взъелся… Объясни ему это, ради бога, чтобы он выбросил из головы свою дурацкую идею. Наконец… — Он заколебался, но все-таки выговорил: — Теперь это для тебя ничего не значит… Скажи ему, просто для того чтоб он отстал, что еще любишь меня и что просишь его…
   — Замолчи, пожалуйста… — сказала Таня. — Если бы я вот хоть на столечко (она показала двумя пальцами, на сколечко) любила тебя, я бы сделала все, чтобы ты поехал на фронт. Как ты этого не понимаешь!..
   Она все-таки не могла понять из его объяснений, почему Малинин так хочет его разбронировать. Наверное, он чего-то недоговаривает… Но ей и не хотелось спрашивать. Чувствовала, что за этим скрывается еще что-то стыдное, о чем даже противно было думать.
   — Но ты все-таки что-нибудь скажешь ему? — спросил он.
   — Ничего я ему не скажу. Сам разбирайся. И уходи, пожалуйста, вон.
   Она повернулась, пошла и, услышав, как он идет за ней, резко остановилась.
   — Я сказала: уходи. Разве ты не слышал?
   — А мне тоже в эту сторону.
   — Хорошо. Куда мне идти, в какую сторону, чтобы не в ту, в которую тебе… Ну, куда?..
   Она посмотрела ему в лицо и пошла мимо него в обратную сторону, сама еще не решив, куда идет, только бы подальше от него.
   Через двадцать шагов она поняла, что на этот раз он не идет за ней. Заезжать за матерью на завод теперь было рискованно: можно разминуться. Оставалось ехать домой. Мать тоже, наверно, вот-вот сдаст смену и поедет домой. Она дошла до перекрестка и свернула, чтобы выйти к трамваю. На углу, где она поворачивала, был загс, в который она заходила три дня назад, чтобы узнать, нужно ли ей для развода являться туда вместе с бывшим мужем.
   Сейчас, проходя мимо этого дома, она вспомнила тот загс, в Ростове, где они расписывались. Тоже на углу, с такой же, едва заметной табличкой у подъезда. И с недоумением и стеснением вспомнила то чувство, которое у нее было тогда к нему. Да, да, было.
   Она два с половиной часа промаялась с трамваями, все никак не могла сесть сначала на один, потом на другой и, подходя к дому, была почти уверена, что мать уже там, но, оказывается, она еще не вернулась. Не было и Суворовой: у той на сегодня выпала пересмена, и ей выходило оставаться на заводе сутки подряд. В комнате был один Суворов, сидел у стола одетый, уронив голову на руки. Таня подумала, что он выпил, но он, как только она вошла, поднял голову и стащил шапку.
   — Вот так бывает, до дому дойдешь, а раздеться сил нет… Матери твоей не стал дожидаться — один ушел. У ней в столовой сегодня комиссия. Заведующую застукали: мясо прятала… Пишем плакаты: «Каждый грамм в рабочий котел!» — а, как ни стараемся, не выходит!.. Где была?
   — Картину «Секретарь райкома» смотрела.
   — Ну и как? Это же про вас, про партизан…
   — Понравилась, — сказала Таня и, помолчав, добавила: — Хотя многое не похоже.
   — Мало что не похоже, — сказал Суворов. — А про нас попробуй картину сними, чтобы все похоже было! Весь наш завод теперь посмотрела?
   — Весь посмотрела.
   — И что скажешь?
   — Трудно… Особенно детей мне жалко.
   — А мне их не жалко, — неожиданно для Тани сказал Суворов. — У меня в цеху двадцать подростков… Из ленинградского ФЗУ их привезли, при заводе Лассаля. Вот когда мне их жалко было… Месяц их, кто живым доехал, в доме отдыха держали, кормили, по приказу директора изо всех, из каких могли, фондов отрывали. А теперь работают. Мне их не жалко, что они работают, с них это тоже требуется. Мне их жалко, как бы эти подростки так не подросли, что их на фронт возьмут, переживаю, чтоб их не убили, чтоб война раньше этого закончилась. А так чего ж, пусть тянут, мы тоже не железные.
   Он стащил с себя пальто, повесил на гвоздь и снова сел за стол.
   — Пол-литра поставишь — все тебе про наш завод расскажу.
   — Откуда же, Василий Петрович?
   — Знаю, что неоткуда! Тогда чаем напои — половину расскажу. С тебя и половины хватит…
   Таня раскутала чуть теплый, еще с утра завернутый в тряпье чайник, немножко подогрела его на керосинке, на одном фитиле, присела к столу, налила Суворову и себе, вынула из мешка полученный по аттестату хлеб и нарезала несколько ломтей потолще, чтобы Суворов брал, не стесняясь. Пока она все это делала, он сидел и молчал, подперев подбородок кулаками и закрыв глаза. Тане даже показалось, что он заснул.
   — Давайте чай пить. — Она тронула Суворова за рукав.
   Он открыл глаза, взял стакан, быстро, в несколько глотков, выпил чай, съел кусок хлеба и накрыл рукой стакан, когда она снова собралась налить ему.
   — Пока не надо.
   — Тогда про завод рассказывайте, — попросила Таня.
   — А чего рассказывать. Сама все видела… Такую махину по мирному времени сюда бы год везли да на новом месте еще бы два года монтировали. Вышел я в сорок первом году в Ростове в последний раз с завода, уже в эшелон грузиться, и по дороге забежал к себе на квартиру. Только за полгода до этого ее получили. Пришел. Дверь открыл ключом. В квартире тепло: ТЭЦ заводская еще работает, еще не взорвали ее. Репродуктор невыключенный музыку передает. Окна закрытые, и цветы на окнах повяли: стоят неполитые. А семья уже третьи сутки где-то в эшелоне качается… А чего сейчас вспомнил все это, сам не знаю. Эта квартира для нас с Серафимой теперь давно прошедшее — у нас теперь здесь, в Ташкенте, родной дом! Отсюда одного сына проводили и сюда похоронную получили… Отсюда второй сам ушел, и похоронная опять сюда же… А знаешь, как ушел? Он у меня в цеху кузнецом работал, я надеялся об нем, что не призовут: квалификация сильная. А потом на работе пальцы зашиб и на бюллетене был. Встретил в октябре своих товарищей призванных… А тогда, в октябре, какие разговоры? Сталинград, Сталинград, Сталинград… Они говорят: «Едем в Сталинград!» Зашел вместе с ними домой, полбуханки хлеба взял, котелок взял, записку оставил и уехал. А следующее письмо — похоронная… Я молодой еще, двадцати лет на Симе женился, мне сорок три года только в марте будет, а двух сыновей уже нету, война взяла… Как же так, как же нам дальше о своей жизни думать?
   Зашли мы в тот выходной с ней на сквер… Сидим, солнце греет, снег тает… Я ей говорю: «Сима, а Сима, если война в этом году кончится, еще и сына и дочь сделаем… Мы еще с тобой не старые!» Она говорит: «Нет, больше не стану». А я ей говорю, в шутку: смотри, ты не станешь — я себе молодую возьму, от нее детей заимею… Уже сказал, потом подумал, что глупость сказал: обидится… А она не обиделась, так серьезно мне отвечает: «Вот и хорошо, говорит, а я бабкой при них буду. Старуха уже я, разве не видишь?» То она плакала, а от этих слов я заплакал. Сижу рядом с ней и плачу. Так сказала, словно руки на себя наложила… Я плачу, а она сидит, молчит и не плачет. Потом говорит: «Пошли, что ли, домой…»
   Вот как, Таня, жизнь обертывается. Конечно, не в каждом доме так, а в нашем — так. Хорошо, что ты к матери живая приехала, и не уезжай от нее, если можешь…
   — Нет, Василий Петрович, я на фронт поеду, когда отпуск кончится. Я уже маме сказала…
   Он махнул рукой, не стал спорить. Потом, помолчав, спросил:
   — Литейка наша как тебе, понравилась? Ну, правду говори! Страх и ад тебе показалась наша литейка, как в первый раз пришла, да? Люди в песке спят прямо у печей, несовершеннолетние около огня ходят… Бабы надрываются, ящики носят, какие другому грузчику не поднять. Так?.. А теперь я тебе расскажу, что мы этой литейки как манны небесной ждали, когда строили… Девяносто суток строили, всем заводом часы считали. Зотов, инженер, который строил, семь последних суток не спал, полез на крышу крепления проверять, заснул и упал, хребет сломал и помер за полдня до пуска… Литейка наша еще хорошая! По Ташкенту одна из лучших! Можно сказать, от радости плакали, когда пускали ее: завтра последние заготовки, что с Ростова вывезли, кончаются, а сегодня первое литье дали! Ни на один день наше производство не стало… А генералы и полковники приезжают сюда за «катюшами», и только от них и слышишь: «спасибо» и «давай». Давай, давай… И даем, как в прорву. В ноябре пупы порвали, а в декабре на десять процентов больше ноября дали! Не за спасибо и не за ударные пончики, а за то, что на фронте наступаем… Дождались! Уже и до Ростова теперь недалеко. Я по карте меряю. Решили с Симой: не поедем теперь туда, обратно. Тяжело. А все равно меряю.
   Я в прошлом октябре пьяный напился… Сын уехал, записку оставил… Я в тот день не пил, а выходного дождался; сына туфли белые на лосевой подошве — еще в Ростове покупали — взял на толкучку, на пол-литра сменял и напился в последний раз в жизни. А потом, когда заснул, приснился мне старший сын, убитый; стоит передо мной в солдатское одетый и на коленях… Я говорю ему: «Встань!» А он говорит: «Не могу, у меня ноги оторванные…» Стоит и смотрит на меня. «Пьешь? — спрашивает, а я молчу, не могу ответить. — Ну, пей, пей», — говорит и идет от меня прямо коленями по земле… Ты, Таня, пиши матери, как уедешь. Лучше прямо на завод пиши, чтобы письма не пропадали…
   — Василий Петрович, что с отцом было?
   — То, что от матери знаешь.
   — А виноват он был?
   — Так считал себя.
   — А вы?
   — Голосовал за исключение. Других предложений не было.
   — Ну а если бы он в самом деле все это с собой взял и на немцев нарвался, и все к ним попало бы, разве лучше?
   — Что лучше, что хуже — это нам знать не дано, а что он должен был ведомости и взносы забрать с собой, а не забрал, как факт осталось! Некоторые, больше чем уверен, и не из таких фактов потом выкрутились, и ничего, ходят с партбилетами… А он на честность все сказал. А что думал как лучше, а вышло как хуже, — разве с ним с одним тогда было? Комбайны новенькие, своими руками сделанные, перед противотанковыми рвами вместо заграждения валили — один на другой… А в цехах то команда рвать, то не рвать… В колоннах бурки просверлены, в цехах тюфяки, ведра с горючим — сразу подготовка и на взрыв и на поджог. То рвать, то жечь… И немцы, говорят, уже в город вошли… Пойди разберись в то время — где чего…
   — Это время я помню… — Таня вздохнула.
   — Бардак бардаком, извиняюсь за выражение, а завод вывезли, — сказал Суворов. — И цеха демонтировали не так, чтоб тяп-ляп, а так, чтоб по силе-возможности потом сразу найти, где чего! И через шесть недель первую продукцию здесь дали. Из старых заготовок, конечно. Но ведь и их тоже вывезли, не бросили. А Кротов, который отца твоего подвел, на мою личную думу, подлец был, и больше ничего!
   — А если нет?
   — А чего ты сомневаешься? Не видала, что ли, таких там, у немцев?
   — Я такое видела, что вы себе и не представляете. Я таких подлецов там видела…
   — А в цеху у нас беседовала — про них нам не поминала, — усмехнулся Суворов. — Больше все про ваши партизанские подвиги описывала…
   — Неправда, напоминала. И про то, как к смерти приговаривали и ликвидировали их, тоже говорила.
   — Ну это так, между прочим.
   — А что ж мне вам расписывать было, какие они? Что, вы сами не можете себе представить? Что вы думаете, приятно при людях рассказывать, как, если мне приказано, я должна с таким водку пить, и фокстрот под пластинку танцевать, и терпеть, чтобы он приставал ко мне, и выкручиваться, и обещать, что в другой раз все будет… А потом фортку два раза открыть и закрыть — сигнал дать, чтобы знали, что он сейчас один выходит, пьяный, и чтобы его на углу кончили… Ни какие они есть, не хочу рассказывать, ни как убивают их Так, под настроение сейчас сказала…
   — Вот ты какая!.. А я было думал, ты тихая.
   — Тихая была, да сплыла, — все еще сердясь на Суворова, сказала Таня.
   Она не могла простить ему, что он словно бы усомнился в ее правдивости. Да, она не все, что знала, говорила там, у него в кузнице, когда беседовала с рабочими. Не все имела право говорить и не все хотела. Но все, что говорила, каждое слово было правдой. Про всех людей — была правда, про все их геройство, про все их хорошие дела… И про Каширина, и про других, и про Дегтяря тоже, потому что кому какое дело, что там у нее с ним было, а все равно он был самый настоящий герой.
   — Ты не обижайся, — сказал Суворов, видя, как сердито она молчит. — Твоя беседа у нас в кузнице даже очень хорошая была. Я тебя просто поддразнить хотел, а ты сразу в бутылку… Что у вас там, в партизанах, все такие занозистые?
   Он вопросительно посмотрел на нее, подперев большим кулаком свое маленькое веснушчатое, хитро сощурившееся лицо, и Таня, глядя на это вдруг помолодевшее лицо, вспомнила двор там, в Ростове, и пьяненького Василия Петровича, который после получки шел по двору, пританцовывая, миролюбиво отводя от себя руки спешившей затолкать его домой Симы, и пел озорные частушки, с вызовом задирая веснушчатое лицо к окнам верхних этажей.
   Таня улыбнулась этому воспоминанию.
   — Чему улыбаешься? — спросил Суворов.
   Но она не сказала, чему улыбается, потому что ей было неловко вслух напоминать сейчас все это ему, отцу двух погибших сыновей.
   Таня думала, что мать придет смертельно усталая, только до постели, но оказалось все наоборот. Мать пришла разгоряченная желанием рассказать Тане и Суворову, как все это вышло у них в столовой и чем кончилось. Заведующей, оказывается, не дали никуда уйти, а составили протокол и вызвали сначала милицию, а потом следователя и тут же сняли с нее первый допрос и увезли прямо с завода. Теперь десять лет дадут — не меньше!
   Мать рассказывала, как нашли у заведующей спрятанное мясо и какая она была ловкая: делала это, конечно, уже не в первый раз… А еще недавно, на Седьмое ноября, получила грамоту и премию — талон на мануфактуру — за хорошую работу и не покраснела, взяла! Бывают же такие люди! Нужен ей был этот талон, когда она такая воровка! Наверное, у нее в доме всего довольно. К ней туда с обыском поехали, завтра скажут, что нашли…
   — А может, ничего и не найдут, — сказал Суворов. — Если чего наворовала, то у родственников держит. Теперь они насчет этого ученые…
   — А муж и дети у нее есть? — спросила Таня.
   — Муж у ней на военной службе, майор, на железной дороге, в охране или еще там чего-то… Ездит взад-вперед, — сказала мать.
   И Таня вдруг вспомнила того сахарного майора в Москве.
   — И дети есть — две девочки, в школе учатся… Только раз за все время и привела их в столовую. Говорит мне: «Хотя оставлять и не с кем, а брать их с собой не могу, чтоб наветов не было, что своих детей прикармливаю». Вот как себя перед нами показать старалась, проститутка проклятая! А девочки обе такие сытенькие, — почти с ненавистью добавила Танина мать.
   — Зачем так про детей… — сказала Таня. — Ну сытые и сытые. Лучше, что ли, если б они были голодные?
   — А ты молчи! — отмахнулась мать. — Много ты понимаешь! У меня после смены ни рук, ни ног нет, а я в столовую иду, над душой стою, чтобы каждый грамм в котел… А она домой мясо таскает. Именно что проститутка, как же ее еще звать после этого?
   — Ладно, успокойся… Подогреть тебе чаю?
   — Ничего, и тепленького попью…
   Мать взяла отрезанный Таней ломоть черного хлеба, откусила большой кусок, запила глотком чая и сказала переменившимся, другим, слабым и добрым, голосом:
   — Давно здесь без меня сидите? О чем говорили-то?
   — Да ни о чем особом, — вставая, сказал Суворов, — я ей про наше объяснял, а она мне — про ихнее. Выходит, так на так, везде война людей по хребту бьет.
   — Ну, у них-то жизнь все же потяжеле нашего. — Танина мать посмотрела на дочь и в который раз снова ужаснулась мысли, что пройдет еще две недели, и Таня уедет на войну.
   — Ладно, — сказал Суворов, — после войны, будем живы, свои люди — сочтемся, — и, накинув на плечи пальто, вышел во двор.
   — Чегой-то Николай сегодня на завод приходил, тебя искал, мне Серафима говорила, — торопливо сказала Танина мать, как только закрылась дверь за Суворовым. Она хотела успеть поговорить об этом вдвоем, пока он не вернулся.
   — Я видела его.
   — Ну и что?
   — Ничего. Я ведь тебе сказала, что ничего у нас с ним больше не будет.
   — Мало что сказала… Значит, все-таки нашел тебя?
   — Нашел. — Таня вздохнула.
   Все равно им с матерью не понять друг друга, если не сказать ей того, чего Тане не хотелось до сих пор говорить.
   — О чем говорили-то? — снова взглянув на дверь, торопливо спросила мать.
   — Женился он этой осенью, — весело и громко, радуясь собственному неожиданному решению, сказала Таня.
   — Что? — переспросила мать.
   — То, что слышишь, женился здесь, в Ташкенте, — повторила Таня и даже с каким-то злорадным удовольствием увидела растерянное лицо матери. Она понимала, что теперь им не миновать длинного ночного разговора о Николае, но, по крайней мере, этот разговор будет последним.
   Суворов подошел снаружи к двери, но не входил, было слышно, как он топчется, очищая о скобу сапоги.
   Обе женщины молча ждали, когда он войдет. Таня — с облегчением. Мать — с неудовольствием.
   — Глядел небо, к утру вроде бы должно обратно распогодиться, — войдя, сказал Суворов, он внимательно посмотрел на притихших женщин, но ничего не спросил. Скинул пальто, сел на постель и стал молча стягивать сапоги.

26

   С утра и правда распогодилось. Суворов и мать ушли на завод затемно, а Таня осталась и еще спала и спала и проснулась оттого, что через окно прямо в глаза било солнце.
   Она встала, выпила теплого чаю из чайника, как всегда, завернутого в тряпки и поверх еще накрытого подушкой, и съела «ударный» пончик, который мать все-таки, значит, принесла с собой с завода; вечером не сунула, чтобы не спорить, а утром оставила.
   Сейчас, сидя одна в этой комнате, Таня подумала об отъезде. Впереди еще почти две недели отпуска, а потом мать снова останется одна. Еще в первый день после приезда, когда мать мылась в комнате в тазу, Таня испугалась ее худобы. Все эти дни она насильно заставляла мать получше есть, пооткрывала все привезенные с собой консервы… вчера получила по аттестату. Ну а потом? Она уедет, и что дальше? Денежный аттестат будет высылать? На деньги сейчас много не купишь… Мать все успокаивает ее, что люди и хуже живут… Может, и хуже, а хуже всего, когда человек остается один… Да, надо сегодня же, пока еще не уехала, самой сходить на толкучку и разом сменять там для матери на рис все те вещи, что дал Артемьев. А то, если оставить, мать может и не пойти; сама будет недоедать, а вещи сохранит, решит: «Когда Татьяна в другой раз приедет, тогда и сменяем».
   Таня достала из-под кровати рюкзак, который так и не трогала ни в дороге, ни здесь, вздохнув, развязала его и стала вынимать вещи. Из зимнего в рюкзаке был только один синий шевиотовый жакет с юбкой, совсем новый, ненадеванный. «За него, наверно, много дадут», — подумала Таня. Остальное было все летнее: лодочки, сандалеты, два ситцевых платья, два сарафана и еще одно платье — шелковое, без рукавов и с открытой шеей.
   Таня вспомнила, как Маша говорила ей, что они с Синцовым узнали о войне сразу же, как только сошли с поезда в Симферополе.
   «Везла с собой в отпуск, да так ничего и не надела ни разу», — подумала Таня о Маше с тем уже привычным отношением к людской смерти, которое жило в ней давно и прочно.
   Она стала класть вещи обратно в рюкзак, но, когда взяла в руки шелковое платье и лодочки, задержалась. Ей захотелось посмотреть на себя в этом платье, хоть оно и мятое. Ей казалось сейчас, что она не надевала платья с довоенного времени, хотя это была неправда. Там, в Смоленске, на конспиративной квартире, она ходила как раз в гражданском, и у нее было даже одно нарядное платье, в котором она ходила танцевать в немецкий офицерский клуб, а другой раз была в нем на именинах у соседа Софьи Леонидовны и танцевала с племянником этого соседа Шуриком — полицаем, которого потом помогала убить.
   Но у нее все равно не было чувства, что она там, в Смоленске, ходила в гражданском платье. Это платье было там как служба, как чужая шкура. Она тогда с ненавистью думала о нем и больше всего мечтала снова оказаться в лесу, в бригаде… Поэтому, наверно, так и вышло тогда все вдруг с Дегтярем, что она очень намучилась там, в подполье, сжалась в комок, была словно запеленатая… А когда вернулась в отряд, ей захотелось распрямиться, двигать руками и ногами, улыбаться, петь, любить людей и говорить им, что она их любит. И лето было, август, такая теплая солнечная погода, и ночи такие хорошие…